Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис
* * *
Море стало сиреневым, оно темнело все больше и больше. Дети на берегу мирно строили замок. Как назло, и мальчишки на соседней скамье не орали сегодня Высоцкого, а пели что-то очень тихое, про глаза, про какую-то хорошую девочку. И все вместе: нестерпимо нежное коктебельское море, детский лепет на пляже и этот гитарный лепет подростков — надрывало душу Сапожникову. Марина ушла слушать стихи к Евстафенке, она жила очень напряженной интеллектуальной жизнью, а он… Он не писал пейзажей, не делал заказанных ему издательством набросков к Метерлинку, он был скотина, которая только могла терзаться низкими подозрениями, идя при этом навстречу каждой гадости.
Мальчики перестали играть. Они поставили гитару у скамейки, дружелюбно попросили у Сапожникова покурить. Он протянул им сигареты: хотят курить — пусть курят, кто он такой, чтобы их поучать. Знакомый голос вызвал у него дрожь.
— Всегда без спутников, одна….
Он с трудом заставил себя ответить на приветствие Роберта (в конце концов, этот человек не виноват. Сапожников сам виноват, только сам), а Роберт сразу усек его настроение и пошел дальше. «Пошел дальше со своим Блоком… — подумал Сапожников. — А почему, собственно, Блок?»
Он попросил у мальчишек гитару, потрогал струны, тихонечко запел, растравляя себя понемногу:
- Я не только не имею права,
- Я тебя не в силах упрекнуть
- За мучительный твой, за лукавый,
- Многим женщинам сужденный путь…
— Клевые стихи, — сказал один из мальчишек.
— С размером у него чего-то… хромает размер… — сказал второй.
— Вообще, сопли, — сказал третий.
- Вместе ведь по краю, было время, —
пел Сапожников, —
- Нас водила пагубная страсть,
- Мы хотели вместе сбросить бремя
- И лететь, чтобы потом упасть…
— У Клячкина лучше, — сказал первый пацан. — Помнишь?
— Время, бремя, стремя… — сказал второй.
— По этой части лучше нет Окуджавы, — сказал третий, но девочка оборвала их:
— Помолчите вы, не мешайте.
- Эта прядь — такая золотая, —
пел Сапожников, —
- Разве не от старого огня?
- Страстная, безбожная, пустая,
- Незабвенная, прости меня!
— А ничего, — сказал первый. — Со слезой…
— Есть кое-что, — сказал второй. — Малый не без способностей…
— Нельзя мужчине так унижаться, — сказал третий.
— Так он же ее любит! — воскликнула девочка. — Неужели вы не понимаете?
* * *
С тех пор как он познакомился на пляже с курносой Тонечкой из Ленинграда, день писателя Работяну был заполнен до предела. И это была счастливая заполненность, она не тяготила его. Напротив, впервые за последние годы он почувствовал себя удачливым, сильным, почти здоровым и почти молодым.
Конечно, купание, отдых, массаж, зарядка играли свою роль, но главное было ощущение успеха, умиленность, вероятно, даже любовь, во всяком случае, он готов был — и делал это неоднократно в течение их совместного дня и ночи — поклясться ей в любви. Собственно, Работяну и был молодым, ему недавно перевалило за сорок, однако в последние годы он все чаще чувствовал себя усталым, зато теперь… Каждый день сулил новые радости. Работяну был неистощим на выдумки — они фотографировались, ездили на экскурсии, стреляли в тире, жарили шашлык в горах на костре, без конца отмечали какие-то забытые Богом и людьми празднества в местной «Элладе». И Работяну рассказывал ей занимательные истории о военных приключениях, которые он почерпнул из вполне закрытого архива, работая над новым романом; он рассказывал ей о разных смешных случаях из жизни кишиневского и даже московского литературно-художественного бомонда, иногда также о своих неудачных браках (он был добрый человек, обреченный на семейные неудачи). А Тонечка грела на солнце свою очаровательную курносую мордашку или полную спинку, приглядывала за ребеночком (ребеночек был всегда при них), слушала (или не слушала) его и по-настоящему отдыхала, без всяких этих страстей-мордастей.
Конечно, между ними была неизбежная близость, и она даже подумывала о том, какой он ненавязчивый и приятный мужчина, но никаких сильных потрясений эта связь в ней не вызывала. Несмотря на это, ей приходила иногда в голову очень сумасшедшая мысль о том, что можно было бы даже выйти за него замуж: так он влюбленно и преданно смотрит на нее, так радуется, когда удается ей угодить, так готов на большее, на еще большее, и еще, и еще. Мысль, конечно, вполне сумасшедшая — ни с того ни с сего бросить мужа, развод, ребенок, родители, суд, и все такое, и при этом еще никакого безумства любви, просто так — взять да и сделать, а что, может, как раз в этом и будет ее счастье — вот он говорит, поедем туда, поедем сюда, ребенка отдадим в лучшую что ни на есть школу, буду растить девчонку высоко грамотной и сознательной, а уж винища там у них, в этом Кишиневе, фруктов и винограду, солнышко, не в этом, конечно, счастье, хотя черт его знает, в чем оно, вон с тем, в Москве, любовником, уж такое, казалось, счастье, а все, пых и нету, поминай как звали, муж, конечно, грех жаловаться, он и любит ее, и все, а тоже иногда попросишь о какой-нибудь малости, пускай даже немножко роскошь, пускай перед получкой, не может же молодая женщина все только, что разумно, и никаких, никаких особенных радостей, пока еще она молода и хороша собой, хоть что-нибудь такое, этакое, что-нибудь, нет, только знай — дом, работа и один раз в году отпуск, только и погулять…
Работяну рассказывал, как немцы проводили карательную экспедицию на Днестре, когда она вдруг спросила:
— А если б я вдруг вас какую-нибудь безумную вещь попросила, ну не сейчас, а потом, через много лет, когда бы мы уже пять лет вместе прожили, ну, скажем, чтоб ужаться до получки, перезанять у кого-нибудь и купить дорогое кольцо, например, ну, раз нравится — что бы вы сделали?
Он не сразу справился с недоумением, но ответил убежденно:
— Я бы посмотрел на часы и поспешил…
— На вокзал, подальше…
— Ну что вы, Тонечка, как можно? Я бы поспешил, чтобы успеть в сберкассу и в магазин до закрытия…
Она отчего-то сникла, закрыла глаза.
«Ну да, у них другая жизнь, все по-другому, деньги в сберкассе, можно и не ужимая зарплату, однако у них тоже, наверно, попадаются разные люди, он, видать, мужик добрый, хотя тоже ведь небось — сегодня одно говорит, а что через пять-то лет будет, еще неизвестно, поживем — увидим. Хотя похоже, что и тут с ним приедается, а там-то уж, в Молдавии, чего нового ждать, только что уже будет, а уж лучшее все было, все прошло. Зато тут сразу — гранд-дама, переезжаем в Литфонд, а вообще-то, что она им всем дурного сделала, мужикам, почему же ее не любить, кажется, и собой недурна, и все, и много ли женщине нужно, отнесись ты ко мне по-человечески, и я к тебе буду по-человечески, и любить, и все что надо…»
После обеда они катались на пароходике, а на ужин не пошли, потому что решили прямо тут у причала закусить шашлыком, а потом все трое взялись за руки и бегом к нему в коттедж, чтобы положить девочку спать и в кино успеть, а после кино еще так хорошо, так по-человечески посидели в ресторане, выпили, он что-то там бурчал-журчал про ихние литературно-издательские дела, тоже им, беднягам, несладко приходится, всегда почему-то нельзя писать, чего хотят, а чего можно, они не очень хотят, хотя за такие деньги, да если еще дома сидишь, да все услуги тебе и почет, можно бы уж постараться, писать что положено, она ему это сказала один раз на пляже, и он погладил ее по голове, сказал, что она умница, он и сам часто так думает, однако сердцу не прикажешь. На это она ему сказала, что для сердца есть посерьезнее занятия, чем какие-то партизаны, которых он сроду не видел, и он с ней согласился, странное дело, что мужчины, даже вот, казалось бы, человек умный, начитанный, всегда они нуждаются, чтоб им подсказали простые вещи — как им жить, они словно бы это ждут от тебя…
А он подумал, что вот, его случай, его шанс в жизни, так ему хорошо и легко, так хочется жить и работать, разрубить все узлы, взвалить на себя все тяжести, радовать ее, одеть, как куколку, повезти на совещание в Алма-Ату к братским казахским писателям, показать горный каток «Медео», потом Ялту весной, ялтинский дом на зеленом Дарсане, на Днестровском лимане пожить, на Дунае… Так заполнится его дом и залечатся все раны… И его второй, третий романы о войне выстроятся в стройную трилогию, где будет много, ой как много правды о горьком времени, всего не вычеркнут, кое-что проскочит такого, что может подсказать внимательному читателю, что не одни литавры на войне, а также горечь поражений и неурядицы, связанные со злоупотреблениями времен культа, потому что он, Работяну, по-настоящему честный и прогрессивный писатель, он делает хорошие, добротные книги, которые не только в современной молдавской прозе, но и во всей многонациональной советской литературе…
* * *
— Я выяснил, — сказал Субоцкий, — никто не знает его лично. Между тем он уже появлялся среди наших. И вел, надо сказать, довольно странные разговоры…
— У меня нет сомнений, — сказал Кремнев. — Поверьте чутью ленинградца…
— Да, многострадальный город… — кивнул Субоцкий. Подошел Работяну, и они с чувством пожали ему руку.
Это был порядочный человек. Может быть, романы его были лишены блеска, но он был человек неторопливый, обстоятельный, по-своему честный — не обидно, когда успех выпадает на долю такого труженика и такого порядочного человека, как Работяну. Кремнев подумал, что вот — еще одна фигура, о которой можно писать, не теряя самоуважения, писать подробно, писать с чувством и блеском (писать и при этом печатать, потому что любой журнал возьмет, им это нужно).
— Мы тут делились мнениями об одном негодяе, — сказал Субоцкий. — Весьма скользкий тип… Трется среди писателей, подбивает на разговоры.
Работяну понимающе кивнул, и все четверо ощутили теплое чувство солидарности.
— Набить морду, и все дела, — сказал Евстафенко. Субоцкий и Кремнев любовно посмотрели на Евстафенку: с него станется, и ему это сойдет с рук — бездна в нем, что ни говори, обаяния.
— Все-таки надо его проверить, — сказал Субоцкий.
— Это проще простого, — сказал Евстафенко. — Заговорите с ним о литературе, и вы сразу увидите, чего он хочет. Никогда еще литература не была так близка к передовой линии борьбы, как сегодня.
— Да это нам проще простого, — сказал Субоцкий. — О чем мы еще здесь говорим? Как, кстати, ваш последний роман, Спиридон Ионыч?
Работяну заговорил с такой обстоятельной серьезностью, как будто он выступал с творческим отчетом перед большой и терпеливой аудиторией.
— Вторая и третья часть трилогии должны отразить развертывание Гражданской войны, перерастание войны в поистине общенародную. Подвиг народа, подвиг простого человека будет по-прежнему на первом плане, описания военных операций вытесняются здесь описанием взаимоотношений среднего командного и старшего командного звена…
— Очень интересно, — сказал Субоцкий. — Не забудьте отразить роль института комиссаров…
— Абрам Евсеич у нас знаменитый боевой комиссар, — вставил покровительственно Кремнев (честно говоря, он считал, что дело писателя творить, а что уж там на каком плане оказалось — разберет критика — она все же и образованней и умнее).
— Спад этого института, отмена славного имени, а потом офицеры, погоны… — это все тоже будет? — спросил Евстафенко.
— Без сомнения, будет прочитываться в контексте… Впрочем, в контексте, вполне понятном посвященному, — сказал Работяну. — Реализм и правда жизни прежде всего. Если этого нет, я не знаю, зачем бы я стал писать? Реализм — надежда и основа…
— Вот уж и напрасно вы так полагаетесь на реализм!
Кремнев и Субоцкий обернулись одновременно.
Конечно же это был он, тот самый, толстенький, мерзкий, в пенсне. Да кто, кроме него, отважился бы городить здесь подобную чушь? Или отважился разгуливать в рубахе до пят?
— А что же, простите, вы хотели бы предложить нашей литературе взамен? — спросил Кремнев и взглянул на Субоцкого многозначительно.
Работяну перехватил этот взгляд, улыбнулся уголками рта, показывая, что он тоже все понял.
— Реализм, реализм и реализм! — воскликнул незнакомец в пенсне, явно уклоняясь от прямого вопроса, предложенного Кремневым. — Я думаю, что именно реализму минувшего века в русской литературе мы были обязаны тем, что ужасы японской войны осуществились.
— Что? Что? — У Кремнева дух захватило от этой наглой абракадабры.
— А как вы думаете? За насилие над мечтой всегда приходится расплачиваться. В течение минувшего столетия только Гоголь и Достоевский входили в область мечты — и кто знает, какие ужасы в начале восьмидесятых годов остались благодаря им неосуществленными!
— Любопытно! — сказал Евстафенко.
— А вы не перемудрили, голубчик? — спросил Работяну. Кремнев сделал ему страшные глаза, но Работяну был человек добрый. Он смотрел на этого кудрявого толстяка в пенсне, и ему казалось, что это просто путаник-неудачник, вернее всего, переводчик какой-нибудь или поэт, у которого за всю жизнь пошло три стиха в журнале «Семья и школа». И, как всегда с ним случалось, Работяну был наказан за свою доброту.
— Что же тут сложного! — снисходительно усмехнулся толстяк. — Эпохи ужасов и зверств всегда следуют за эпохами упадка фантазии и бессилия мечты. Возможные ужасы революции тысяча восемьсот сорок восьмого года были предотвращены романтизмом и политическими утопиями. И если вы помните, жестокая французская революция последовала за восемнадцатым веком, а коммуна за Флобером и Гонкурами…
Кремнев слушал с любопытством, перебирая в уме контраргументы, которые были бы приемлемыми для публикации и в то же время убедительными и эффектными. Именно поэтому он не обратил внимания на знаки, которые подавал ему Субоцкий. Эти знаки заметил Работяну и, сделав вид, что он утомлен стоячей беседой, присел на скамью в отдалении. Впрочем, незнакомца совсем не смутило столь странное отступление его главного оппонента, и он продолжал с задором:
— Если же были виновные в Первой русской войне, то это, конечно, Лев Толстой, не одно поколение заморозивший своей рациональной моралью, и марксизм, оскопивший фантазию многих и многих русских…
При этом ошеломляющем сообщении Кремнев взглянул наконец на Субоцкого и понял знаки, которые тот ему посылал всеми наличными средствами. Они значили, что слушать всю эту белиберду и небезопасно и неприлично. В конце концов, они были здесь не одни, иди потом доказывай, что ты слушал все это с неодобрением… Кремнев сделал вид, что у него срочное дело к Субоцкому, и они стали отходить боком, а потом, прихватив по дороге Работяну, почти побежали к столовой.
Евстафенко остался один на один с кудрявым толстяком.
— Понимаешь, старик, — сказал Евстафенко. — Ты интересно говорил. И пойми меня, я тоже со многим не согласен. Много еще у нас недостатков. Столько бюрократов. Волком хочется выгрызать бюрократизм. Много волокиты. И если я вижу неполадки, я, поэт, в ответе за многое… Ты же видишь, я не боюсь говорить открыто… Сейчас другие времена. И я говорю…
— Нет, нет… — Кудрявый толстяк растерянно потер лоб. — Я, конечно, благодарен вам, что вы не сбежали…
— Ты на них не обижайся, старик. — Евстафенко добродушно потрепал Волошина по толстому загривку. — Они просто-напросто решили, что ты провокатор… Тебе этого не понять…
— Нет, отчего же, — сказал Волошин. — Можно себе представить… Распаленное воображение истинного художника…
— Но ты же видишь, старик, я не удрал… Я все понял… Я как-никак тоже поэт… И не последний у нас поэт, если ты интересовался… — Это была блистательная демонстрация истинной простоты и величия. Но странный толстячок был озабочен чем-то другим:
— Нет, я все-таки не могу понять… Того, что вы сказали о несогласии. О бюрократах. Какие-то мелочи, вы простите, пустяки какие-то… Да вы же поэт, вы пророк… Где пророчества? Где глагол?.. Где жало змеи? Какие-то счеты с чиновниками. С какими-то бюрократами?
— Да вы-то сами, можно подумать… — начал Евстафенко обиженно.
— О, нас мало сечь, вы правы. И все же… Все же мы пророчили. Мы предупреждали. Вот это хотя бы: «Уж занавес дрожит перед началом драмы…» А теперь ваше время, голубчик… Нет, нет, ваш упрек правомерен отчасти, и все же… Я вспоминаю. Вот это, например…
— Ну почитай, старик, почитай, — сказал Евстафенко добродушно и даже нежно трогая Волошина за плечо. — Я ведь вижу, старый, хочется тебе почитать. Всем хочется. Все хотят мне читать — такой уж у меня здесь проклятый отдых…
И Волошин не совладал с собой, не смог уйти гордо.
Он обтянул рубаху, как тогу, поправил веночек из полыни и стал читать, нарушая послеобеденный кайф набережной близ писательской столовки:
- Народу русскому — я скорбный ангел мщенья!
- Я в раны черные — в распаханную новь
- Кидаю семена. Прошли века терпенья,
- И голос мой — набат. Хоругвь моя как кровь.
- Я камни закляну заклятьем вечной жажды,
- И кровь за кровь без меры потечет.
— Папа! — кричал Аркаша. — Папа! Смотри, вулканическая бомба! Вулканический пепел…
Накануне Сапожников целый вечер рассказывал детям про кальдеру Узона, про камчатские вулканы и их остывшие кратеры, про древний вулкан Карадага, и вот теперь Аркаша повсюду искал следы вулкана. Он больше не вспоминал про ведущую роль кинематографа в обществе. Он придумал себе игру: он был олененок, он обгладывал ветки, он терся лбом о землю, потому что у него прорезались рожки.
— Да, конечно, ты олененок, ты мой милый олешек, мой глупый, мой худенький, мой легкий, мой стройный…
Аркаша побежал, смешно подпрыгивая, у него была дедова походка — как у отца Холодкова.
«А я старый олень, — подумал Холодков. — И голова моя была много лет украшена ветвистыми рогами. Теперь я пытаюсь сбросить рога…»
Он усмехнулся. Мысль эта не вызвала у него былой горечи. Он пошел по тропке в ту сторону, где прятался Аркаша, и заметил вдруг, что и сам он как-то странно держит голову — то откидывая назад, то пригибая совсем низко, то чуть набок, — свою старую голову, отягощенную рогами. И тогда он понял, что он и есть олень, старый олень в горном лесу. И звери, и птицы, и мошки давно видят, что он олень, только он не замечал этого, но вот, слава Богу, заметил, ощутил и почувствовал, как сильно и подвижно его огромное тело. Он вдруг ринулся через кусты, ища своего олененка. Сейчас он найдет его и лизнет в голову, и они побегут рядом, и пусть будет ночь, будет день, и ничего не должно меняться, ничего не может измениться…
Рядом послышался треск, и он вскинул голову, явственно ощутив при этом, как тяжелые рога потянули ее назад. Он увидел человека в длинной рубахе, кудрявого, бородатого, приземистого. Человек этот шел, низко пригнув голову, весомо, но без напряжения ступая по земле толстыми босыми ногами. И тогда Холодков понял, что человек этот тоже ощущает себя наедине и воедино с горами: может, он был горный баран или круторогий бык. Во всяком случае, так воспринимал его Холодков-олень и так воспринимали его горы. Все в Холодкове переполнилось ликованием из-за этого открытия, а может быть, пускай — это была игра, но игра эта принесла ему сейчас огромное облегчение. Собственная человеческая судьба становилась безразличной, время облетало, как мартовская шелуха березы, как дорожная пыль, как прошлогодние листья; жизнь и смерть становились естественными, больше не нависали над сегодняшним днем, и сегодняшний день сам растворялся в череде дней…
Человек-бык остановился, стряхивая с себя наваждение бычьей грации, и поздоровался с Холодковым, все еще сбычившись, глядя исподлобья.
— Я видел, как вы шли по склону через кусты… — сказал незнакомец. — У вас было чувство… первого воплощения, первого рождения… Неправда ли, это дает радость?
— Да, пожалуй… — сказал Холодков осторожно и обвел взглядом сияющий горизонт, рыбацкие поплавки на море, густую синеву бухты. — И все же… несмотря на этот радостный разгул красок.
— Что ж, — сказал незнакомец смиренно. — Коктебель всегда был для меня горек и печален. Когда я сюда приезжал, будущее казалось непроницаемым. Однако каждый раз в этой горькой купели рождались новые ростки, новая жизнь. Для меня жизнь — радость. Я и страдание включаю в понятие радости.
— Я думаю, что это скорей — море страдания, в котором нам выпадают радости, — сказал Холодков. — Радость труда, радость отцовства. И другие радости, помельче…
Незнакомец взглянул на Холодкова так искренне и открыто, что Холодков не смог промолчать, несмотря на желание подольше оставаться в дружеских отношениях с этим вот круторогим чудаком.
— Да, женщины… — сказал он. — Разные женщины…
— У меня с этим трудно… — сказал незнакомец. Он снова сбычился, наклонил голову, и пенсне свалилось в траву. — У меня трудно… Я все делаю невпопад. У них со мной опускаются руки… А у меня трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда я духом близок к ней — то я не могу ее коснуться… мне это кажется кощунством… И вот наступает сближение — тогда конец всему… Тем не менее я считаю пол, секс основой жизни…
— Вы тоже? Почему?
— Как почему? Это живой осязательный нерв, связывающей нас с вечным источником жизни. Это мост между нами и тайной. Это та сила, которая, скопленная, дает нам возможность взвиться…
— Значит, расходуя ее, мы наносим ущерб своему творчеству? — сказал Холодков. — Это вот и смущает меня, мучит. Я знал многих, кто ушел в сферу чистого пола и пустопорожних разговоров.
— Несомненно, есть два выхода, — сказал круторогий, — создание человека или создание произведения искусства. Конечно, художник должен быть воздержным… Ведь пол — замыкание духа в веществе, угасание, дробление в потомстве. Эрос — преодоление земной страсти, просветление материи. Великий животный ритм, находящий выход в деторождении, художник должен перевести в более высокую область — в сознательное творчество…
Заметив кривую усмешку Холодкова, незнакомец продолжал с еще большей страстью:
— Ну конечно. Конечно… Пути Эроса были указаны Платоном, вернее, они те же: от красоты женского тела — к красоте человеческого тела вообще, от прекрасных тел — к прекрасным деяниям, от деяний к знаниям — к созерцанию Вечной Красоты…
— Я ведь и не пытался отстаивать порок, — сказал Холодков. — Напротив, я понимаю…
— А что такое порок? — с горячностью возразил незнакомец. — В конце концов, Порок и Добродетель лишь два вида человеческого огня, в котором сгорает физическая природа человека. А перед лицом Эроса пламя аскетизма и пламя сладострастия одинаково святы… Да, да, не усмехайтесь так горько. Более того, путь порока — более мучительный и трудный — он прямее и быстрее приводит к освобождению от похоти, к слиянию с Божеством…
— Дилетантское суждение, — сказал Холодков. — Порок рождает желание грешить еще больше… А ваш набор парадоксов — это еще не литература. Это журналистика. Вот когда вы тут же, у них на глазах делаете им шашлык из собственного мяса, паштет из собственной печени, подаете свое бедное сердце, маринованное в тоске, и злобе, и горечи, крошите на селедочницу свои нервы — это и есть искусство.
— Да, да. Может быть. Если это без посредников, сразу перед толпой — это театр. А в слове — это литература. Но только это будет все же не высший род искусства, нет… Вот потом, когда все устоится, страстность ваша преломится в идею, уйдет в подсознание… когда родится чистый кристалл мысли и чувства, кристалл, выращенный в душе, вот тогда… Тогда можно будет говорить об уровне…
— Уровень, качество… — сказал Холодков. — Вам хорошо было говорить об уровне и качестве. Среди ваших журналов, среди ваших издателей, ваших ценителей-эстетов… Кому нужно мое качество? С кем я должен соревноваться? Кто покупает качество? Кто его требует? Я не против. Я тоже за кристалл, выращенный в душе. За уровень мысли. За уровень слова…
— Да, да, да! — вскричал незнакомец. — Тогда это будет истинное дитя искусства!
— Дитя? — сказал Холодков и посмотрел на часы. — Дитя… Сколько мы разговариваем? Час? Год? Полчаса?
Он повернулся и побежал дальше по тропке, тревожно трубя:
— Аркаша! Ар-ка-ша…
Страх объял его душу. А где же Аркаша? Куда он мог уйти? Кругом был Карадаг, коварные уступы, обрывы, щели. Может быть, и змеи тоже…
— Ар-ка-а-ша… Ар-ка-ша! О-ле-не-нок? Зай-чонок!
Может, он прячется где-то совсем рядом, это ведь такая прекрасная игра — спрятаться рядом и видеть, как папа ищет, слышать, как он кричит. И не понимать, отчего он хрипит, отчего прерывается папин голос…
А если он потерялся, пропал, пропал насовсем… Впервые в жизни Холодков познал настоящий страх, истинный страх, ощутил дыхание настоящей трагедии. Он не мог допустить этого, не мог смириться с этим, он побежал, задохнулся, сел на каменистый склон — маленький, бунтующий человек в ослеплении горя… Все, что он переживал когда-либо до сих пор, о чем говорил долгие годы жизни, что делал при свете солнца и в ночи, — все было несущественным и ничтожным перед этой вот страшной угрозой… Холодков прижался щекой к острому, холодному камню и тут вдруг увидел Аркашу. Мальчик стоял на тропке за уступом и глядел на баранов, сбившихся в кучу у озерка.
Холодков не тронулся с места, не крикнул — он смотрел и смотрел на мальчика, слушал неровный, разнузданный ход своего сердца. Красный закат озарил край неба, поднимался ветер. Холодков вспомнил незнакомца, которого бросил посреди разговора, припомнил вдруг его торжественный патетический стих, придуманный, вероятно, здесь, на этом склоне, во всяком случае, в этих горах:
- Над горестной землей — пустынною и стройной —
- Больной прерывистым дыханием ветров,
- Безумной полднями, облитой кровью темной —
- Закланных вечеров…
Холодков с сыном молча спускались с пологого склона Кок-Кая. Мальчик устал, и Холодков взял его на руки. Стихи еще звучали в его душе, когда внизу, на набережной, у писательской столовки и на туристской танцверанде вспыхнули электрические лампочки…
- И стали видимы средь сумеречной сини
- Все знаки скрытые, лежащие окрест:
- И письмена дорог, начертанных в пустыне,
- И в небе числа звезд.
Марина выступала в зимнем клубе Дома творчества. Она имела успех. Сам Евстафенко представил ее вначале как молодую и очень талантливую поэтессу. Поэтому все пошло как надо: публика не придиралась к свободной рифме, а понимала, что ей дают то, что теперь положено и в чем она сама вряд ли сможет когда-нибудь разобраться. Зато детские стихи по контрасту воспринимались легко и свободно. «Очень мило», — говорили все, даже самые занудные старики, попробовали бы они сказать, что им это немило после того, как сам Евстафенко…
Сапожников сидел в первом ряду и вспоминал самое первое ее выступление, которое он организовал в клубе домоуправления в Москве, еще в старом доме, когда у них не было своей квартиры: Боже, сколько было тогда волнений, сколько он носился по этажам, собирая свободных стариков и старух, непослушных детей, дружественных соседей и друзей-художников. И вот теперь: весь поэтический бомонд, весь Коктебель — это все равно что московский ЦДЛ… Она была очень хороша сегодня, краснела, смущалась, как девочка, говорила тихо и мило пришепетывала. И это, конечно, очень благородно со стороны Евстафенко, правду говорит Марина: зачем ему быть завистливым, если он сам талантлив.
После вечера, цветов, триумфа и скромной выпивки на терраске, после того, как разошлись гости, они объяснились наконец. Она рассказала ему, какое это было для нее испытание — первый раз в Коктебеле, первый раз среди профессиональных литераторов: она выдержала экзамен, но видит Бог, скольких сил это ей стоило, ведь Глебка был с ней, Глебка и Глебка, ни одной полноценной ночи, бессонница, ребенок, мигрени… Если бы он (она знает его благородство) дал ей сейчас хоть неделю побыть одной, отдохнуть где-нибудь, где угодно, хотя бы в этом самом Коктебеле, хотя, признаться, ей уже стало здесь надоедать, впрочем, может, все-таки лучше здесь, потому что Инга Денисова и Наташа Вершинина уже договорились с директором, что ей предоставят комнатку и питание. Она произносила все эти знаменитые имена запросто, это были ее подружки, и это должно было произвести впечатление: если уж Сапожников не считается с ее мнением, он не может не прислушаться к тому, что говорят они. Нет, почему же он не считается, он считается, он все понимает, он ей сочувствует, и он жалеет ее, потому что он… Она подошла к нему, обняла его за шею и сказала, что она знает, как он любит ее, и никогда не сомневалась ни в его любви, ни в его доброте, ни в том, что он разрешит ей неделю, хотя бы неделю в году побыть одной, отдохнуть по-настоящему, посочинять, наконец, в этой по-настоящему творческой атмосфере. Он прижался губами к ее руке и не сказал ничего из всего, что он готовил так долго, что собирался сказать — что Глебка вовсе не такой тяжелый мальчик, что она отдыхает здесь уже второй месяц, что ему неприятно совпадение, в результате которого она останется с Евстафенко, ровно неделю, до конца его срока… Он ничего не сказал, но она поняла, что ей придется поговорить с ним еще раз, более решительно.
— Ну что ж, — сказала она. — Ну что ж… Воля ваша.
Она, впрочем, не сомневалась в успехе предстоящих переговоров.
Когда же наконец все решилось окончательно, Сапожникову и самому стало легче. Они поехали с Мариной в Феодосию, чтобы обменять билеты, и теперь все было ясно для него. Да, он уедет с Глебкой, а она отдохнет немного, потому что она устала и много перенесла, бедная девочка, и он добавил ей своими подозрениями, метаниями. Она еще не знает про ту страшную ночь, про дачу Роберта… Нет, этого не узнает никто, такое невозможно рассказать женщине, да, пожалуй, и мужчине тоже…
Обменяв билет, они погуляли немного по феодосийским улочкам. Сапожников вспомнил рассказ бородатого толстяка Волошина о том, что здесь в его школьные годы еще было много генуэзских, или, как тут говорили тогда на итальянский манер, «женовесских», фамилий, были итальянские вывески, слышалась итальянская речь, а закончив школу, многие соученики Волошина ехали за дальнейшей ученостью не в Петербург, а в Падую или Геную. Сейчас, глядя на еще уцелевшие кое-где греческие и татарские дома, Сапожников вдруг переставал замечать на них новые вывески «ЖЭК», «Агитпункт», «Снайперская» и «Профсоюзная», с легкостью перемещаясь на старинную портовую улицу… Ощущение этой портовой легкости и праздничности усилилось после того, как они с Мариной съели на улице шашлык; а потом сели в открытом кафе, откуда видны были синяя чаша залива и порт… Корабли уходили в далекий путь. Где-то были Марсель, Константинополь, Багдад.
— Багдад, — сказал Сапожников. — Багдад. Халиф. Базар.
— Бремберг был в Багдаде в командировке, — сказала Марина. — Это было замечательно. Его два приятеля из посольства предоставили ему машину, и он целый день гонял на машине… Даже на двух машинах. На синем «фиате» и голубом «фиате»…
Сапожников не слушал, что говорит Марина, он глядел на нее. Она была хороша в этом стареньком белом платьице, все так же хороша, лучше всех женщин… Багдад, думал он, Константинополь, целый свет без конца и края, без границ и берегов… И вдруг он почувствовал, впервые почувствовал, что свет ему не по плечу, не по силам — все эти хлопоты, унижения, тяжесть перемен и ответственности. Он почувствовал, что он недостаточно молод для этого, недостаточно подвижен. Да и что там будет нового? Он уже видел Хиву. Видел Бухару. Ну, Багдад… Он увидит еще одну пустыню и еще одно море. А городов он не любит. Нет, нет, не по вам и не по вкусу. Сапожников глотнул холодной газированной воды из стакана, набрал мороженого в ложечку и пожалел, что так быстро в этой сладости потонул горелый привкус шашлыка, исчез горький привкус его беды. Потом он вспомнил чьи-то стихи:
- Здесь можно плыть до Смирны и Багдада,
- Но трудно плыть… А звезды всюду те же.
У него не возникло никаких ассоциаций. С тех пор как маленький психоневролог вовлек их в эту дьявольскую игру со временем, они здесь словно перестали смотреть на часы и календари. Они перестали вспоминать. Может, поэтому его не потревожила мысль о том, что ровно полвека назад в этой самой кофейне (вероятно, не имевшей тогда гордой вывески «Отдых») сидел маленький, горбоносый, тщедушный и самоуверенно сильный человечек. Он сочинил эти слова о том, что звезды всюду те же. Он думал о равнодушии неба, которое над нами. И правда ведь, должен был пройти еще добрый десяток лет, а то и полтора десятка, чтобы он раскаялся в этих словах, когда звезды посыпались градом и небо показалось ему с овчинку. Но что нам чужой опыт и чужие страдания?
— Представляешь: день на синем «фиате», а день на голубом? — сказала Марина.
— Да, да, синий, голубой… Кок — это синий. Или голубой. Коктебель. У синих скал…
В садике возле кактусов Денисов читал «Новое время». Кремнев, наблюдая за ним из глубины своей террасы, глодал черешню.
«Что он там вычитывает? — думал Кремнев лениво и отважно. — Все-таки он кретин, что ни говори…»
— Нет, что ни говори… — громко сказал Денисов. — Капиталисты наглеют с каждым днем. Акции нефтяной компании «Шелл» выросли на полтора процента. В то же время жизненный уровень в Америке опять упал.
«Кого он это просвещает?» — подумал Кремнев, и почти тотчас за стенкой, на денисовской веранде, раздался гнусавый и бойкий голос жены Денисова:
— Тебе бы их уровень, идиот! Мне бы не пришлось перед спекулянткой из-за курточки увиваться. И одалживать бы не бегала…
«Довольно разумные возражения, — подумал Кремнев. — Только отчего ж она его так… Все-таки главный редактор, член редколлегии, кажется, даже член коллегии…»
Денисов не ответил. Вероятно, он привык к такому ведению дискуссии. Он спрятался за «Новое время» — там были приятные ему откровения, там была привычная информация, там были авторы, выступавшие вместе с ним в одной шеренге борцов за лучшее распределение благ на земле. Их, как и его, возмущали новые происки, новые сговоры, чужие сверхприбыли и чужая монополия, они выступали за свободу слова для Греции, за свободу собраний для Португалии, за легальное существование многопартийной системы в Чили, против повышения цен на масло в Южно-Африканском Союзе… Суровые домашние невзгоды не могли заставить Денисова предать дело, которому он так честно служил всю свою жизнь. Тем более что дело это продолжало свое победоносное шествие по земле — вот уже и кубинский негр, и китайский кули, и палестинский партизан… С кули, впрочем, дело обстояло сейчас сложно, а партизаны, пожалуй, иногда хватали за край, совершая подвиги столь страшные, что при общей их правильной линии это не могло не встревожить мировую общественность, которая, впрочем, понимает, что иначе эти бедные люди, и так далее…
«Да, тяжкая у него жизнь», — подумал Кремнев и поднял взгляд на свою большую, умную и красивую русскую жену. Она улыбнулась ему понимающе и сказала:
— Устала твоя зайка. Ты ведь напишешь за меня главочку, пупсик?
Кремнев подумал, какое это все-таки счастье, иметь жену-единомышленницу, жену-друга. Конечно, он напишет за нее эту несчастную главу для научного сборника, только придется отложить Работяну. Он уже придумал, как будет начинаться статья о Работяну, он придумал для себя образ этого скромного, порядочного, работящего писателя, который так близок к своему народу и животрепещущим задачам современности, жаль, что романы его оказались еще нуднее и примитивнее, чем ожидал Кремнев. Боже, они пишут там у себя, как будто не было до них литературы, не было Толстого, Достоевского или Гоголя (впрочем, у молдаван, наверно, и не было), не было изощренных англичан, сумасшедших американцев, фантастических скандинавов, великих, средних и малых французов, не было всех этих томов, целых полок великолепных романов. Неужели маленькие литературы должны все начинать сначала? И как перекинуть мостик от этого Работяну к уровню мировой литературы? «Мое дело было писать, — скажет такой Работяну. — Ваше дело перекидывать мостик…» А ты сиди и перекидывай.
— Ты считаешь, что, если ты не ответил, значит, ты победил в споре. — Гнусавый голос денисовской жены раздался совсем рядом, за стенкой: Боже, чего она хочет от старика и что у нее за голос, кто она? Вероятно, парикмахерша, и отчего он не запустит в нее чем-нибудь тяжелым?
— Тебе просто сказать нечего… Потому что они там все на «роллс-ройсах», да и эти, гляди, на машинах, а ты за свои триста жопу рвешь.
— Я верен своим убеждениям. — Голос Денисова дрогнул от унижения.
— Что это за убеждения такие? — Жена брала его за горло, и голос у нее становился все наглее и гнусавее. — И если это такие хорошие убеждения, то отчего же ты мне ничего не можешь доказать? Еще берется на Америку нападать. Да вам до Америки…
«Лучше всего уйти потихоньку, — подумал Кремнев. — Я закрою дверь и опушу шторы как будто нас нет дома, он подумает, что нас нет дома и что это очень тактично с нашей стороны. Впрочем, если он по-настоящему подумает, что нас нет дома, то как же он поймет, что это тактично…»
— Вот тебе последний номер журнала «Америка», на, взгляни, сам же мне достал… — гнусавила жена Денисова. — Теперь давай посчитаем — твои триста и их триста…
«Господи, как разнообразна человеческая неудача, — подумал Кремнев. — Ведь никогда не подумаешь, глядя на него… И какой я все-таки счастливый человек, что я женат на моей жене…»
— Это наконец произошло? — спросил Холодков. Он даже не повернулся к Волошину. Просто почувствовал его присутствие рядом с собой на пляжной скамье под навесом. Днем здесь грудились, громоздились тела, сейчас было одиноко и отчего-то жутко. Лунная дорожка протянулась по морю до самой скамьи.
— Да, это произошло, — сказал Волошин грустно. — И это было, как всегда… ужасно… Вот. Я написал стихи. «И был наш день одна сплошная рана. И вечер стал запекшаяся кровь…»
— Да. Страшно… — сказал Холодков. — Однако пока я мало что понял.
— Я написал целый венок сонетов, — сказал Волошин.
— О-о-о… — Холодков улыбнулся в темноте. — Тогда наши дела неплохи. Раз еще пишется… Почитайте, пожалуйста. Мне нравятся ваши стихи…
- В нас тлеет боль внежизненных обид.
- Изгнанники, скитальцы и поэты!
Голос Волошина то утопал в аккомпанементе прибоя, то покрывал его… «О Боже, как все красиво, — подумал Холодков. — И как жалко себя. И как хочется пожалеть себя, оправдать свою неловкость. Или наоборот, свою ловкость».
- Кому земля — священный край изгнанья,
- Кто видит сны и помнит имена,
- Тому в любви не радость встреч дана,
- А темные восторги расставанья!
Потом голос Волошина смолк, и Холодков почувствовал, что его больше нет рядом. «Надо идти — посмотреть, как там Аркашка спит, лапа моя… Кто видит сны и помнит имена… Аркашка — вот кто видит сны и помнит все имена, а я уже, наверное, нет. Вот лет двадцать тому назад, даже пятнадцать…»
* * *
— Давно пора воспеть Скобелева, — сказал Хрулев. — Негоже нам забывать национальных героев. Так ведь можно все самое ценное, самое национальное растерять по дороге. И останемся с одними выродками, формалистами, космополитами, фиглярами, дутыми гениями, разными Мейерхольдами, Эйзенштейнами, с этими перепевами западной цивилизации. Да что там за культура такая, что она выше восточной себя ставит?
— Что да, то да! — сказал туркменский поэт.
— Подобная мысль приходила мне в Средней Азии… — сказал Волошин.
— В Средней? — оживился туркменский поэт.
— Я тогда еще подумал — вот оно, варварская цивилизация, направленная на увеличение потребностей, ставит себя выше той, которая хочет эти потребности ограничить до минимума. Так почему она, эта новая цивилизация стяжания, ставит себя выше древней цивилизации, которая…
— Так-то оно так, — перебил Хрулев. — Но почему, извините, это пришло вам в голову в Средней Азии? Очень средняя Азия.
— Это было в Туркмении. В Геок-Тепе. Я увидел жалкие глинобитные стены этой столь прославленной крепости. Я вспомнил жалкие кремневые ружья, которыми были вооружены туркмены. И я подумал о «славе Скобелева», захватившего крепость и перебившего туркмен. Какая ирония в этих усилиях прогресса…
Хрулев сердито хмыкнул, повернулся и пошел прочь.
— Ладно, мне спать пора… — сказал он, уходя. — А с вашей ахинеи я долго не усну…
— Я тоже часто людям говорю, — сказал туркменский поэт. — Все есть на Востоке, все, что мне надо. Ведь не случайно какой сейчас самый крупный в мире писатель прозы?
— Какой? — спросил Волошин.
— Чингиз Айтматов! — восторженно сказал туркменский поэт. — Его перевели на французский, на английский язык, даже на колумбийский язык…
— Не читал… — Волошин смущенно пожал плечами. — Боюсь, я сильно отстал. И я вовсе не хотел бы навязывать вам свой вкус и свой опыт…
— Ну что вы, — сказал молодой туркменский поэт. — Вы человек интересный. Про вас даже сам Денисов с Субоцким вчера поспорили на пляже. Денисов сказал, что у вас много заблуждений, однако нам нужны такие грамотные работники литературы…
— А этот, как его, Субоцкий, он что сказал? — вяло поинтересовался Волошин.
— Черт-те что… — Туркменский поэт потупился.
Волошин понял, что разговор зашел в тупик, и попробовал начать все сначала.
— Понимаете… Я пришел к тому, что стал искать истину других цивилизаций. Однако начинать можно в Европе. Мы начинали именно так — динамит библиотек, сумасшедшие тромбы идей и учений, золотые ковчеги религий, отстоянный яд книг и музеев… А уже потом, познав европейскую культуру в первом источнике, отбросив все европейское и оставив одно человеческое, мы отправлялись искать истину в Индии, в Китае…
Туркменский поэт потеребил курчавую шевелюру.
— Знаете, как наш старшина в армии говорил?
— Нет, — сказал Волошин заинтересованно.
— Где уж нам уж выходить замуж, — сказал поэт с сильным туркменско-украинским акцентом.
— Вам? — сказал Волошин растерянно. — Замуж?
* * *
Холодков сидел на терраске, увитой глициниями и туберозами, при свете маленькой лампочки. В открытую дверь комнаты было слышно, как мирно посапывал Аркаша. Перед сном он требовал новую песню, и Холодков, давно истощивший свой песенный репертуар, вдруг вспомнил есенинскую «желтую крапиву». Аркаша был совершенно счастлив и засыпал, мурлыча: «Все они убийцы или воры…» Засветив лампу на терраске, Холодков в пятый раз переделывал сценарий в соответствии с новыми замечаниями. Герой должен был теперь меняться не в результате физических страданий в пустыне, а в результате благотворного давления коллектива — так, во всяком случае, требовало заключение, присланное сценарной коллегией одной благожелательной среднеазиатской студии. К неприятному заключению студия прилагала очередные десять процентов гонорара (пополам с неизбежным соавтором) и обещание запустить картину (это еще пятьдесят процентов пополам с соавтором, которого Холодков ни разу не видел, а потом еще будут тиражные — гуляй, душа). Однако в самом заключении содержалось столько глупостей — просили почему-то перевести пустыню в город, сделать молодого героя постарше, а дядю его помоложе, женщину (этого-то он, впрочем, ожидал) невинной, а девочку совсем маленькой (и к тому же еще русской), — что даже неизбежность получения гонорара не могла развеселить сейчас Холодкова. Он уныло смотрел на дорожку, прислушиваясь к ночным шорохам: чей-то приглушенный смех, чьи-то нетвердые шаги. В просвете розовых кустов под фонарем появились миловидная курносая мамочка и молдавский прозаик Работяну. Они были навеселе и шли к воротам от коттеджа, в котором жил Работяну. «Бал окончен», — подумал Холодков. Он отметил про себя, что история эта его злит. Конечно, он был небрежен до крайности, к тому же он был при ребенке, не имел времени, и все-таки факт оставался фактом — курносенькая, полненькая мамочка, его секс-тип и его законная утеха хотя бы на два-три вечера, предпочла ему унылого провинциального прозаика Работяну. Как назло, Холодков никого не пригласил на сегодня: сиди теперь мучай опостылевший сценарий. Холодков решил отложить работу: воображение подсказало ему множество спасительных возможностей. За этот месяц, который еще остается до срока, руководство на студии могут опять полностью сменить. Новое руководство притащит собственных авторов, и тогда они только рады будут отвязаться от Холодкова. Может смениться также среднее или низшее звено в комитете, в Москве или на месте, и тогда появятся совершенно иные замечания: город попросят перенести в степь, молодого героя сделать еще моложе, дядю его постарше, а девочку пересадить в выпускной класс школы и сделать татаркой. Вот тогда он, Холодков, и будет (или не будет) переваливать дерьмо лопатой, а в эту чудесную ночь он лучше почитает Розанова. К черту Розанова! Холодков уже поверил ему в результате вчерашнего чтения, что обрезание благотворно, и согласен был на запоздалую операцию. Нет, нет. Он не будет сегодня читать Розанова. Он просто прогуляется по набережной — может, там… Впрочем, там уже не найдешь никого. Вот если бы мамочка с курносым носиком… Точно. Работяну уже, наверно, проводил ее и ушел описывать карательную экспедицию против ни в чем не повинных партизан (кошмарное время, кто спорит, однако при чем тут все-таки Работяну и его нынешние заботы), так что разморенная вином и несытая любовью мамочка (разве они бывают когда-нибудь сыты?), вероятно, будет даже рада — если только он сможет отыскать ее хибарку и так далее, — впрочем, попытка не пытка, отчего не попробовать. Холодков накрыл Аркашу, поцеловал его в лобик и пошел искать двор, где его пассия снимала одну из полсотни клетушек, сдаваемых предприимчивым коктебельским населением («Рубль койко-ночь, все так, но учтите, что в эту комнату я могла бы поставить и четыре койки — так что четыре рубля». — «Бог с вами, куда же?» — «А вон туда, вынесла бы тумбочку, у других ведь нет тумбочки, и, пожалуйста, влезет еще целая койка, а посреди можно еще…» — «Тут же проход…» — «Ну и что? Мы не за проход, а за койко-место деньги берем, а то не нравится — ищите». — «Нет, нет, что вы, очень нравится»). Двор, густо населенный койками, поделенный занавесками и перегородками, разномастно дышал, сопел, всхлипывал во сне. Холодков заглянул в распахнутую дверь клетушки, где ярко горел свет, и увидел там свой предмет. Она читала при ярком свете лампочки без абажура. Простыня накрывала ее только до пояса, и Холодков убедился, что она спит голая. Он встал в дверях и церемонно поклонился.
— А, это вы? — сказала она без удивления и враждебности, так, словно это был не ночной разбойный налет, а обычный визит вежливости.
— Что читаем? — спросил Холодков. Она покривилась. Холодков подошел ближе, отогнул переплет. Это была повесть Работяну «Партизанская доблесть».
— Ничего, — сказала она без энтузиазма. — Я узнала много нового…
Холодков запустил руку под простыню, погладил с внутренней стороны ее ногу.
— На меня эти штучки не действуют, — сказала она обиженно.
Поцелуй ее был мягким, прохладным, попахивал коньяком и цыпленком табака: все было, как ожидал Холодков, еще тогда, на пляже. Грудь была мягкой и полной — сосок затрепетал, напрягся под его рукой. Она тяжело задышала, однако вынула его руку из-под одеяла.
— На сегодня достаточно, — сказала она мягко.
— Адвентистка второго дня, — сказал Холодков и покосился на ребенка. Девочка спала на спине, под самой лампочкой, она могла в любую минуту открыть глаза.
— Ох уж эти писатели, всегда скажут что-нибудь непонятное, — сказала она.
Он гладил ее и думал о том, что вот оно, ощущение привычного, ожиданного, узнаваемого. И желание пробуждается вместе с этим опознанием, но вот пройдет, вероятно, еще несколько лет, и останется только это вот узнавание, постылый опыт, а желание уйдет, угаснет навсегда — как подготовить себя к этому, как встретить угасание без горечи?
— Хорошо, приду завтра. Проводи меня, казачка, до плетня…
— Нет, до двери.
У двери она поцеловала его и сказала:
— А все-таки ты не такой нахал… Я думала…
Он обнял ее крепче и кивнул на ребенка:
— Дитя… Проснется…
— Ой, дитя у меня так крепко спит, так спит… — сказала она невинно.
Тогда он стал продвигаться назад, в комнату, к ее постели, а она приговаривала что-то, то ли упрекая, то ли подбадривая: «Ну, ну, ну, вот, только стоит похвалить… Ладно, давай я сама, все сама, только не шуми, пожалуйста, Боже, какие страсти, ай, все порвешь, тише, тише, дитя проснется, и там ведь соседи, что подумают соседи, хозяйка и так уже говорит…» Она не сказала ему, что говорит хозяйка, и Холодков догадался, что хозяйка выговаривала ей за молдавского писателя, так что она вспомнила некстати и замолчала, спохватившись. И еще Холодков подумал, уже вступив в свою любимую игру и утеху, что вот сообразил же он, отчего она замолчала, а стало быть, есть еще много вещей, о которых он способен думать сейчас, и потому, наверное, не годится он для любви, а годится непонятно для чего — может, для своего сочинительского дела и для Аркашиной потребы. Об этом он беседовал только вчера на пляже с начинающей поэтессой, у которой был роман с африканским студентом — вот уж кто, по ее словам, отдается своему занятию целиком, без задних мыслей… «С одними передними, — подумал Холодков. — Неплохо, может, встану и запишу… Как писатель Октябрев-Говорухо на ложе у массажистки».
— Да, да, да… Так, так… — приговаривала она. — Ты милый, очень милый… И конечно, ты нахал… Все вы нахалы… Но приятный. Очень милый…
Потом речь ее стала нечленораздельной, он потерял нить, и последняя фраза ее повисла в пустоте. Тело его напряглось и вдруг ослабло, потеряло стержень, пружину движения, стало бесформенной грудой усталой материи, и только где-то в боку глухо болело сердце. А может, и не сердце. В общем, болело что-то, и это было новым, неприятным дополнением ко всем прочим счетам за пережитое удовольствие, так что Холодков пытался не замечать его.
— Итак, все нахалы, — сказал он, отдышавшись. — И Работяну тоже нахал?
— Он нет… Он предлагает замуж…
— Что ж, — сказал Холодков. — Стоит подумать. Будешь часто приезжать в Москву. Он пойдет в «Дружбу народов» крутить мозги редакторше, а ты — в мое логово…
— Очень мило с твоей стороны, — сказала она обиженно. — Я подумаю.
А он вдруг заторопился:
— Пора. Как бы там Аркашка не проснулся…
Она снова проводила его до двери, поцеловала.
— Отдыхай, мой ангел, — сказал он. — Ты заслужила отдых.
Холодков раздвинул кусты акации, оперся о столбик, перелез через забор, спрыгнул и побежал вниз по улице, насвистывая что-то грустно-охальное. Он, конечно, не заметил Работяну, сидевшего в густой тени акации под самым забором, и потому настроение его было слегка омрачено лишь мыслью о том, что он оставил Аркашу без присмотра.
Дела Работяну были много хуже. Он только недавно простился с Тонечкой у забора и в умиленно-похмельном состоянии бродил по набережной, вспугивая парочки и отважно заслоняя глаза в лучах пограничного прожектора. Потом он вернулся к Тониному забору и присел под ним, глядя на распахнутую дверь ее клетушки. Он думал о Тоне, и сердце его таяло в сладкой тоске. Она читает его роман. Он снова увидит ее утром — и у них будет целый день. А потом… Он готов на любые трудности, чтобы она решилась, чтобы она стала свободной и приехала к нему. Он шел к этому безоглядно, и все же страх сидел в глубине его души, потому что с ним уже случалось такое, раз или два, а может, три или четыре, жизнь так длинна — случалось, что он шел вот так же открыто и безоглядно, отдавал все и бывал обманут, оказывалось, что он поспешил, что он еще нелюбим, да и что вообще он слишком прекраснодушен, что он не понимает женской души…
