Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис
— Отчего же? Э-э-э…
— Лариса я…
Господи, Лариска, до чего же старая, сроду бы, конечно, не узнал, да, да, как же, симпатичная была девка, высокая, татарский разрез глаз, широкоскулая, два вечера или три обжимались они тогда у нее на завалинке, а потом кто-то ее увел. То ли он просто уехал, Зенкович, уже и не вспомнишь, что тогда было, помнится только, что ничего не было… Ничего не было, а теперь уж и не будет больше, не может быть, потому что она уже старая бабка, и страшная, Боже, сколько же ей лет, ну уж не больше, чем ему, значит, сорок, значит, все, каюк, с кем хотел и не успел — конец, потерян человек, то есть женщина потеряна, до чего обидно, как же ему не пришло в голову, он их всех вспоминал такими, какими они были, и только вот, когда эта черт-те на что похожая Варвара позвала этак залихватски: «Лелька! А Лелька! К тебе парень!» — только тогда подумалось… Хотя и он, конечно, давно не парень, но уж Лелька-то вышла, Лелька, о Бог мой… «Но как нам быть с тем ужасом, который был бегом времени когда-то наречен…» Это она, бывшая красотка, написала уже глубокой старухой, пережив все ужасы, все казни египетские, похоронив всех близких и отпев…
— Ты еще чего… Парень! — сказала Лариска завистливо. Очень мило с ее стороны, вполне светски… Зенкович не сумел, просто не смог заставить себя вернуть комплимент, однако, чувствуя, что должен как-то откликнуться на эту доброту и эту вежливость, стал жаловаться на сердце:
— Нет, я тоже ой как чувствую… Вот тут… Годы берут свое… А что у тебя? Дети?
— Сын. Я сюда в отпуск к матери. Одна приехала. Надо же погулять на воле…
Один сын. Детей и здесь становится совсем мало. Мужей еще меньше. Погулять ей хочется. А почему бы ей не хотеть? Ему-то хочется…
Сколько раз он наблюдал эти их отчаянные отпускные гулянки в профсоюзных домах отдыха: женщины без возраста и мужчины без возраста, железные зубы, водка в казенных стаканах, пение и возня до утра… А здесь тебе, пожалуй, не разгуляться, милая сверстница Лариска. Мужиков что-то вообще не видно, и слава Богу…
— Заходи к нам телевизор глядеть… Огурчики у матери соленые удались, рыжики…
— Спасибо. Зайду.
Лариска ушла. Кладбищенские липы мирно прошелестели ей вслед. Наверно, уже не разыщешь могилу — где там Мое Почтеньице? Дощечка потерялась, могила заросла — нет больше Маньки, Натолька в тюрьме, а тетя Настя как сразу вышла за шестидесятилетнего свояка, так продала избу и больше не появлялась… Интересно, что бы он сказал, Мое Почтеньице, если б знал, как после его похорон все повернется. Хорошо, что мы не знаем этого никогда. Еще лучше, когда нас это даже и не заботит. Суета жизни. Тщета бессмертия. Где-то между ними есть, наверное, пространство, есть мгновение. Как мгновение между трезвостью и хмелем, излюбленный миг Хайяма. Как случилось все-таки, что она вышла сразу за старого красноносого вдовца мужниной сестры? Небось они и раньше друг на друга поглядывали. Может, не просто поглядывали, переспали разок по дороге с поля, понравилось. Может, мечтали десятилетиями: вот когда освободимся… Он первый освободился, а она еще только через десять лет. Позднее тетя Настя гордо сообщала Зенковичу, что старик этот еще и сейчас ничего (а ему было уже под семьдесят), что он может — а ей, стало быть, не все равно, может или нет (ей было тогда за шестьдесят).
Страшная все же штука брак, подумал, вспоминая все эти страсти, сегодняшний, сорокалетний Зенкович: живешь с женщиной, которая только и мечтает выйти замуж за твоего соседа или родственника. Или просто ждет, когда же ты наконец, постылый, откинешь копыта — нет, не леди Макбет, а самая обыкновенная супруга, которая ждет терпеливо. Которой просто обрыдло одно и то же — кому ж не надоест?
Зенкович поднялся и пошел домой. У крыльца в блестящих курточках из кожзаменителя красовались два юных мотоциклиста. Один показался Зенковичу смутно знакомым. Да нет, не мог Зенкович его видеть. Ему не больше шестнадцати, значит, в прошлый приезд не было шести… Взревели мотоциклы, мотоциклисты умчались куда-то за село.
— На танцы поехали, — объяснила Лелька. — В Лишенине еще есть девки.
— Раньше мы тоже в Лишенино на танцы ходили… — вспомнил Зенкович.
— Неужто? — Лелька удивилась. — А наши парни бегали в Парамоново.
Так они установили, что Лелькино время было задолго до Зенковича.
— Этот вот кудрявый мальчик на мотоцикле, это Митьки сын, помнишь небось Митьку-гармониста.
А-а-а… Вот отчего так знакомо его лицо. Он же как две капли воды похож на этого гармониста. Счастливый гармонист, создавший сына по образу своему и подобию. Сейчас его сын уговорит какую-нибудь девочку в Лишенине, и они зачнут третье поколение кудрявых гармонистов…
— А второй чей?
— Второго ты тоже должон знать. Петрухина сын. Сам старик Петрухин с весны в тюрьме сидит.
— За что же? — спросил Зенкович, отметив про себя, что карцевский мартиролог неисчерпаем.
— Он весной Леньку Бакина убил. Ребятишки капкан его сняли в лесу. Там среди них и Ленькин был сын. А Петрухин говорит: «Пусть немедля вернут…» Ленька ему сам отнес капкан. А только Варвара глядит, Петрухин под вечер с ружьем идет к лесу, где наши мужики работали. «Ну, говорит, бабы, конец». И правда. Слышим: жах! Потом глядим — идет из лесу. Рука у него в кровище, у Петрухина: «Дайте, говорит, напиться». А мы все разбежались. Он ведь дурной. Он и раньше… Тоже, не дай Бог, раньше…
— Что раньше?
— Вот когда Москва — Волга канал строили, тут у нас заключенные в лесу работали. А Петрухин в охране был, он нездешний, служил тут. Дак он их как из лесу ведет после работы, непременно кого-нибудь стрельнет. А потом нам, девкам, вечером на танцах хвастает, опять, говорит, одного доходягу убил. А потом он на Шурке женился и остался тут жить… И вот видишь, не выдержала душа. Ленька-то Бакин в чем был виноват? Он ведь ему капкан принес, который ребятишки сняли, принес. Дак ведь он и не снимал капкан этот…
Мотоциклы еще стрекотали за лесом. Зенкович представил себе, как юный петрухинский отпрыск едет на танцы в блестящей курточке из кожзаменителя.
— Телевизер будешь смотреть? — спросила Лелька за ужином.
— Нет. Я, пожалуй, пройдусь погуляю…
Зенкович вышел на улицу. Пахло свежестью. Было уже совсем темно. Уютно светились окна, манили внутрь избы, обещая тепло, уют и покой, обман, обман, вечерний людской обман. Потянуло вдруг запахом пыли и сена. Потом влажный запах травы перебил все запахи. Вот так же пахло под утро, когда он, бывало, возвращался с гулянок. Так же пахли свежие Галькины губы…
Зенкович пробирался задами, выглядывая поломанную грозой березу. Где-то она должна быть здесь. Где-то неподалеку от Галькиной избы. Он помнил здешние грозы… Природа еще была здесь всесильной. Она была могучей, какой до сих пор бывала в горах и на море. Но ведь здесь не горы и не море. Здесь неподалеку Москва, проглотившая природу с костями, и все же пока… Москва там, за лесом, а здесь пока деревня, моя деревня.
Вот и разбитая береза. Зенкович присел на бревно. Стояла глухая ночь. Над ним было огромное небо, усыпанное звездами, огромная полупустая земля — под ним. Люди жили здесь не часто, в малюсеньких деревушках, разбросанных по необъятности черной, неосвещенной земли. Но сейчас и эти люди спали, так что он оставался один в черной ночи, совсем один, один на один со своими страхами, вожделением и раскаянием. В городе казалось, что можно спрятаться за соседа, за телефон, музыку, за близкое утро. Здесь ночь казалась огромной, бесконечной. Утро не принесет избавления. Он будет один. А потом опять придет ночь. И надо решать, что делать одному с этой ночью и другими ночами, которые будут сменять друг друга до тех пор, пока не наступит самая последняя, в которую Господь призовет его к себе, а вернее, просто выбросит отсюда, из этого любимого и обжитого им мира, в черную бесконечность. Что же делать, что? Много раз за его долгую жизнь ему казалось, что он уже знает, что делать, понял, узнал: работать, уклоняться от зла, творить добро по мере своих сил. Однако даже тогда, в юную пору самообмана, он не обманывал себя настолько, чтобы не замечать некоторую наигранность своего энтузиазма, неосмысленность своего оптимизма. Работа, работа, работа… Суета сует и всяческая суета. Груда бумаг, в которых едва найдешь десяток настоящих строк, да и они, настоящие, кому нужны, для чего? Уклонение от зла? Но он никогда не умел и не научится избегать греха, не умеет жертвовать собой по-настоящему. И вот прошла жизнь. Отчего не признать на пороге старости, что он не стал лучше, мудрее за столько лет? Не стал добрей, наконец, если панацея в добре. А если он и впрямь верует в добро, то отчего не подтверждает этого суетное, беспорядочное и нечистое течение его жизни?
Послышались неуверенные шаги. Темная фигурка остановилась, замерла возле березы. Это она. Пришла, чтобы спасти его. Спасти от самого себя. Пришла вовремя, точно слушала его мысли… Он поднялся с бревнышка, исполненный благодарности к ней за то, что она пришла вовремя… Так ему, во всяком случае, казалось.
— Не боишься?
— А чего бояться?
И правда. Чего бояться в поле среди безлюдья? Кого бояться в опустелой деревне? Он ведь и сам понимал, что там, где нет людей, бояться нечего. Значит, они одинаково не боялись сверхъестественного. Она не видела нужды, он не сумел научиться.
— Походим?
— Давай, — отозвалась она тихо. — Вот по этой дороге, ладно? Тут ровней.
— А дочка?
— Она никогда не просыпается. Я ей соску оставила. Он обнял ее за плечи, и она прильнула к нему. Его захлестнула теплая волна радости. Потом он напомнил себе, что просто здесь принято так ходить, не под ручку, а вот так, обнявшись за плечи (в Москве начали ходить так, кажется, в году пятьдесят седьмом, в пору молодежного фестиваля, здесь — ходили всегда).
Они прошли мимо кладбища. Птица затрепыхалась в ветвях. Зенкович крепче обнял девочку.
— Боишься?
— Нет.
— Я увидел тебя вон там, возле церкви.
— Я знаю. А я видела, как вы пришли в деревню. Встали на огорке у липы…
— Там Архиповых была изба…
— Знаю. Мама рассказывала. У них кто-то в тюрьме, что ли. Кто-то умер… Я сразу увидела, что вы непохожи на наших. Я дочку взяла и пошла гулять. Вы как раз стояли возле Лелькиной избы с Варварой…
Как странно, что тебя видят, когда ты не знаешь об этом. При этой мысли он испытал чувство неловкости. Опасение, что делал что-то не то. В то же время было и приятно, что кому-то совершенно бескорыстному, не имеющему отношения к службе наружного наблюдения, интересен ты, интересен каждый твой шаг…
Зенкович обнял ее и тихонько поцеловал. Она не удивилась, не воспротивилась. Скорее было похоже, что она ждала этого.
Губы у нее были сухие и жесткие, будто нецелованные. Впрочем, откуда ему знать, какие бывают нецелованные…
Они зашли далеко, повернули назад. Это была странная прогулка, потому что окружающие предметы скрывались во тьме, да им и не нужен был никто и ничто, они были друг с другом, друг для друга в беспросветной ночи. Зенкович оступился, она поддержала его.
— Тут копали…
Тогда он поднял ее на руки, точно желая компенсировать эту помощь.
— Я тяжелая, — сказала она.
— Нет.
— Тяжелая.
Он опустил ее на землю, поцеловал. Она пахла свежестью, детскими платьицами, простым мылом.
Он провел пальцами по контурам ее тела, и она задышала чаще, однако не отняла его руку.
— Пойдем к тебе? — сказал он и сразу же об этом пожалел. Он хотел ее, но в этом свершении был ритуал, в нем была безнадежность неизобретательного желания.
— Давай лучше не сегодня, — сказала она неуверенно, и, наверное, впервые в жизни он не испытал раздражения при этой неизбежной формуле стыдливости или самоутверждения. Пускай будет так. Пускай формула. Даже если она хочет спасти этим свое достоинство, хочет утвердить истинность переживания. В конце концов и то и другое не только для нее — для него тоже, ради него — истинность и достоинство. Он согласился еще и потому, что умиление пересилило в нем сегодня желание. Это был простой расчет к тому же: он ведь не ждал от нее никаких подвигов в постели, зато свидание это дало ему так много.
— Хорошо, — сказал он. — Как хочешь, дружочек.
Он заметил, что она все сильнее сжимает его руку, крепче прижимается к нему. Она ждала, что он начнет уговаривать ее — как же иначе, — и тогда она согласится, она сдастся, потому что ей хочется этого не меньше, чем ему, может, даже больше, и останавливает ее только страх, что он истолкует ее готовность как-нибудь не так, как-нибудь оскорбительно для нее, как-нибудь обидно, даже если правильно, все равно обидно, а может, и еще хуже, еще обиднее (что она какая-нибудь такая, что она со всеми или что она изголодалась и так далее). У нее готова была на этот случай последняя, беспомощная фраза, последнее успокоение, которое он должен был ей дать (пусть даже неискренне, пусть даже машинально, но дать), эта блевотно знакомая фраза, трогательная фраза, похожая на заверение, которым обмениваются пьяные мужики в России («Ты меня уважаешь?»):
— А ты потом не будешь меня презирать?
А может, и еще настойчивей, еще ближе к пьяной формуле:
— А ты потом меня уважать не будешь?
Опасаясь этой фразы, опасаясь типового диалога и своей неизбежной победы, Зенкович стал с отчаянной нежностью целовать ее милую круглую мордашку, ее вздернутый носик, покрытый веснушками и еще капельками солоноватого пота… А может, это были слезы?
Он проводил ее до разбитой березы, нежно простился и ушел медленно, точно боясь расплескать в темноте свое умиленное волнение, расплескать или разменять на мелочи конкретных и острых ощущений.
Деревня была мертвой вокруг него. Тем живее была она в его воспоминаниях, которые еще теснее обступили его в ароматном тепле Лелькиного сеновала, оживленные дневными пейзажами, словами, запахами…
…Семья Архиповых за самоваром. Чай, чай, много чаю — баранки из города, конфеты — подушечки из ольговского магазина, где они томятся и слипаются в картонной коробке рядом с железным умывальником и резиновыми рукавицами, выполняющими функцию промтоваров. Семья в сборе, тетя Настя наливает ему чаю, а Натолька делится последней шуткой, принесенной с работы — из той же бессмертной артели «Детский металлист».
— На Яхроме вчера военный зашел в уборную, ремень на шею — и готов.
— Удавился?
Кто-то непременно должен задать этот вопрос, иначе все пропало, но уж кто-нибудь непременно задаст, не сейчас, так позже, потому что он будет повторять эту историю до победного конца, пока не зададут.
— Удавился?
— Нет. Высрался.
О, это очень специфическая шутка. Дело не только в тонком сортирном аромате, витающем над ней, но и в необходимости знать реалии быта, особенности военной униформы и устройство общественного сортира, будь то на станции Яхрома, на станции Козельск или на Савеловском вокзале в Москве.
А Натольке не терпится выложить все, чем обогатило его нынче в артели общение с коллективом, завтра будет другое, завтра получка, и он придет в дугу пьяный.
— В городе новое кино. Историческое. «Бедная мать, обосранные дети».
Вот и все на сегодня. Завтра — пьянка… В один из этих пьяных дней получки будет драка, и он получит свои первые два года. Еще через пяток лет в том же Ольгове будет драка опять, и сердечник из санатория (Боже, как они пьют, эти сердечники, чудо еще, что им удается выжить до конца срока) откинет копыта, и тогда свалят все на пьяненького Натольку. Вся деревня убеждена, что убил не он, однако убийцы — люди изворотливые, сильные, один из них завмаг, так что Натольке не уйти от десятки, и сидеть ему, бедолаге, от звонка до звонка — избу снесли уже без него, и отец умер без него, и мать вышла замуж, и Манька померла тоже без него, покуда он обживал лагеря. Грубоватый и глуповатый балбес, Натолька, однако, не злой и веселый парень, может, Мое Почтеньице был такой в юности, впрочем, тогда небось отец с матерью дольше держали этих парней в узде.
Еще в ту ночь Зенковичу вспоминалась Галька. С того первого приезда, когда он исподтишка наблюдал с чердака за ней, шестнадцатилетней, а она, заправив в простенький белый бюстгальтер обширное, не по годам бабское хозяйство, косила возле избы на лугу, с той самой поры она часто являлась Зенковичу в его юношеских снах, хотя вряд ли подозревала об этом и вряд ли вспоминала его вообще. Она казалась ему самой прекрасной девушкой в деревне (и не только в деревне), самой желанной и отчего-то самой доступной: Бог его знает отчего, может, из-за этого вот самого бюстгальтера и бюста, он ведь и понятия не имел, как к ней подступиться. (Городские его подружки были, вероятно, доступнее, но он ведь и с ними ничего не умел сделать в затянувшуюся пору своего нескромного целомудрия.) Галька ему казалась столь же прекрасной, как полногрудая звезда тех времен актриса Ларионова, как потом загадочная Таня Самойлова, а позднее Клавдия Кардинале. Налицо было драгоценное преувеличение, переоценка объекта, что, по мнению знатоков, и является предпосылкой любви. «Может, это и была любовь, — думал сейчас в непроглядной деревенской ночи стареющий Зенкович. — Отчего было не попробовать жениться на ней тогда? Она бы реализовала твою мечту о детях — наплодила б тебе полный дом. Она бы тебя обстирывала, кормила, помогала твоей матери. Ну да, она научилась бы полсотне не нужных ей полуинтеллигентных слов, она ругала бы тебя время от времени визгливым голосом, заимела бы кучу претензий, частично основанных на подлинных твоих просчетах, отчасти имеющих назначением компенсировать ночной дефицит, который возник бы с неизбежностью… И разве не получил ты позднее того же в браке с интеллигенткой, того же визга, тех же неуместных пятидесяти слов, тех же претензий, зато без детей, без стирки, без обеда, без помощи, без нежности и даже без благодарности…»
У Гальки была маленькая отдельная комнатка под крышей: лесенка вела в нее из просторного коридора, называемого здесь «мостом». Там было чистенько и пусто, ничего, кроме сундука в углу и огромной кровати; пахло деревом и сеном, и свет под утро едва сочился в маленькое окошко, освещая связку лука и серп на стене, Боже, как здесь было хорошо… А может, просто он был очень молод тогда и все ему было хорошо и внове…
Наверное, потом уже никогда ему не было так хорошо, как в те времена, точнее даже, в то самое первое лето — трагедия этих выморочных мест не омрачала безмятежности жаркого лета: веселый пузатый хозяин Мое Почтеньице, смешливая, добродушная тетя Настя, нежно-снисходительная золотозубая Манька, дружелюбный балбес Натолька, Тоня, по-заговорщицки услужливая, ведь она была теперь городская, ее муж Николай, подобострастный и преданный (он работал у отца). С Николая и началась разруха. Шел сорок восьмой, война кончилась, алтарь божества дымился и пустовал, нужны были новые жертвы — группы антипартийных театральных критиков, интеллигентов, космополитов, недозрелых сионистов, а все же и их казалось маловато, нужна была масса, и решено было, вероятно, по новой загрести тех, которые недосидели до точки, до деревянного бушлата, а теперь уже отошли, оклемались. Тогда и посадили Николая. Оказалось, что он еще до войны был взят за драку. Дралась целая куча пацанов, а когда кучу разгребли, оказалось, что это не просто подралась ремеслуха после танцев, а там, среди них — три комсомольца, стало быть, имело место избиение комсомольцев, на этом уже можно было план выполнить по вредителям. Николай получил тогда немного, трояк, зато теперь кстати обнаружилось, что он политический, так что ему еще сунули четвертак, целых двадцать пять лет за то же избиение, и он уехал на восток за казенный счет, оставив Тоню на сносях. С этого пошло разорение архиповского дома: Николай, Натолька, Манька, Мое Почтеньице… Говорят, Николай недавно вернулся, сделал еще ребенка, живет где-то на сто первом километре. Может, и Натолька вернулся, а только нет больше Архиповых в моей деревне… Но деревня стоит. И опять — моя. В ней девочка Зина с ребеночком, чей-то милый последыш, хорошо хоть она не прибегла ни к мылу, ни к врачам, не было бы сейчас ребенка, не было бы здесь девочки Зины, работала бы где-нибудь в городе, в столовой или на стройке, «дружила» на койках общежития с волосатыми сверстниками под звон гитары, под гул транзистора и милицейские крики дежурной…
Утром он обнаружил с раздражением, что ему не хочется видеть ее сейчас, и он ушел задами в поле, в направлении соседней деревушки. Дорогой он размышлял, что же это, отчего ушел: боится ли он испортить то, что было, или боится разочарования. А может, он цепляется за последние часы свободы, пока еще не втянулся в эту историю, пока остается такой же неприкаянный, свободный, ничей. Дорога вела в деревушку, которую он, вероятно, знал, но давно забыл, так что это было уже настоящее путешествие — незнакомый кусок дороги, пяток старых домов, магазин, а может, даже попадется усадьба, впрочем, вряд ли: он знал здесь все усадьбы — и апраксинскую, и олсуфьевскую, и Оболенских… А все же вдруг попадутся остатки парка или остатки погоста — совсем здорово… А может, какая ни то встреча, случайный, дорожный разговор — с молоденькой девчонкой, с пацаном-школьником, а еще лучше с говоруньей-бабкой… Путешествие. Еще в тот, самый первый, приезд Зенкович отправился как-то на рассвете в свое первое пешее путешествие по России — через Вороново и Волдынское в Дмитров. Вернулся он измученный, открыв для себя одну из самых больших радостей жизни и один из самых ее волшебных обманов — путешествие. Ему и сейчас часто удавалось отогнать гнусную, предательскую мысль о том, что сколько броди — везде одно и то же, что различия ничтожны, а уж люди вовсе одни и те же… Мысль эта была безнадежной, она отнимала у жизни последнюю прелесть, парализовывала воображение. Он гнал эту мысль, и натура его по-прежнему откликалась на дорогу, хотя без прежней экзальтации восторга.
Ему повезло и сегодня. Впрочем, ему не могло не повезти — это было беспроигрышное мероприятие; не одно, так другое. В Торопове он наткнулся на следы заброшенного барского дома: сиреневая куртина, остатки липовой аллеи, каменная конюшня. И старик ему дорогой попался забавный. В воспоминаниях старика прошлое представало устроенным и великолепным: иначе не могло быть, потому что старику в ту пору было двадцать пять и у него ничего не болело по утрам. Служил он тогда стрелком охраны на строительстве канала Москва — Волга. Зенкович выяснил, что хозяйство на канале было богатейшее, снабжение дай Бог какое. (По тем временам? — По всем временам.) А уж весело было, и клуб, и артисты приезжали, и зеки самодеятельные, и девки в зоне, разные. Тогда чего ж было не жить? Барский дом здесь действительно стоял в проклятое доканальское время, дом был замечательный, но в двадцать третьем или двадцать пятом году порушили его мужики, сожгли, а потом развалили. (Почему? — Понятно почему, народ был обозливши на старую власть: в этом доме, говорят, дедов и отцов наших пороли, соберемся и к чертовой матери спалим, а еще такое было дело, что инвалидный дом новая власть тут хотела устроить, дак мужики и говорят: инвалидов этих кормить заставят, а кто будет кормить, мы, известное дело, нам же самим жрать нечего, давай дом палить.)
— Ясно, — сказал Зенкович. — Все правильно.
Но дедова мысль уже потекла в другом направлении.
— Опять же мы, может, его напрасно пожгли, — сказал он. — Потому что в ем можно было клуб открыть. Или, к примеру, столярную мастерскую. Или для ребятишек, например, учреждение.
— Библиотека была? — с тоскою спросил Зенкович.
— А как же. Это я хорошо помню. Потому что я сам с этими книгами натерпелся. Звонок был в контору из волости, чтоб, значит, срочно выделить две подводы и все барские книги свезти в город. Я как раз подвернулся, меня и выделили. Накидали книг, сколько вошло, повезли. Погода весной холодная была, слякотная, а книг етих с верхом, так что кой-чего дорогой растеряли, так ведь они небось и не все нужные…
— Не все, далеко не все, — грустно подтвердил Зенкович. — И как? Довезли?
— А как же. Довез. С трудностью справился и все как есть довез, однако в городе не удалось доподлинно установить, кто звонил. Я, конечно, первым делом привез в совет, а там говорят, мы вам не звонили. В народное образование, говорят, везите. А там тоже — мы не вызывали, возиться нам некогда, в суд везите. Привезли, а там заперто. Дальше — чека. Я не поехал. Не зовут, чего я поеду. Еще я их в школу возил, ети книги, в больницу всюду возил, а все на голодный желудок не емши, уже темно стало, мне еще домой добираться, ну все, думаю, каюк, обратно не повезешь, раз в контору звонили, значит, кому-то нужно, скандал будет… И тут из двора серьезный такой мужчина кричит: «Эй, деревня, сюда давай сваливай! У нас техника простаивает. Снеготаялка. Сюда вали, мы снег будем топить для трудящегося народа…»
— Свалил?
— А как же, с большой радостью — и домой, давай Бог ноги… Книги иные были красивые, ныне таких редко. Хотя, конечно, ненужные, потому что уже устарелые и не нашего языка, белогвардейского. Дореволюционные, одним словом.
Простившись с дедом, Зенкович вышагивал лесною дорогой и думал о том, что новая и новейшая история его родины еще ждет своих историков и летописцев, а их нет, им недосуг, и ему недосуг, и всем…
На обратном пути Зенкович задремал на лугу и проснулся от стрекота мотоциклов. Сын гармониста и сын убийцы промчались куда-то в сверкающих куртках. Зенкович вошел в деревню. Там царил переполох. Незнакомая баба, плача и причитая, гнала по улице корову. За ней с изысканной матерщинной бранью едва поспевал пастух, волоча кнут по земле. Зенковичу сообщили, что коровы объелись молодого клевера. Девочка с ребенком стояла у крайней избы, беседуя с женщинами. Зенкович увидел, как она сразу потянулась к нему, потом сделала предостерегающее движение. Ну да, она хочет, чтобы он подошел, но боится, что получится неловко на людях, что он выдаст ее с головой или, наоборот, слишком уж испугается за себя, за нее… Поколебавшись всего мгновение, Зенкович решил подойти. Он поздоровался со всеми, снова вежливо спросил, что за беда стряслась с коровами, потом улыбнулся ей и поздоровался с ней отдельно. Он увидел, как она осветилась радостью, понял, что поступил правильно. Им никуда не деться от того, что должно с неизбежностью произойти между ними, и он словно бы признал это при всех сейчас, прося о всеобщем признании и всеобщем одобрении их связи. На то, чтобы она осталась незамеченной, надежды не было.
Зенкович пообедал с Лелькой, потом долго и счастливо спал. А когда стемнело, он уселся под разбитой березой, наверняка зная, что Зина его придет, что и она, среди своих домашних забот, ждет не дождется этого часа.
Она появилась и молча, не говоря ни слова, отчаянно обняла его маленькими, крепкими ручками. Поцеловавшись, они пошли по дороге, прочь от деревни, остановились, пошли снова, а потом, непонятно как, может, она все-таки вела его, очутились перед стогом и опустились в прошлогоднее сено. Она помогала ему раздевать себя и при этом гладила его и прижималась, и была в ней такая трогательная готовность, такое ожидание и неловкая нежность, что Зенкович и не заметил — убей его, не смог бы сказать потом, — какая она была женщина и что это было, что он испытал на пахучем прошлогоднем сене под черным пологом неба. А потом, когда он очнулся от забытья и неизбежного короткого сна, он увидел звезды, услышал ее осторожное — чтобы не разбудить его — дыхание и тысячу шорохов в сене: Боже, сколько здесь, наверное, было еще обитателей, кроме них двоих, сколько жуков, таракашек, муравьев. Странно, что они не трогают людей, — Зенкович поежился. Жесткие иголки сена кололи голое тело.
— Колется? — спросила Зина, погладив теплой ладошкой его голую ногу. — Пойдем, миленький…
Наверное, она снова вела его, бережно выбирая путь, потому что очень скоро в непроглядной темноте они подошли к ее дому. Зенкович держал ее за руку и повиновался, он понял уже, что, хотя он намного старше, жизнь приучила ее быть старшей и брать на себя материнскую опеку над взрослыми и детьми. Может, она поняла к тому же, что если кто-нибудь и облегчит бремя ее забот, то не он, не такой, как он, беспомощный, отрешенный, эгоистичный.
Она повела его через темные сени в маленькую комнатку, пахнувшую деревом, сеном, половиками, пылью, и там они повалились на огромную кровать. При этом Зенкович с удивлением почувствовал, что сила его возрождается. И это вовсе не было связано с какими-то ее особенными женскими качествами или с чрезмерными потребностями его темперамента, а скорее с тем умиленным состоянием, в которое его повергала ее беззаветная готовность и нежность. И снова были забытье, полудремота и сладостное полупробуждение…
Она потянула руку к выключателю.
— Не надо, — сказал он.
— Ага, сейчас, — прошептала она.
Она зашуршала по стене, потом чиркнула спичкой и зажгла огарок свечи.
— Когда я была маленькая, мы тут всегда от бабки прятались, сказки рассказывали. Семечки грызли…
«Ты и сейчас маленькая», — подумал он с нежностью.
Свеча высветила кусок противоположной стены, и он увидел старый сундук, связку лука, серп на стене — наверно, то же самое, что и в других избах, но все же он узнал эту комнатку. Ту самую комнатку на мосту — и дом узнал тоже, ведь они пришли от поля. Значит, это был крайний дом, Галькин…
— Я бывал в этой комнатке, — сказал он беспечно, гладя ее по голове, а она прижималась все крепче щекой к его животу. — Здесь жила одна девушка. Галька. Галя.
— Это моя мамка…
Рука его замерла у нее на волосах.
— Это было давно, — сказал он. — Девятнадцать… Нет, двадцать лет тому назад…
— Как раз я родилась…
Внезапный страх пронзил его. Он еще не осознал полностью того, что случилось или могло случиться, но состояние покаянного бреда уже охватило пламенем его голову…
— А если я… Если я твой отец… — Он еще пытался сохранить легкомысленный, шутливый тон, но голос его прозвучал едва слышно.
— Ну и что? — сказала она спокойно. — Ну и что. Все равно я тебя люблю. Хотя я в любовь не верю, никакой любви не бывает, все выдумали, чтоб глупых баб обманывать…
— Это было бы ужасное преступление, — сказал он, с удивлением чувствуя всю неубедительность своих объяснений. — От этого могут родиться уроды.
— Почему это от разных мужиков-алкашей уроды не рождаются, а от тебя может родиться… — Она увидела его смятение и с нежностью погладила его по животу. — Брось… Никакой ты мне не отец. Я отца знаю. Такой, не приведи Господь, алкоголик… Такой жмот…
— У вас было много детей?.. У Гали?
— Трое. Я старшая. Да он от нас ушел, отец. А мамка опять вышла. Опять за алкоголика…
«Кого ж тут еще найдешь…» — подумал Зенкович, а она отозвалась, точно эхо:
— Все они, мужики, алкоголики…
— Я не пью, но я хуже… — прошептал он.
— Что, я не вижу, что не пьешь, — сказала она. — Ты хороший.
Это был, наверное, самый их длинный разговор. Он заметил, что она понимает его с полуслова, во всяком случае в том, что касается их двоих, но не любит говорить. Зенкович так и не услышал от нее подробностей Галькиной жизни. Впрочем, он мог бы реконструировать эту жизнь без труда: вряд ли ее судьба сильно отличалась от других женских судеб в этих местах. Брак, пьянство, ссоры, дети, второй брак, третий. Один алкоголик, второй, случайная смерть, чаще всего по пьянке, третий…
Зина не отпускала его домой до утра, а утром не хотела отпустить без завтрака. Была та же картошка, что у Лельки. Однако не было молока, и она с пристрастием выспрашивала, что он любит, огорчалась, что он равнодушен к соленым огурчикам и маринованным грибам, порадовалась, что он грызет орехи…
Зенкович взялся укачивать ее дочку: у него по этой части был некоторый опыт. Когда-то, в недолгие времена брака, он сам укладывал сына спать, изобретая свои собственные способы. Например, он пел ему песни Окуджавы и, спев две-три, возвращался снова к первой песне, повторяя ее несколько раз, произнося при этом слова все менее разборчиво, делая вид, что он и сам дремлет… На Зинину девочку это пение, впрочем, произвело довольно слабое впечатление, может, потому, что она не понимала и не слушала текста, который так нравился его сыну. Девочка была милая, однако на Зину она было совсем непохожа, и это раздражало Зенковича. В конце концов, малышка все же уснула. Зина принялась за стирку, а Зенкович пошел домой.
Лелька сразу пригласила его к самовару. Она была в меру насмешлива и благожелательна.
— Ну, как погулял, Михалыч? Ну и слава Богу. Дело молодое. У кого был-то, ежели не секрет?
Она отлично знала, у кого он был, и вся деревня знала, а может, уже и все окрестные деревни, включая ту, в которой теперь жила Галька. Оттого, не дожидаясь ответа, она сказала, вероятно желая сделать приятное, но при этом вполне убежденно:
— Она девка хорошая, Зина. А что не везет, дак это редко какой девке повезет на непьющего. Вон и мой сперва хорошо — по праздникам только пил, а потом — они жа в етой артели кажный Божий день — сильно стал, а ему жа нельзя, инфарк у его, а он вот хлещет. Он на два года меня моложе, жил бы еще…
Под вечер Зина усадила его за стол и поставила картошку; глаза ее поглядывали лукаво, искоса. Она выбежала в сени.
— Вот! — сказала она, входя, и выставила на стол трехлитровую банку молока.
— Откуда узнала?
— Варвара сказала. Ты ей говорил, что любишь… Когда на той неделе за молоком приходил.
Она не отпустила его к Лельке на ужин, и он мало-помалу обжился у нее, перетащил машинку и книжки в маленькую комнатку на мосту. Он слышал, как внизу в избе она возится с ребенком, как заходит кто-то, как о чем-то говорят. Он жил в стороне, на отлете, в то же время он с нежностью прислушивался к ее шагам, к топоту детских ножек, к детскому плачу. Она тоже прислушивалась к нему, он понял это, когда она сказала:
— Я люблю, чтобы ты печатал на машинке…
Может быть, она понимала, что, пока он работает, для нее, для них двоих, нет опасности разлуки. Поэтому она выглядела обеспокоенной, когда работа у него не шла и когда он рассказывал ей об этом.
— А ты пойди погуляй, — говорила она. — Сходи вон в Ольгово за сахаром.
Она все чаще теперь придумывала для него дело, повод для прогулки. Он заметил, что она понимает многое, понимает инстинктивно, хотя не всегда может выразить, высказать, вообще, больше молчит. Эта бессловесность иногда, вероятно, тяготила, пугала ее саму. Однажды, после того как Зенкович долго рассказывал ей свой любимый итальянский фильм, она вдруг сказала робко:
— А вот одна шутка была в «Радионяне»… Хочешь расскажу?
Он понял ее движение и вместо ответа стал целовать ее небольшие и ясные голубые глаза, веснушчатый носик, всю ее округлую, милую мордашку, светлые волосы, пахнущие простым мылом.
Иногда он предлагал погулять с ребенком. Девочка быстро привыкла к нему, но она была избалована, и у нее бывали странные, непонятные ему приступы озлобления. Может, она была не более капризной, чем другие дети ее возраста, однако Зенкович в такие минуты невольно начинал думать о том, что вот кто-то неведомый ему передал ребенку свой характер! Он размышлял о лихом гармонисте-забулдыге из городского общежития, который, по словам Зины, и не знал о том, что у него ребенок. Или не хотел знать. «Теперь она лелеет этот букет хромосом…» — раздраженно думал Зенкович, а потом девчонка вдруг успокаивалась, тянулась к нему, гладила его щеку, и он испытывал раскаяние, стыдился своих недавних мыслей. «Можно ведь ее воспитать, и она станет другой, — думал Зенкович. — Кстати, и Зину тоже можно воспитать. Она неглупая девочка».
Однако он все чаще признавался себе в том, что его просветительский энтузиазм на исходе — он не верил больше в воспитание и просвещение женщины. Конечно, можно обогатить ее язык (недостаточно празднословный и лукавый), внушить ей ложное, завышенное понятие о ее умственных способностях. Однако он уже познал на горьком опыте своего брака, что ни к чему доброму это привести не может. Она достаточно хороша такая, как есть, думал Зенкович. С непроизнесенной вслух шуткой из «Радионяни». Еще лучше вообще без «Радионяни» и телевизора… Да, чуток скучно. Но ведь не скучно только в том сумасшедшем доме, который умеют устроить из любого дома настоящие, стопроцентные женщины. Так чтоб стало не скучно, а тошно. Лучше уж так…
Работа его продвигалась. Выпало несколько дождливых дней, когда в комнатке на «мосту» бывало так уютно и работалось особенно хорошо. Зина никогда не мешала ему. Среди собственных забот она выкраивала время, чтобы постирать его вещи, вымыть ему голову, накормить. А потом она приходила к нему поздно вечером, когда он уже начинал ждать ее, не раньше. И каждый раз, когда она смотрела на него, он замечал в ее глазах ровное тепло нежности. Она была так же ровна с ребенком, хотя, на его взгляд, слишком баловала девочку…
Иногда среди дня, лежа на спине в своей комнатке или на стогу в поле, он думал о том, что вот это, вероятно, и есть идеальная женщина, что ему наконец посчастливилось ее найти. Он гнал от себя блудливую мысль о том, что их, наверное, много таких по деревням и кишлакам. Он знал, что это неправда: он ведь немало поездил…
«Оставайся здесь, — говорил он себе. — Что тебе город? Что ты там оставил? Отвези, сдай работу и возвращайся. Денег хватит. Лежи на сене. Думай, пиши, живи неторопливо, ощущая прелесть каждого мига. Город не нужен тебе, нужна тебе деревня. А эта ведь особенная — твоя деревня…»
Но чем убедительнее выстраивал он цепь рассуждений, чем больше аргументов набиралось в колонке «за» и «Зина», тем внимательней прислушивался он к тому темному уголку своей души, в котором зарождалось знакомое ему беспокойство. «Шило в заду», — говорил он снисходительно, зная, однако, что подойдет час и чувство это будет сильнее всех рассуждений, всех аргументов. Он знал наверняка, что потом он будет жалеть, что ушел. Но знал наверняка, что уйдет.
Зина с беспокойством следила за выражением его лица и спросила однажды за ужином:
— Ты скоро уйдешь?
— Наверно, — сказал он. А потом добавил, неожиданно для себя: — Завтра.
— Хорошо, — сказала она. И сразу поскучнела, сникла. — Надо постирать тебе кое-что…
— Когда-нибудь я приду сюда с сыном, — сказал он. — Надо будет оставить ему в наследство эту деревушку.
Она не поняла, о чем он говорит: смятение ее было слишком большим.
— Когда придешь? — повторяла она время от времени. Потом вдруг сказала, поразив его проницательностью: — А если я рожу тебе еще одного сына?
— О, это было бы так… — сказал Зенкович и поймал себя на размышлении о том, по плечу ли ему теперь эта ноша. — Только ведь и я должен смочь родить. Ты, наверное, сможешь…
Утром он сказал ей, что он, пожалуй, останется, и был вознагражден ликующим свечением синих ее глаз. Он и сам не мог нарадоваться на свою выдержку, мудрость, доброту и ее бесконечную нежность. Через несколько дней, уже сложив вещи, он все еще не мог набраться смелости, чтобы сказать ей, что уходит… Она догадалась сама…
— Я приду, — утешал он ее. — Скоро приду опять. Будет дождь, осень… Мы зажжем свечу…
— Будем спать на печке, — сказала она. — Любишь на печке?
— Будем спать голые, — сказал он. — Там ведь тепло…
— Только приезжай быстрее. А то я стану старая… Пропадешь опять на пятнадцать лет, приедешь — и познакомишься на лугу с моей дочкой. Пригласишь ее погулять… Или она тебя. Они теперь быстрые.
— Э-э-э… — сказал он. — Настолько-то меня не хватит.
— Хватит, — сказала она с тоской. — Хватит. Ты еще молодой. Совсем молодой.
— Или совсем старый…
— Нет, нет…
Наутро он шагал по дороге на Торопово с рюкзачком за спиной. Было ему хорошо в дороге, и погода выдалась прекрасная, но в конце путешествия, уже за Подьячевом, он подумал вдруг о том, как ей сегодня тоскливо, подумал, что она, может быть, даже плачет. Подумал, что, если не приезжать долго, она полюбит кого-нибудь еще, хотя бы мотоциклиста в блестящей курточке (они ведь небось почти ровесники) или прикомандированного бульдозериста…
На Рогачевском шоссе показалась машина. Он отчаянно замахал ей. Забравшись в кабину, он вступил в разговор с шофером, потом глянул в окно, увидел гряду холмов, косогоров, незнакомую деревушку у края леса, стадо на лугу, а дальше — опять леса и холмы в предвечерней дымке…
Он махнул рукой в ту сторону и, не удержавшись, сказал шоферу:
— Вон там, за лесом — моя деревня.
Gndiger Herr Rolf
Осеннее солнце было по-летнему жарким, но с океана дул холодный ветер, что нередко случается в нежной Эссауире. Не только что на пляже, но и на эспланаде крепости близ медных пушек мне было в тот день не усидеть. Ветер сдувал белую пену волны, сдувал бумаги моих черновиков, с которыми полвека уже мыкаюсь по свету в надежде переписать свою жизнь наново, сдувал песчинки с камней — что ему стоило, такому ветру, сдуть и драгоценную песчинку моей жизни? В поисках убежища я углубился в петляющие узкие улочки медины, и по какой-то странной причуде памяти лабиринт этих улочек накладывался на лабиринт дорог моей прожитой жизни, вызывая в воображении за каждым новым перекрестком, поворотом и городским пейзажем какую-нибудь сцену ушедшего, забытое, казалось, ощущение или просто забытое имя. Тем временем мой здравый смысл, во всех этих меланхолических блужданьях никак не задействованный, нацелен был на свою узкую и вполне прозаическую задачу — поиски неподветренного закутка для работы. Так что в самом начале какой-то очередной, еще не вполне осознанной реминисценции (скорей всего, любовной, потому что стал вдруг явно ощутим запах молодой, загорелой кожи) взгляд мой безошибочно отыскал деревянную скамейку, укрытую от ветра, в тени, в углу ограды. Оценив скамейку, я оглядел и все огороженное пространство, посреди которого сверкал вполне скромных размеров плавательный бассейн, окруженный шумными полуголыми людьми. Люди галдели по-немецки, но иноязычный шум мне помешать не мог — скорее, напротив. Вероятность того, что они заговорят по-русски, по-английски или на худой конец по-французски, была небольшая. Дворик и скромный бассейн (я представил себе, как роскошно он выглядит на фотографиях в рекламных буклетах) принадлежали какому-то здешнему пансионату или отелю, а полуголые люди, ослепительно белые или уже сгоревшие докрасна, были, надо понимать, немецкие граждане, густо населяющие ныне все курортные зоны вокруг Европы. На краю бассейна, несмотря на ранний час, уже стояли во множестве бутылки и железные банки с пивом. Какая-никакая вода бассейна, теоретически пригодная для смачивания ног, была тут же, рядом, марокканское солнце щедро, без утайки изливало на иноверцев свой предполуденный жар, в общем, отдых был в полном разгаре, и люди эти веселились, как умеют веселиться на отдыхе одни только благоразумные немцы: приехал отдыхать — отдыхай, viel spass! филь шпасс! И атмосфера была, как любят выражаться французы, bon enfant, на каждую нехитрую шутку компания отвечала дружным, громким хохотом, который начинался и кончался как по команде — вроде того смеха на пленке, что звукорежиссеры «подкладывают» под каждую шутку (чаще всего несмешную или дурацкую) в юмористических телесериалах. Я подумал, что это — идеальная публика для театров и цирков, она будет бурно аплодировать и смеяться даже простому объявлению шталмейстера, даже его кашлю и чиху. Внешний облик отдыхающих не радовал глаз. Было несколько лысеющих румяных блондинов, похожих на моего покойного друга-еврея Сашу Некрича, но по большей части это были бледные горожане, чуть, или даже не чуть, слишком толстые — видно было, что они много ели и мало двигались. Отдых предоставил им возможность предаться обоим порокам… Выделялись, впрочем, в этой компании, две фигуры. Точнее, одна фигура и одно лицо. Фигура стояла спиной ко мне — молодая, светловолосая немочка с мягкой попой. А лицо принадлежало пожилому немцу — темное, точно дубленое лицо, хорошее лицо. Словно бы даже осмысленное. Но и женская спина тоже… Впрочем, я тут же одернул себя, напомнив, что я не чужою попкой пришел сюда любоваться, а пришел работать. Я добрался до скамеечки и присел в тени. Меня заметили, мне кивнули благожелательно. Они вообще народ благожелательный, немцы. Помню, как я был потрясен этим открытием, попав впервые в ГДР, где путешествовал на попутках. Читать газеты я начал еще в пору своего военного детства и оттого твердо знал, что хуже немцев нет на свете людей, а они вот были милы, вежливы, откровенны, благожелательны и щедры. А уж женщины… В общем, я тогда подверг ревизии еще один раздел своего детского образования…
Все-таки их дружный гогот несколько отвлекал меня от творческих, так сказать, мыслей. Даже не сам гогот, а чье-то пронзительное и странное блеянье, наподобие козлиного. Вглядевшись внимательней, я обнаружил, что блеет именно благообразная молодуха, прелестная спина которой… — кто б мог подумать? С другой стороны, что я вообще мог думать и гадать о характере и нравах молодух из малознакомой страны Германии? Ровным счетом ничего. Кто, кроме наглых политологов и страноведов, возьмется судить о чужих нравах и вкусах? Может, именно такой вот козлиный смех считается особо женственным и возбуждающим где-нибудь на склонах Гарца или в притонах Гамбурга?
…Немцы ушли на обед. Водные блики играли на глиняной ограде так, словно этот крошечный бассейн был морем. В тишине я дочитал книжку о первой русской эмиграции, снова удивившись тому, что меня до сих пор волнуют судьбы этих людей. Что было в их судьбах такого, что так бередит меня? Унижение? Горечь? Тоска? Неумение интегрироваться? Неумение забывать о прошлом? Гордыня? Нищенство? Попрошайничество?..
Я пошел на набережную и провел остаток дня в прогулках, дремоте и скромных радостях желудка. Назавтра в поисках знакомой по прежним приездам рыбожарки я пошел в Старый город и без особой цели заглянул в лавку старьевщика-ювелира. Из груды пыльных мусульманских украшений я выудил серебряный кулон — трубку с запаянными концами и арабской надписью. Надпис была, вероятно, молитвенная, да и внутри таких кулонов находится обычно бумажка с молитвой. То, что трубка, как правило, запаяна, придает ее нутру особую таинственность: а вдруг там какие-нибудь особенные, магические слова… В Москве у меня в кабинете висело с полдюжины этих «туморов». Мы покупали их в Душанбе у старика торговца, которого Володька Серебровский нежно называл Басмач. С Басмача начиналась моя московская коллекция, им и кончилась. Басмач исчез первым, теперь больше нет и московского дома…
— Это тумор, — сказал кто-то у меня за спиной по-русски. И нерешительно добавил что-то по-таджикски.
Я оглянулся. Давешний немец с дубленым лицом улыбался мне приветливо.
— Как догадались? — спросил я.
— Книга. Русская книга. Вчера у бассейна… — Он был очень горд своей наблюдательностью.
— Ну а тумор? — спросил я. — Вы немец?
— Немец, немец… — сказал он. — Немец из Ленинабада. Теперь, кажется, Ходжент. Меня туда привезли, когда мне было семь… Ох, давно…
— Из ссыльных? — спросил я, возвращая тумор торговцу. Немец кивнул, и мы вышли вместе в толчею узкой торговой улицы, пропахшей жареной рыбой.
— А вы, конечно, таджик?
Я усмехнулся. Сколько уже лет не задавали мне этот вопрос. Лет шесть, с тех пор, как там началась война и я перестал летать в Душанбе. Я уже открыл рот, чтоб сказать, что я русский, но запнулся. Я вспомнил, что он бывший советский, так что для него я, может, все еще еврей…
— Я москвич. Еврей. Русский. Просто я летал туда при первой возможности. И в Душанбе, и в Исфару, и в Ворух, и в Семиганч… У меня было много возможностей.
— Понял. Говорите по-таджикски?
— Туджики намйдона, — произнес я фразу, которую выучил из кокетства на всех языках своих странствий, — «По-таджикски не секу»… Я ведь на них на всех был похож, на всех «чечмеков», на всех «зверков», на всех «черножопых»… Это теперь я простой парижский «метек», обыкновенный русский. Гордиться нечем. Но я все-таки горжусь чем-то — как все «метеки».
— Я-то по-таджикски хорошо говорю, — сказал немец с достоинством.
— Понятное дело, — сказал я. — В семь-то лет все запоминаешь… Только не говорите. А то я… заплачу.
— Я, может, и сам… — сказал он. — Фильляйхт…
Потом мы с ним ели жареную рыбу в какой-то до смешного дешевой забегаловке. Это напомнило нам обоим рыбу в кипящих котлах на таджикских базарах. В Марокко хоть можно наесться жареной рыбы. Во Франции ее парят и, умучив до безвкусицы, продают на вес золота.
Выбравшись на улицу, мы еще долго бродили по Старому городу и говорили о Таджикистане. Странный был разговор — вроде переклички мертвых. Называли знакомые селения нашей затонувшей Атлантиды.
— А Чорку помнишь? Там чайхана над речкой. И братья-гончары…
— А в Пангазе тоже чайхана расписная, форели в заводи…
— И в Исфаре расписная. А Каратаг, а Дейнау…
— А Кофирнаган? А Сары-Хосор?
— О Сары-Хосор… — сказал он. — Я непременно тебе должен рассказать про Сары-Хосор…
Я не заметил, когда он перешел на «ты», достойнейший Рольф, гнэдиге герр Рольф.
— Сары-Хосор — это чудо… — Я кивнул умиленно. — Но почему именно про Сары-Хосор?
— Сары-Хосор — это было для меня очень важно. Это было в юности, и после Сары-Хосора я стал немножко другой. Я стал не только немец. Я стал немножко таджик. Не знаю, если это понятно… Отчего ты улыбаешься?
— Не обращай внимания. Моя дочка тоже все время говорит это «если». А насчет «немножко таджик» — это как раз понятно. Что за тоска, когда ты только немец, только русский, только еврей. Ну а при чем тут был Сары-Хосор?
— Я немножко волнуюсь, — сказал он. — Давай завтра посидим в кафе на главной площади, где «Бо риваж»…
Я заметил, что под дубленой его кожей проступила нехорошая бледность.
— Отъезд, переезд, бумаги — слишком много на одну жизнь, — сказал он. — Это не всякий может. Вот у этих людей в пансионате… У них была война, потом семья и долго-долго работа. И теперь хорошая пенсия.
