Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис

Марина увидела, что Евстафенко спускается к пляжу, и вышла из-под навеса боком, словно бы не замечая его, а глядя на море, за темный горизонт. Он подошел, тронул ее за плечо.

— Это я, — сказал он.

Марина понимала взрывную силу этой фразы. Но сумела не обернуться, сказала:

— В детстве я думала, что небо это и есть море. И я сказала папе: «Посмотри, какое высокое море!»

«Как она поэтична», — подумал Евстафенко и спросил нежно:

— Как звали вашего папу?

— Аркадий, в семье его звали Хосе-Аркади, — сказала она и подумала: «Неужели он узнал, что папу звали Арон? Какая мерзость, уже сказали. И неужели это не безразлично ему?»

— Мне это безразлично, — сказал он.

— Что-то есть хочется, — сказала она, и он подумал, что она мило ребячлива. — Мне все время есть хочется, — сказала она, и он подумал, что в ней много прекрасной откровенности.

Она стала рассказывать о голодном послевоенном детстве, после которого ей все время хочется есть. «Только истинно одаренные натуры, — подумал он, — могут так хорошо помнить свое детство».

— О, в мире еще столько голодных! — сказала она и поняла вдруг, что ей удалось произвести впечатление. На сегодня достаточно. Она вдруг повернулась и побежала к лестнице. — До свиданья! — крикнула она. — Так хорошо…

Евстафенко был раздосадован, взволнован, он понял, что не сможет сейчас уснуть. От четвертого корпуса донесся до него стук пишущей машинки. Евстафенко прислушался: звук этот не мог его не волновать, кто-то работал сейчас, в эту разнеженную южную ночь. Евстафенко присел на скамейку и стал слушать стремительный перестук. Степенно подошел Субоцкий с Холодковым, поздоровался, присел рядом. Субоцкий не мог не знать, кто это стучит. Он не выжил бы и недели, если бы не узнал этого.

— Это печатает женщина, — сказал Субоцкий. — Она перепечатывает произведения своего мужа. Он харьковчанин. Только на четвертый день мне удалось с ней разговориться.

— Мне на третий, — сказал Холодков.

— Это удивительная любовь к мужу, вера в его талант, — сказал Субоцкий.

— Исчезающие ценности… — сказал Холодков.

— Это прекрасно, — сказал Евстафенко. — Это дает веру. Помогает жить.

— И напрасно, — сказал Холодков. — Муж ее пишет муровые очерки о пограничниках. «Граница на замке». А она с таким упорством цепляется здесь за свою исключительность, что приходит на ум…

— Вы хотели сказать пошлость, остановитесь! — угрожающе предупредил Евстафенко.

— Да, вы правы. Это ни к чему, — сказал Холодков. — Однако не мешало бы проверить цену стойкости. Это не было бы уж так неприятно, она мила…

— Она очаровательна, — сказал Субоцкий.

— И кто будет проверять? — напряженно спросил Евстафенко.

— Могли бы вы, — сказал Холодков. — Запомните: ее зовут Валентина… А мог бы и я…

— Я знал, что вы не удержитесь от пошлости, — сказал Евстафенко.

— В наше время мужчины и женщины были немножко иными, — сказал Субоцкий. — Мне вспоминается ИФЛИ.

— ИФЛИ, ИМЛИ, ИМЭЛ, — сказал Холодков, вставая. — ВХУТЕМАС, ВИНИТИ, ВУОАП…

— Он все-таки нахал, — сказал Субоцкий, глядя вслед Холодкову. — Его тетка была из ИМЛИ.

— Не люблю таких, — сказал Евстафенко. — Долг поэта перед народом сейчас слишком велик, чтобы мы могли позволить себе…

* * *

Евстафенко и Холодков сидели на скамеечке у столовой. Марина вышла, сжимая в руках телеграмму, зажмурилась от яркого солнца, растерянно развела руками.

— Он приезжает, — сказала она и попыталась улыбнуться.

— Кто он? — спросил Евстафенко галантно.

— Ясно кто, — сказал Холодков. — Муж.

— А вас не спрашивают, — сказал Евстафенко и подумал: «Бедная девочка, как она взволнована. Она любит мужа. И она любит меня. Нет, нет, я же знал, что у меня ничего не выйдет, ни за что, никогда ничего с ней не получится, а я так хотел, так хотел, это, наконец, так важно, для нее, для меня, для моей работы, для качества русской поэзии вообще…»

«Ну и сука, — подумал Холодков. — В прошлую пятницу она до самого обеда скулила о том, как она любит мужа. Люби мужа или не люби мужа, но зачем же морочить голову отдыхающему населению этими рассказами. И при этом еще бить ребенка… Тьфу!»

— Наверное, надо его встретить, — сказал Евстафенко, вставая. — Я вам помогу.

Они пошли прочь, а Холодков перегнулся через перила и увидел своего Аркашу. Аркаша и Глебка строили песчаный замок, а маленький Максим рассказывал им с огромной убежденностью:

— Но там же не бывает взрослых. Там не бывает проклятых взрослых законов. Дети там самые главные. И еще там есть магазин, в котором продаются разные руки, ноги…

— И головы, — сказал Аркаша.

— Да, и головы тоже… И каждый может купить себе, если он потеряет…

«Еще одна утопия, — подумал Холодков. — Наверное, видел когда-нибудь безногого и здорово испугался. И правда, какой страшный мир — мир, в котором можно потерять руку, ногу, голову… Насовсем. Безвозвратно…»

— Тебя еще тогда не было, когда мы с Аркашей жили в Москве, — сказал Глебка.

— Был.

— Как же ты был, любезный Максимочка, если тебе только четыре года, — сказал Аркаша, — а нам уже восемь?

— Был, был… — со слезами в голосе повторял Максимка. — Я всегда был. Я был всегда, только… Только вы меня не видели. Потому что я был маленькая собачка, а не мальчик.

«Ого. Вот вам и теория реинкарнации. Позже с этим можно будет попасть на учет в психдиспансер…»

— Это он нам знаешь что? Он нам натирает очки, — сказал Глебка.

— Не натирает, а втирает… Дядя Сеня говорит, что у нас есть очень много втирателей очков. А в Америке очень мало втирателей очков. — Аркаша задумался вдруг, стал серьезным. — Ничего особенного… Он не втирает. Я тоже когда-нибудь был маленькая собачка.

«Ты и сейчас песик, — подумал Холодков. — Маленький, бедный щеночек. Такой милый щеночек от такой суки…»

Блондинка с книгой улыбалась ему победной улыбкой. Солнце золотило ее волосы. Солнце ей было нипочем. Оно ей было к лицу.

— Завтра у нас будет спиритический сеанс, — сказала она Холодкову. — У ребят в мастерской. Вы тоже приглашены.

— Я там, наверно, никого не знаю.

— Вот и хорошо. Там никто никого не знает, — сказала она. — Я просила, чтоб я пришла с вами… Знаменитый психиатр Владимир Лурье…

— Спасибо, — сказал Холодков. — Я постараюсь прийти. Это с вашей стороны очень мило — заботиться о моем веселье…

«Это и правда мило с ее стороны, — подумал Холодков. — Она делает все, что может, дает все, что имеет. Почти бескорыстна. А насколько я сам могу предвидеть, вовсе бескорыстна. И находятся же негодяи, которые хулят женщин».

Холодков перегнулся через барьер и стал звать Аркашу домой.

* * *

После омерзительной камчатской измороси и холодов, после сумасшедшей смены ночи, утра, после самолетных салонов, пахнущих пластиком и качкой, Сапожников очутился вдруг на сухой и устойчиво южной земле, на берегу теплого моря. Был вечер, жара уже спала, но по временам ее теплые волны вдруг поднимались из зарослей белой акации, тамариска и дрока, смешанные с цветочным ароматом и сухой пылью, за которые Сапожников так нежно любил юг.

Он без труда разыскал Маринин коттедж, с волнением увидел через окно Глебкину рубашечку на стуле, Маринин халат на полу. Их не было дома, соседка посоветовала искать их у художников или в секретарском корпусе.

— Мальчика она обычно отдает, — сказала соседка и с демонстративной нежностью отвернулась к своему ребенку.

У Сапожникова сжалось сердце — до того это все было знакомо, и тягостно, и мило: и вечное ее стремление сбыть Глебку (ну что с ней поделаешь, сколько у них уже было скандалов на этой почве), и нелюбовь к ней женщин (это понятно, Марина ведь красива и талантлива, как же эта грымза может ей не завидовать?).

Сапожников вышел на набережную. Легкая досада, вызванная тем, что он не застал Марину и Глебку, сменилась блаженной усталостью и радостью предвкушения, ощущением молодого тревожного счастья. К тому же он снова был на юге. (Боже, сколько еще раз это повторится в моей жизни? Продли дни наши, пусть будет еще, и еще, и еще, «дай мне напиться воды ключевой», пусть я живу, пока не переполнилась чаша терпения Твоего, я ведь никогда не был неблагодарным, Мой Боже, каждый Твой дар принимаю как великую милость…)

Набережная цвела женскими нарядами (с какой непринужденностью они несут на себе эти яркие одеяния, так, словно купили их без трудов, где-то здесь за углом, в сельмаге), красивыми женскими и детскими лицами. Мужчин было совсем немного, некоторые из них здоровались с ним, вероятно, знакомые (у Сапожникова была память на лица, но он все-таки никогда не мог припомнить, где и когда видел этого человека, просто помнил лицо и выражение этого лица в последний раз, когда он видел его, и еще иногда — эмоции, которые вызвало у него в прошлый раз это лицо). Ему удалось вспомнить фамилию одного из литераторов — Холодков (где они берут эти красивые фамилии, в валютном, что ли?), ну да, с ним был тогда тот же нервный прелестный мальчик, как же его зовут — Илюша? Абраша? — был тот же самый взгляд затаенной нежности у этого долговязого смуглого мужчины. Сапожников вспомнил, что однажды он видел Холодкова без мальчика и тогда он был совсем другой — раскованный, веселый и даже охальный. Это было свойство, которому Сапожников в душе завидовал и потому всегда отмечал его в людях. Сапожников вспомнил, что он видел где-то раньше и грязного красивого человека с бородой, — вероятно, это был художник, может, даже он когда-нибудь учился чему-нибудь у Сапожникова, сколько их уже было. Сапожников прошелся по набережной, поглядел на море: оно прекрасно, таким он и помнил его, только, пожалуй, он вообще не нуждался в длительном созерцании моря, ему важнее было ощущение, которое море, а еще больше горы давали ему, тот настрой, который вызывал этот контакт, ощущение нового себя, того же самого и все же другого… От ресторана «Эллада» тянуло шашлыком. Шашлычник орудовал тут же, на набережной, возле него не было никакой очереди, и Сапожников подумал о жителях Камчатки: отчего люди должны жить там, где так сумрачно, неуютно, скудно, — разве не хватает места всем на благодатном юге, в обжитых долинах Днепра, Волги, Дуная, Дона? Разве не пустуют там пахотные земли, «заросшие» камнем, древние террасы виноградников? Впрочем, это была не его забота. Пусть этими проблемами занимаются хозяйственники, социологи, наконец, «социальные» поэты, вроде Евстафенки или Субоцкого с их рифмованной публицистикой, у него и своих забот немало… Сапожников постоял перед рестораном, за стеклянными, завуаленными окнами которого шел наивный южный разгул, мелькали танцующие пары, надрывался оркестрик и певец лихо выкрикивал в микрофон:

  • Эх, Одесса, ты город мой у моря!
  • Эх, Одесса, ты знала много горя!

Если бы Сапожников зашел сегодня в ресторан, даже если бы он вгляделся попристальнее в полупрозрачные окна, он увидел бы за столиком Марину и Евстафенко. Они сидели опьяневшие, нежно взявшись за руки, и он говорил ей о трепетной и горькой судьбе поэта, о своих скитаниях по материкам и странам, о тяжелой ответственности за судьбу народа и свободу поэтического слова. Однако судьба хранила Марину и Сапожникова от всего горького и безобразного, оставляя ему сладкую истому предвкушения и беспочвенные опасения, ей — запретные радости и чувство исключительности своей судьбы. Храня их обоих, судьба подсунула Сапожникову еще одного полузнакомого — из тех, кто почти никому и не знаком как следует, но кого всегда можно увидеть на вернисажах в Доме художника, на субботах в Доме литераторов или на просмотрах в Доме кино. Вряд ли кто-нибудь толком знал, чем занимается этот человек — то ли он был физик, то ли знаменитый доктор, то ли сын кого-то знаменитого, — но зато очень многим было известно, что зовут его Роберт, что он всегда при деньгах, что в Москве у него холостяцкая квартира, а в Коктебеле дача, свободная от постоя. Ко всем упомянутым выше достоинствам Роберт обладал доброжелательностью, общительностью и тем поверхностным обаянием, которое некрасивым мужчинам с лихвой возмещает сомнительные достоинства мужской красоты. Роберт окликнул Сапожникова, который в этот момент, начиная уже тяготиться одиночеством, стал вдруг мучительно размышлять, отчего так странно посмотрел на него сегодня грязный художник.

— Привет, старик, — сказал Роберт с несколько большей развязностью, чем позволяла степень их знакомства, однако с теплотой и серьезностью, которые искупали эту развязность. — Давно? Вижу по бледноликости, что недавно. Где бродил? О, Камчатка! Понравилось? Заветная мечта. Беринг-шмеринг, алеуты, вулканы, котики, рукой подать до Америки, впрочем, в ваше время ближе не оттуда, откуда ближе… А приятно, старик, оказаться после дальних странствий в нашем старом добром Коктебеле, где девочки танцуют голые, где дамы в соболях, лакеи носят пиво и так далее… О, привет, Марь Пална!

Разговаривая с Сапожниковым таким образом, задавая ему вопросы и тут же отвечая на них, рассылая попутно приветствия, поздравления и приглашения, Роберт проводил Сапожникова до самой писательской столовки и здесь сердечно с ним простился, настоятельно повторяя приглашение заходить в гости, запросто, когда вздумается, потому что у него бывают поэты, художники, дамы в соболях, лакеи носят вина и так далее, все по-простецки, по-дачному, без церемоний, все свои, Марсель Марсо и Николь Курсель…

И здесь Сапожников вдруг увидел Глебку. Он был не один: с маленьким синеглазым мальчиком и чужой мамой — знакомая ситуация — и одет, как всегда, с ужасающей бедностью, неряшливостью… Однако он был загорелый, трогательно экспансивный и задумчиво-рассудительный, его мальчик, его и больше ничей, его жизнь. И Сапожников поспешил, почти побежал к нему, ругая себя ругательски на ходу за то, что так давно не видел ребенка, что он уезжает черт-те куда и черт-те на сколько, когда вот оно, рядом, главное впечатление его жизни.

И Глебка увидел его тоже, яростно дернул за рукав чужую тетю, чтобы сказать только:

— Мой папа! Я же говорил!

Потом он бросился навстречу Сапожникову, визжа по-поросячьи:

— Па-а-па! Па-а…

— Да, тут хорошо, — сказала толстая женщина своему мужу, с завистью взглянув на могилу.

Муж снял соломенную шляпу и отер платком лоб. Потом стал пристраиваться для фотографирования.

— А камешков-то сколько! — сказала толстая женщина. — Вот эти два я возьму.

— Это ему приносят, — сказал муж.

— У него тут вон сколько, — сказала женщина. — Хватит с него.

Муж пожал плечами.

«Решил не связываться, — подумал Холодков. — Им не приходит в голову, что ему это может быть уже безразличным — камешки, удобное место захоронения, пейзаж, Коктебель… А может, и впрямь небезразлично…»

Холодков выждал, пока толстая женщина и ее муж отснимутся и начнут спуск. Потом он подозвал Аркашу, и они подошли к могиле.

— А-а-а… Максимилиан Александрович, — сказал Аркаша. — Тот самый, из первого корпуса… Знаю. Я видел его жену. И его профиль видел на горе. А вон, — сказал Аркаша, — гляди, наша столовая…

Холодков посмотрел вниз и увидел набережную у писательской столовой. Он мог разглядеть даже крошечные фигурки людей. Вероятно, люди эти разговаривали, здоровались, передавали друг другу последние новости из жизни таких же, как они сами, крошечных пигмеев, не помнящих вчерашнего дня, не ведающих, что с ними будет завтра, — куча мошкары над теплым морем. Сейчас пробьет неслышный колокол, и они потянутся в столовую насыщаться, не переставая при этом что-то говорить, перемигиваться, интриговать, переживать свои мошкариные драмы. Все это близ огромного, еще не до конца изгаженного ими моря, близ не разобранных еще на хозяйственные нужды тысячелетних гор. Боже, какая ничтожность! Какое ничтожество! Холодков вспомнил, что кто-то из мыслителей это вот самое сознание ничтожности также приписывал величию человека, силе его нетленного разума. Философам было недостаточно горьких откровений Экклезиаста, они множили ламентации, ища лазейки для испорченной обезьяны, для хрупкого (но зато мыслящего) тростника.

На обратном пути Холодков и Аркаша увидели поблекшие фанерные стены испанского монастыря, оставленного в Коктебеле очередной съемочной группой, обживавшей крымский берег. В зрелище этом было что-то тошнотворное и оскорбительное: фальшивые страсти разыгрывались в соответствии с заданиями пропагандистской дидактики в стенах фальшивого монастыря, наспех размалеванного киношными малярами.

— Это строили для кино, — сказал Аркаша. — Наверно, это построено без единого гвоздя… Дядя Сеня однажды строил замок…

— Без гвоздей?

— Во всяком случае, без единого гвоздя, — решительно сказал Аркаша.

* * *

Спиритический сеанс проходил в огромном гараже-сарае, где размещалась мастерская местного художника. Холодков с удивлением обнаружил, что здесь собралось много самого разного народу. Здесь были Марина с мужем-художником, которого Холодков знал еще по Москве, два или три славянофила, Субоцкий, худенький туркменский поэт, малорослый левый критик из Ленинграда, сам Евстафенко и даже многоуважаемый шкаф товарищ Денисов, главный редактор журнала из Москвы. Все уселись полукругом, на чем придется, а крошечный носатый человечек, тот самый психоневролог, о котором говорила блондинка, стал посредине и, сбиваясь от смущения в присутствии столь знатной публики, объяснил, что он хотел бы вызвать духи кое-кого из умерших лиц, обитавших здесь раньше. Потом он стал уговаривать присутствующих, что они засыпают. Как ни странно, Холодков и впрямь почувствовал, что он как будто засыпает. Он уже много лет, как начал тяготиться таким вот сидячим сном, который иногда настигал его в самолете или дальнорейсовом автобусе: у него при этом сводило левую руку, ломило ноги. То же самое произошло с ним и сейчас. Он пытался избавиться от неприятного ощущения, дергался, как лягушка, через которую в высоких научных целях пропускают электрический ток, однако не мог сбросить с себя сонливость и проснуться окончательно. «Неужели я действительно сплю? — думал он. — Нет, тогда бы я не думал о том, сплю я или нет…»

— Вы засыпаете… — повторил носатый психоневролог настойчиво. — Вы чувствуете, как к вам подходит человек. Вот он коснулся вашего плеча… Вы засыпаете… Вы уже уснули. Он вошел. Подошел к вам…

А Евстафенко, засыпая, видел нежную, уже увядающую, мягкую шею Марины, ее дряблую ногу, складочки кожи, пятна… Его трогали женщины, которых коснулось мягкое увядание, они волновали его намеком на пережитые страсти, обещанием особой нежности. Потом он увидел мужа Марины, оглядел его с ленивым удивлением — за что его любить? Впрочем, он не испытал к нему вражды, он просто понял, что Марине нужен не такой мужчина. Потом Евстафенко увидел, как рядом с Марининым мужем и молоденькой блондинкой корчится Холодков. «Вот еще мерзкий тип, — подумал Евстафенко. — Циник. Бездарь. Просто сука по части порядочности… Беспринципный слизняк. Откуда в нашем обществе эти иудушки? Эти гробы повапленные? Люди, которые не могут и не хотят бороться… бороться… Бараться… Откуда взялось это слово? Наверно, тоже древнерусское слово. Были же Боратынский, Барятинский… Тогда тоже умели бороться… бараться…»

Маленький носатый психоневролог вдруг захлопал в ладоши:

— Конец! Конец! Ничего не вышло.

— Но я уже почти ощутила… — сказала юная блондинка. — Он был здесь.

— Кто?

— Не знаю. Но это был он. Кудрявый такой. Толстенький.

Владимир Лурье просиял:

— Да. Правильно… Я знаю — это должно произойти. Здесь очень благоприятная обстановка. Здесь как раз подходящее место: все полно воспоминанием об этих людях. Сама атмосфера наэлектризована медиумизмом, спиритическими сеансами, их поисками в области магии, теософскими рассуждениями… Они вызывали нас, они желали нас видеть. И вот мы зовем их, свое недавнее прошлое…

— Ну а с какой, так сказать, целью? — спросил Денисов.

— Чтобы лучше понять будущее, — быстро ответил Евстафенко. — И постигнуть прошлое.

— Это понятно, — сказал Денисов. — Это правильно. Однако для изучения прошлого у нас в руках есть другой метод. Могучий рычаг познания…

Хрулев хмыкнул презрительно.

— Что вы? — быстро обернулся к нему Денисов.

— Я ничего, — потупился Хрулев. — Я хотел сказать, что не только познать будущее, но и настоящее…

— Ну что мы все о познании! — воскликнула Марина детским голоском, который, по мнению мужа, ей очень шел. — Давайте поговорим о чувствах…

Все засмеялись, инцидент был исчерпан.

«Ей нельзя отказать в ловкости, — подумал Холодков и поглядел с сожалением на непечатавшуюся блондинку, которая упустила столько шансов за сегодняшний вечер. — Конечно, писк, исходящий от кобылы… Впрочем, это, может быть, один из тех голубиных стонов, которые для сексуального возбуждения рекомендует испускать „Камасутра“… Любопытно, что по наблюдениям этнологов брачащиеся самочки животных начинают попискивать как детеныши и всей повадкой подражать сосункам. Так что это древняя, исконная хитрость…»

Холодков с любопытством взглянул на Евстафенко и заметил, что Маринин писк и пришепетывание не показались великому поэту излишними или безвкусными.

— Можете быть уверены, что я не прекращу своих попыток, — сказал психоневролог, и Холодков, стоявший рядом с ним, заметил, что он очень утомлен сеансом.

Они вышли на улицу. Тополя шелестели едва слышно за оградой старого волошинского парка. Кто-то всхлипнул на балконе четвертого корпуса, и Холодкову показалось, что это был мужской плач.

— Неужели мужчина? — Блондинка прислушалась.

— Мужчинам, вероятно, тоже хочется иногда… — сказал Холодков.

— Нет, нет, — сказала блондинка. — Мужчина должен по-мужски переносить горе. — Она вдруг размякла у него под рукой, шепнула: — Можно мы пойдем к тебе?

Холодков крепче сжал ее плечи, подумал: «Можно. Нужно. Куда же еще? И что мы умеем, кроме этого?»

* * *

После ужина Сапожников с семейством собирался поехать на теплоходе. Съев один голубец, он встал из-за стола.

— Доешь за меня, — сказал он Марине. Ему надо было худеть. Кроме того, он знал, что ей всегда не хватает порции, она ведь рослая, большая. Может, даже она растет еще. Он думал о ней с нежностью, сидя на скамеечке у столовой. Вот она вышла, поморщилась. Потерла лоб. Что с ней?

— Так болит голова, — сказала она. — Пойду лягу… Езжайте без меня…

«Бедная девочка, — думал Сапожников. — Она так устала тут с Глебкой. Это недосыпание, эти вечные ее головные боли…»

Он поехал на прогулку вдвоем с сыном. Они сидели, обнявшись, на корме теплоходика, слушая нудный голос, рекламировавший красоты застывшего вулкана.

— Жалко, что он застыл, — сказал Глебка.

— Да, жалко, — согласился Сапожников и вдруг представил себе, как огненная лава стекает по склону Карадага, льется по узкой полосе пляжа, по обнаженным телам, вдоль столовой… — Ну его… — сказал Сапожников. — Что бы там ни было — ну его…

* * *

Марина вышла из парка и увидела, как терпеливо и послушно Евстафенко ждет ее на скамеечке, у самого парапета.

«Понимают ли они тут все, что он ждет меня, только меня? — думала она, озираясь по сторонам. — Человек, свидания с которым ждали министры, киноактрисы, редакторши самых больших издательств мира, не то что какого-нибудь „Детгиза“. Посмотрели бы они сейчас. Они, которые помыкали мною, выкидывали строчки из самых любимых моих стихов, даже из „Собаки-абаки“, которую хвалил сам Либергалов. А вот он здесь, сидит и ждет меня, большой и неуклюжий, смешной мальчик. У нас все так хорошо, так красиво, так нежно…» Она подумала, не сказать ли ей обо всем Сапожникову — уж он бы смог оценить красоту их отношений, этот напряженный умственный, психический и творческий контакт… Нет, он мог бы не понять — мужья о таких вещах не могут судить объективно. Сапожников вряд ли понял бы, что они ничего не отнимают у него… Конечно, если бы Евстафенко решился… О, тогда она бросилась бы, как в омут, как в семнадцать, нет, рано, как в восемнадцать лет — бросилась в эту значительную, содержательную жизнь, где переплетутся любовь и труд… Это было бы хорошо и для Глебки — разве мало дал бы мальчику контакт с таким человеком, с человеком, который видел свет и которого знает свет…

— Ты пришла, — сказал Евстафенко. — Наконец-то… Душа моя была расколота надвое. Теперь половинки ее слились воедино. Я хочу тебя всей силой своего гения.

— Теплоход уже возвращается… — сказала Марина. — Хорошо. Я подумаю, как нам быть… Попробую отправить его в Москву.

— Я больше не могу ждать, — сказал Евстафенко, и Марина улыбнулась в темноте: какой напор желания, он, право, еще мальчик, смешной, взрослый мальчик. — Завтра, — прошептал Евстафенко. — Только завтра…

С моря долетела надрывная жалоба Сальваторе Адамо.

— Падает снег… — перевел Евстафенко. — Ты не придешь ко мне сегодня. Се суар. Отсюда русское суаре.

— Так вы и французский знаете… — прошептала Марина.

— Не в совершенстве, — скромно сказал Евстафенко.

— Нет, Сапожников должен все понять, — шептала она. — Мы будем дружить… Это так прекрасно — дружить всем. Ты тоже полюбишь его. Он очень добр. И очень талантлив…

— Я умею ценить талант художника, — сказал Евстафенко великодушно. — Тот, кто сам талантлив, тот не завистлив.

Теплоход подходил к пирсу. Адамо пел, что она не придет сегодня вечером, пел с таким надрывом, как будто завтра уже будет поздно. И Евстафенко вдруг со страхом подумал, что она может не прийти завтра. Что ему не удастся это — то, что уже почти удалось… Каждый раз, даже в самых верных случаях, его вдруг охватывал этот страх перед неудачей. «Раз есть этот страх, значит, еще живы чувства, — успокоил он себя. — Вот когда не будет и страха — это апатия, смерть. Я стану как этот слизняк, этот холодный циник Холодков». Строка ложилась сама, старомодная, крепкая, почти пушкинская строка: «Холодный циник Холодков… Холодный циник Холодков…»

* * *

Проходя мимо группы своих вчерашних пациентов, Владимир Лурье раскланялся с подчеркнутой церемонностью. Это были те самые лейб-гусары, что смеялись над ним у столовой. Они и сейчас хохотали над чем-то — он готов был об заклад биться, что это был юмор не самого высокого пошиба, отнюдь не добрая насмешка — слишком уж они все закомплексованы, ущербны, озлобленны. Вчера он аж задохнулся, увидев их вдруг у себя на сеансе. Может, именно поэтому его постигла вчера неудача. Впрочем, не полная неудача, это было ясно всем, а эти, антисемиты, они, вопреки ожиданиям, были послушны как дети, очень, очень внушаемы. Вероятно, они не такие уж реалисты и души их пребывают в смятении. «Это, впрочем, не извиняет их гнусных средневековых предрассудков…» — подумал Лурье и в эту минуту снова услышал взрыв смеха за спиной. Он не сомневался, что они опять смеялись по его поводу — над его гордой и ничтожной фигуркой, над его широкими, потертыми болгарскими джинсами, над его обнаженной волосатой спиной. «Нет, ни в коем случае не извиняет», — подумал он и в это мгновение увидел того самого круторогого, кудрявого незнакомца в странной рубахе до пят. Макс вежливо поклонился ему, а потом, доверительно склонившись к самому его уху, прошептал:

— Извиняет, почему же не извиняет… Ну, скажите, у вас у самого нет никаких предубеждений? А если честно? Скажем, по отношению к неграм? К грузинам? К наркоманам или абстракционистам? К профсоюзным функционерам? К гомосексуалистам, к милиционерам или кинорежиссерам? Ах, все-таки есть… Ну, так простите и этим, хотя бы отчасти, хотя бы немногое… Насколько позволит вам инстинкт самосохранения. Просто объективности ради. И человечности ради. Они всего-навсего люди, у которых вот такой предрассудок. Может, этот род ненависти помогает им оправдаться в собственных глазах, вводит их беды в какую-то удобоваримую систему, в общем, помогает вырваться из хаоса и отчаянья…

— Национальной ненависти извинить не могу, — гордо сказал Владимир Лурье.

— Да. Это мерзко, — сказал Макс соболезнующе. — Но это ведь нынче главное блюдо идеализма. Не только здесь и не только по отношению к евреям. О Боже, французы в этом замешаны, кто б мог ожидать! Национальное, национализм, нация… Только и слышно!

— Вот! Слышно! — сказал Лурье и поднял палец.

Они прислушались. От парапета донесся голос Хрулева:

— Нация не имеет ничего общего с классами! Нация — это мистический организм, и его таинственную жизнь может постигнуть только тот, кто проникает в самую глубину…

— Вот! — сказал Лурье, оборачиваясь к Максу, но Макса уже не было рядом. Он мог ускользнуть в калитку, пока Лурье смотрел на Хрулева. Мог также… Впрочем… Тут только Лурье понял, какая это нелепость — то, что он ищет более или менее реального, правдоподобного объяснения тому, куда исчез Макс; как будто явление такого рода нуждалось в его плоских пространственно-временных обоснованиях. Как будто все остальное, то, что он говорил… То, что он появлялся… Лурье с облегчением рассмеялся, презрительно взглянул через плечо на спорящих лейб-гусаров и углубился в аллею волошинского парка.

— Вот именно что нация… — горячо сказал Валерка. — А тогда как же они могут русскую литературу делать, если они не русской нации. Если для них нация вообще — тьфу…

— Более того, — продолжал Хрулев. — Не всякий писатель русской национальности мог быть истинным выразителем национального духа. Важно, насколько он понимал национальные задачи. Тот же Толстой…

— Какая за ним вина? — невинно спросил Митя Двоеруков. Митя знал, как благоволит к нему Хрулев, как пресмыкаются перед ним Валерка и остальные — он мог задать любой самый нелепый или бестактный вопрос. Этот вопрос, пожалуй, относился именно к таким нелепым и бестактным вопросам, ибо вина Толстого была несомненной и непростительной, что Мите тотчас объяснили хором: Толстой не уважал правительство, империю, подрывал мировой авторитет России и ее могущество (в этом смысле даже Сталин был лучше Толстого, да что там лучше, Сталин вообще немало потрудился для империи). Толстой нападал на церковь, а на что и опереться великой стране, как не на великую, сильную, единую церковь — ох и много понавредил граф Левушка Толстой, великий путаник.

— Фигура, конечно, противоречивая… — неуверенно начал Митя, и тут неизвестно откуда взявшийся незнакомый бородатый человек в пенсне поддержал его мягко и решительно:

— Несомненно. И в чем главная трагедия? В противоречии его неукротимой жажды жертвы и его житейского благополучия.

Хрулев поморщился, разговор уходил в сторону, да и сам человек в длинной до пят рубахе не внушал ему почтения. Впрочем, незнакомец не обратил внимания на оказанный ему прием. Он продолжал учтиво, однако напористо:

— И главный просчет его в одностороннем понимании слов: «Не противься злому». Конечно, если я перестаю противиться злому вне себя, то я создаю только для себя безопасность от внешнего зла. Вместе с тем я как бы замыкаюсь в эгоистическом самосовершенствовании, лишаю себя опыта земной жизни, возможности необходимых слабостей и падений, которые только одни и учат нас прощению, пониманию и принятию мира. Вы ведь помните: «Сберегший душу свою потеряет ее, а потерявший душу ради Меня, сбережет ее…»

— Простите, — сказал Валерка. — Меня жена зовет.

— Так вот, — продолжал незнакомец, — не противясь злу, я как бы хирургически отделяю зло от себя и этим нарушаю глубочайшую истину, разоблаченную Христом: что мы здесь на земле вовсе не для того, чтобы отвергнуть, а для того, чтобы преобразить, просветить, спасти зло.

— Спасти зло? — спросил Митя, мучительно наморщившись.

— Да. А спасти зло мы можем, только принявши его в себя и внутри себя, собою его освятив…

— Это уже, простите, что-то от Достоевского, — сказал неуверенно переводчик.

— Достоевский нам нужен, — сказал Хрулев. — Достоевский, Соловьев, Леонтьев, Лесков. А всех этих Толстых, этих доморощенных реформаторов и всех этих гениев начала века — за борт, за борт!

Странный человек в пенсне внимательно посмотрел на Хрулева и сказал:

— При такой узкой убежденности много крови может пролиться.

— Ну что же, — сказал Хрулев возбужденно. — Если для строительства нации это нужно, то может и пролиться — для торжества великой идеи.

— Да, да… — пробормотал бородатый человек в пенсне. — У Достоевского это тоже есть. В одном совершенно вещем сне.

— Где же это? — с вызовом спросил Хрулев.

— Сон Раскольникова в Сибири. Не помните? Снится ему, что какие-то микроскопические трихины вселяются в людей… И эти люди, ставшие бесноватыми, больше, чем когда-либо, считают себя умными и непоколебимыми в своих решениях. Не знают, кого как судить, не знают, кого обвинять и кого оправдывать, что считать добром, а что злом… Убивают друг друга в какой-то бессмысленной злобе. В городах целый день бьют в набат… Оставляют самые обыкновенные ремесла…

— Любопытно. Что-то я этого не припомню, — задумчиво проговорил Хрулев.

— Это апокалиптическое видение, — проговорил незнакомец в пенсне. — Предвестие безумия и крови. Ангела мщенья… Мы всегда предчувствовали неизбежность этого…

— И накаркали, черт бы вас драл… — сказал Хрулев сердито. — Ладно, я пошел… Общий поклон…

Хрулев еще раз смерил взглядом незнакомца и повернул прочь. «Нынче с этими русскими бородами и еврея не сразу отличишь, — подумал он с раздражением на этого ферта, да и на себя тоже. — Русые пошли, новая порода. Скоро еще пойдут православные…»

Митя виновато взглянул на добродушного незнакомца, потом посмотрел вслед Хрулеву и сказал:

— Вы на него не сердитесь. Он мужик острый. Злой только очень. Это оттого, что они писать хорошо не могут. А про Толстого вы интересно сказали. Претензии у наших к нему очень политические. И претензий этих так много, так много ненависти… Мне иногда кажется, что великая национальная идея за этими претензиями…

— Идея? — воскликнул бородатый незнакомец. — Да ведь вы, насколько я понял, представляете здесь целую группу, настоящую партию…

— Можно сказать и так, — согласился Митя.

— Но, друг вы мой, идея только до тех пор велика и сильна, пока она не сделалась достоянием партии, это ведь так понятно, голубчик. Политическое развитие каждой партии — это история постепенного дискредитирования идеи, низведение ее с ледяных вершин абсолютного познания в помойную яму… да, да, до тех пор, пока она не станет пригодной для домашнего употребления толпы, мещанина, вечного, всечеловеческого мещанства…

— Но ведь наша-то идея была не всеобщая, — сказал Митя. — Она тоже родилась из протеста. Однако эта нынешняя нетерпимость… И я предвижу…

— Верно предвидите… — кивнул человек в пенсне. — Нетерпимость так же характерна для любого протестантизма, как и для защитников порядка…

— А тогда как быть человеку честному? — в отчаянии спросил Митя. — Если каждый раз попадаешь в чью-то упряжку, в чуждые рамки?

— Человек честный и мыслящий держится за свой умственный анархизм! — воскликнул бородатый. — Как, скажем, Толстой держался. Как любой интеллигент держится. Ведь в каждой групповой упряжке тебе тотчас навяжут и чуждые мысли, и линию поведения, твоему характеру несвойственную. И заметьте, что и левые и правые все понятия о свободе так или иначе сводят к свободе собственной. Так было, так будет.

Митя поежился. Незнакомец протянул руку.

— Да. Да… — сказал он растроганно. — Очень зябко стоять одному. Стоять на ветру. В толпе или на голой вершине. И в болоте тоже…

Митя внимательно посмотрел на бородатого симпатягу в пенсне и подумал, что у них, наверно, разные ассоциации, потому что ему, Мите, сразу вспомнилась картина приятеля-эстонца. В годы юности Мите очень нравился этот неунывающий эстонец, отбывавший немалый срок в лагерях, но по виду все еще крепкий, как дубок, с хитрыми щелочками глаз за очками, очень похожий в своей кожаной куртке на рыбацкого капитана с Балтики. Из всех картин друга-эстонца Мите больше всего нравилась одна: унылый, долговязый человек одиноко стоит на ветру и сушит носовой платок. Эстонец рассказывал, что это было традиционное воскресное занятие у них в лагере, где было до черта его земляков-эстонцев. Вот еще эстонцы, пожалуйста… Трагическая судьба маленького народа. Странное раздражение против Валеркиной злобы ко всем нерусским, против хрулевской ненависти, против хождения кодлой и энтузиазма единомыслия поднималось в Митиной душе… «Стоять одному… Стоять на ветру…» — сказал этот чудак. Кстати, когда он исчез? И куда?

* * *

— Процесс творчества мучителен, — сказала Валентина. — Прежде чем начать очерк Октябрев-Говорухо мучит меня и всю нашу семью по крайней мере неделю…

— Я это знаю. Муки начала ужасны, — сказал Евстафенко. — Ведь ты должен написать первую строку, которая потянет за собой остальное, создаст настрой и может погубить все творение.

— Вам-то что, — сказал Холодков. — Ваше дело нетрудное — сто — двести строк. А в очерке небось две тыщи.

— Да, да, — сказала Валентина с благодарностью, а Евстафенко подозрительно скосил глаза на Холодкова. — Да, да… От волнения он очень много ест, ходит по дому и ест…

— А я начинаю курить. Курю без конца, — сказал Евстафенко.

— Вам то что, — уныло повторил Холодков. — У вас тематика легкая. Два мира — две идеологии. Адмасс, хиппи, чейндж, стриптиз, поп-арт, психоделическое искусство. Кеннеди, Киссинджер, Братск, Камаз, Вьетнам, БАМ, трам-тарарам… А у товарища Говорухо трудная, исчезающая тематика: шпионы, ползущие через границу на коровьих копытах, пограничник Карацупа и его верная собака Индус. Это все было описано сто раз, и теперь это все надо переплюнуть. Или хотя бы доплюнуть. А шпионы больше не хотят ползать на пузе, они в самолетах прилетают, сидят в казенных учреждениях, создают видимость работы, обманывают каждый свою разведку, значит, все из пальчика надо, из пальчика. Пальчик обсосешь…

Холодков вдруг вскочил и побежал за своим Аркашей, который ушел в сторону моря, Валентина растерянно посмотрела ему вслед. Слезы стояли у нее в глазах.

— Не обращайте на него внимания, — сказал Евстафенко. — Он холодный циничный человек. Такие люди нам не нужны. Все, что он говорил…

— Нет, это, наверное, даже правда, то, что он говорил, — прошептала Валентина. — Я сама часто думала…

— Вы удивительная, — сказал Евстафенко. — Вы единственная… Не терзайте себя…

«Какой он добрый, — подумала Валентина. — Он великий и добрый. И еще ему, наверно, трудно живется. Он все курит, курит… Весь мир знает о его славе. Но я одна знаю о его страданиях».

Она взглянула на Евстафенко, смешалась, встала.

— Вы добрый, — сказала она. — Вы не такой, как все…

Она убежала, а Евстафенко, вскочив со скамейки, стал мерить дорожку огромными шагами.

«Нет, это невозможно, — думал он, — невозможно, чтобы такая женщина, такая чистая, верная женщина… Это было бы удивительное, невозможное счастье. И это было бы чудесно для моей работы, для творчества — какой прилив сил, какой чистый родник, какое счастье…»

* * *

С утра Сапожников поехал с Глебкой на экскурсию в Старый Крым. Марина осталась дома. У нее опять болела голова, она так устала с Глебкой за этот месяц.

В автобусе было много прелестных юных мам и еще больше очаровательных детей. Здесь был кругломордый, глазастый Максимка, рыженькая веснушчатая Анька, большеголовый Костик с огромными, просящими глазами и еще какие-то совсем незнакомые, очень разные, но все уже загорелые, по большей части ухоженные и крупные дети-акселераты семидесятых годов нашего столетия, первыми в этой части света достигшие рубежа изобилия. Был здесь еще нервный, худенький холодковский Аркаша, конечно, в сопровождении отца. Если не считать самого Сапожникова, Холодков был здесь единственный папа, причем холостой папа, долговязый папа, романтически одинокий папа. Сапожников с досадой отметил, что каждая из мамочек, к которой обращался Холодков, казалось, была польщена его вниманием, и только спасительная мысль о том, что на Марину Холодков не произвел бы впечатления, позволила Сапожникову избавиться от враждебного чувства по отношению к нему. Что касается детей, то они были совершенно счастливы, возбуждены компанией сверстников и предстоящей экскурсией. Они заключали и расторгали союзы, они враждовали, интриговали, ссорились, мирились, визжали, смеялись, иногда даже дрались. Взрослые не были допущены в эту жизнь, и взрослые легко примирились с этим, найдя себе в автобусе союзников по надзору за правящим детским классом.

Автобус высадил всех на опушке прекрасного леса за Старым Крымом, и группа растянулась вдоль лесной дорожки. Холодков с Сапожниковым шли сзади, и Сапожников вдруг заметил, что он, почти против своей воли, говорит с этим человеком о Марине: она ведет трудную жизнь, у нее такое слабое здоровье, у нее мигрени, а тут еще ребенок, который непосильным грузом лег ей на плечи, вот и сейчас — целый месяц ни сна ни отдыха, ни днем ни ночью, и надо отдать ей должное, Глебка выглядит совсем неплохо, конечно, он у них Гаврош, оборванец, но что тут поделаешь, если у них такая хиппесная, хипповая семья, наши русские хиппи.

Сапожников отчего-то говорил об этом с вызовом, но, однако, взглянув на Холодкова, он успокоился: Холодков слушал заинтересованно и внимательно. Лицо его выражало сострадание, даже страдание, и Сапожников подумал, что он, возможно, не такой уж плохой человек… Конечно, если бы мужья всех этих мамочек сидели сегодня в автобусе…

А Холодков думал о том, что реальность для человека влюбленного не имеет никакого значения. Он смотрел на Сапожникова и вспоминал свои десять лет брака, свое собственное ослепление любви, злосчастное ослепление, благословенное любовное ослепление — если ты еще можешь после этого благословлять любовь. Он слушал Сапожникова и вспоминал Марину, грязного художника, ее карьерно-сексуальные поиски, ее блуждания по набережной, ее кошачью походку, ее кобыльи прыжки, ее давно не мытые волосы — именно поэтому лицо его выражало брезгливое страдание. Первое матерное слово, пришедшее сейчас на ум, облегчило бы его немые страдания… А может, открыть, нет, хотя бы чуть-чуть приоткрыть глаза этому поцу, сказать слово, полслова… Потом Холодков увидел Глебку и Аркашу: они опять спорили, щедро вываливая друг на друга словарный запас своих интеллектуально и сексуально озабоченных матерей. И тогда Холодков одернул себя, промычал что-то невразумительное и сочувственно-одобрительное, с облегчением вмешался в детский разговор, освобождая Глебку из-под негабаритного груза дяди Сениного киношного опыта, обрушенного на него Аркашей.

Они остановились возле фантастического дерева, все ветви которого были украшены тряпочками. Экскурсовод промямлил какую-то легенду, связанную со святым деревом, и Сапожников без труда представил себе, как кто-то из экскурсантов-азиатов привязал на дерево первую тряпочку, и вот — пошло, пошло… Людям так нужны мелкие верования, приметы, предрассудки… лотерейные билеты, счастливые сны… Когда же начала умирать в их душах истинная вера, да и жила ли когда-нибудь?

Древний армянский монастырь стоял в праздничном светлом лесу среди птичьего щебета. Журчали ручьи, падая на древние каменные плиты, гомонили дети, гундосил экскурсовод, сообщая на своем смешанном одесско-яхромском наречии все, что положено сообщать о монахах современному экскурсанту: монахи не верили в Бога, они объедались, бездельничали и прорывали необычайной длины, многокилометровые подземные ходы, чтобы ходить к монашкам. Сапожников заметил, что отсутствие таких подземелий, отсутствие женских монастырей по соседству или наличие огромных полей и виноградников, возделанных монахами, никогда не вносили разночтений в эти монотонные рассказы: монах — это было смешное занятие и смешное слово… Сапожников подумал также, что люди, отыскавшие в огромном лесу это подобие земного рая и благоустроившие его с таким вкусом и тактом, вряд ли могли ожидать, что когда-нибудь самое упоминание их имени будет приводить потомков в столь фривольное веселье…

Ребятня с аппетитом закусывала бутербродами, запивая их родниковой водой и чаем из термосов; Холодков умиленно наблюдал, как жует его малоежка Аркаша; Сапожников показывал обществу, как нужно пить чай по-таджикски; мамочки резали хлеб, готовили бутерброды и соревновались в домовитости, элегантности, свойской простоте и доброте. Холодков подумал, что, будь он на десять брачных лет моложе, он бы смог позавидовать сейчас любому из их мужей. Но он был независтлив по природе, и ему некуда было деться от этих десяти лет, его десяти лет, благословенных десяти, блаженных десяти, трижды проклятых десяти лет — поэтому он просто лежал в тени под деревом, и жевал бутерброд, и слушал ребячий щебет.

— Я уже объелась до белого каления…

— Ешь, как папа, мой маленький, помнишь, как папа ест.

— Папа уже устарел, папа у меня взрослец, он старый немножко… Он так длинно помнит…

— А я тоже был писателем. Как мой папа. Еще давно, когда вас не было. Только все мои книги на другой квартире остались. Я написал энциклопедию…

— Пока ты бутерброд мажешь, я пойду попикаю вперед, чтобы потом время не тратить. — И вдруг отчаянный крик из кустов: — Ой, мама, иди сюда! Я перепутал пикать на какать.

— О, проклятье! О, парижская богоматерь! — закричал Максимка. — Кто взял мой бутерброд?

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Впервые на русском – удивительный бестселлер Стивена Чбоски, трогательный роман взросления («„Над пр...
«Рюрик. Полёт Сокола» – книга из цикла произведений об изначальной истории Руси. Роман написан Михаи...
Несколько лет назад мать юной Селесты сбежала с маркизом Героном, и тень материнского греха, казалос...
Скромная машинистка Джин Маклейд в одночасье становится невестой героя войны, блестящего лорда Толли...
Жестокий опекун задумал выдать юную и прекрасную Камалу Линдси замуж против ее воли. Девушка решаетс...
Лондонский денди, картежник и повеса граф Роттингем слыл в высшем обществе безжалостным распутником....