Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис
— То-то, — взъярился Вячеслав Иванов. — Мы не хотим пересоздать природу! Для меня перевоплощение — в дионисическом безумии…
Елена Оттобальдовна видела, как сын и «светлокудрый маг» Иванов, о котором она столько слышала, подходили к дому. Сердце ее томили смутные предчувствия беды. Она видела Маргариту утром, и поняла, что Макса ждали новые страдания. Если бы она могла смягчить их. Нет, она ничего не могла поделать. Но она могла стоять рядом с ним все время, подставить плечо, когда надо, удовлетворить его каприз, быть строгой для того, чтобы утешить в самый тяжкий момент, быть жестокой, чтобы подкрепить его колеблющегося, быть сдержанной, когда хочется закричать… Она была матерью, это она дала ему жизнь, выпустила в свет на бесконечную муку, которую он так часто называет радостью, и оттого, кроме бесконечной ее любви, была еще ее ответственность за все, что происходит с ним, а может, еще и вина…
Она услышала шаги где-то совсем рядом, на дороге, скрытой тамариском, напустила на себя гордый и неприступный вид, сделала затяжку, вынула трубку изо рта. Она была «праматерь», «пра», и, если она позволит себе расслабиться, все пойдет кувырком в этом нормальнейшем из сумасшедших домов. Она прислушалась к голосу сына. Он говорил с увлечением и, вероятно, был счастлив в этот миг:
— Вам наверняка известна статуя Аполлона работы Скопаса. Солнечный бог наступает ногой на мышь…
— Так, слежу за вами, — буркнул Иванов.
— В некоторых городах Триады жили под алтарем прирученные белые мыши. На Крите изображение мыши стояло рядом с жертвенником бога… Любопытно, что у Ницше, у Плиния, у Верлена, у Клоделя, наконец, у нашего Пушкина…
— Подумываю написать; большой роман о буднях продотряда, — сказал старший из письменников. — Все-таки мало отражают у нас героическое время коллективизации на Украине. Его суровые боевые будни…
— Работы непочатый край, — сказал младший.
— Итак, мышь — олицетворение убегающего времени, — сказал Иванов. — Любопытно. Не презренный зверек, которого бог попирает победительной пятой, а пьедестал, на который опирается бог.
— Вот именно. И Аполлон не только вождь Муз и Мойр, он вождь времени — Горомедон. В свете этого становится понятна эта легкая нота грусти, пронизывающая радостное, аполлиническое искусство. Она связана с сознанием преходящести, мгновенности этой радости… Аполлон связан с мышью вечным союзом борьбы, может быть, прочнейшим из союзов…
— Пора на ужин, — сказал старший из украинских писателей. — Помогите мне, братец, донести лежак…
* * *
Аркаша визжал на весь пляж, отчаянно цеплялся за Холодкова: он боялся плыть. Холодков сердился на него, уговаривал, грозился, а потом вдруг успокаивался. Тогда Аркаша, вцепившись в него, умолкал, и они стояли, обнявшись в воде, вдвоем, в теплом море, у синих гор — у Холодкова было в эти мгновения острое ощущение счастья, он знал, как оно выглядит, счастье, мог узнать его, безошибочно выделить в пестрой веренице бед. Холодков долго и любовно растирал полотенцем тощее загорелое тельце сына. Потом Аркаша побежал в павильончик занимать ему очередь к массажистке. В Коктебеле, где царили табель о рангах и неукоснительная, хотя и мягкая, коррупция, только у массажистки сохранялась еще архаическая «живая очередь».
Массажистка Ася Гавриловна массировала Евстафенке шею и спину. В головах у него преданно сидел маленький критик из Ленинграда. Когда Холодков подошел, чтобы сменить Евстафенку, они говорили о Марине.
— Когда я вижу ее, — сказал Евстафенко растроганно, — мне вспоминаются строчки Гумилева: «Ты ждешь любви, как влаги ждут поля. Ты ждешь любви, как воли кобылица…»
«Пожалуй, — подумал Холодков. — Больше всего она напоминает кобылу. Но именно поэтому ему и не следовало вспоминать эти строчки Гумилева. Там ведь шла речь о щупленькой Лиле Дмитриевой… Впрочем, он может и не знать этого. Или не понимать перебора».
Евстафенко встал, заправил австралийскую майку в американские шорты и решительно сказал маленькому критику:
— Народ ждет от нас острого ответа на вылазку мерзавцев. Я напишу стихи об интернациональной дружбе народов. И пусть попробуют придраться.
— Это будет как взрыв бомбы, — сказал маленький критик и зажмурился, не от страха, от предвкушения.
Холодков блаженно растянулся на топчане, спрятал записную книжку в карман джинсов.
— Вот у меня тоже один писатель массировался, — сказала Ася Гавриловна. — Может, знаете — Октябрев? Октябрев-Говорухо?
— Не знаю, — признался Холодков. — Так ведь и он меня не знает.
— Тоже с книжечкой был. Такой нервный. Только спину ему начнешь массировать, как вскочит. «Обождите, — говорит, — минуточку, Ася Гавриловна, надо записать мысль, очень важная мысль». Ляжет, только начнешь поясницу, опять вскочит, что-нибудь запишет… Он потом мне и произведение подарил. Хорошая книга — «Граница на замке». Очерки о службе пограничников. Очень правдивая, очень жизненная книжка.
— Как шпион к ногам копыта привязывал? — спросил Холодков.
— Да. Вот и вы читали.
— Нет, не читал, — угрюмо сказал Холодков.
— Так вы просто его, может, видели. Вы из Харькова?
— Нет, из Москвы…
— Я в Москву уже который год собираюсь. Дочку туда хочу повезти. Во втором классе дочка у меня и так, поверите, любит Ленина. Мама, говорит, хочу повидать его в гробике. А я так решила: зимой возьму отпуск и поеду, повезу дочку в Мавзолей…
В открытую дверь павильончика Холодков увидел, что Аркаша пошел к воде. Он поспешил расплатиться. Однако еще до его прихода Аркашу успела остановить томная молодая мамочка. Она была полненькая, большеглазая, со вздернутым носиком, и Холодков удивился, что он не видел ее раньше — это был его секс-тип; впрочем, Холодков успокоил себя тем, что она, судя по красным ожогам на плечах, всего второй или третий день на пляже, так что не все еще было потеряно.
До обеда оставалось полтора часа. За эти полтора часа разнеженной пляжной откровенности Холодков успел узнать о ней даже больше, чем хотел бы знать. Она не верила в любовь. Был у нее в прошлом году один из Москвы, после этого она окончательно разочаровалась. Мужа она вообще не любила. Нет, он, конечно, старался, все для нее делал, он неплохой муж, чего зря говорить. К тому же он молодой и очень высокий. А ему — что ему плохо? Она, кажется, не уродка, работает, сама зарабатывает, родила ему прекрасную дочку. Вот он и старается, создает ей какие-то удобства жизни. А любовь? Какая может быть любовь, когда даже тот, который у нее был в Москве в прошлом году, уж кажется, любовь-разлюбовь, даже название такое, хотя ей и не нравилось это название — любовник, а тоже оказалось — ничего надежного… Собираясь на обед, Холодков приглашал Тонечку заходить в гости. «Приду, конечно, если делать нечего, — сказала она. — А только я больше никому ничего не верю».
* * *
Сапожников уже начал жалеть, что не улетел раньше, что на пути в Петропавловск пожадничал, остановился на еще одном забытом Богом приюте, наконец, даже о том, что прилетел вообще. Он рвался назад и ставил под сомнение самый фокус с пространством и временем, который тешил его так долго, всю сознательную жизнь. Фокус заключался в том, что он переносил себя, того же самого себя, за сотни километров, из одного края земли в другой, из одной обстановки в другую, и на новом месте начинал впитывать эту новую обстановку, сам подвергаясь при этом заметной метаморфозе, играя в эту другую жизнь, которой он мысленно становился участником. Высшим наслаждением для него бывало сидеть где-нибудь на айване в горном кишлаке за одной скатертью с мужчинами, пить зеленый чай, замечать, что они забыли о его присутствии, так что он слился с окружением, стал почти одним из них. Он держал пиалу почти так же, как они, с такой же легкостью поджимая под себя ноги, или прижимал к сердцу руку, протягивая пустую пиалу. Они говорили о своем, не стесняясь его присутствия, — и время возвращалось вспять, туда, где оно застыло в неподвижности: он думал о том, что вот точно так же они сидели (и сидят) за скатертью-достарханом в Афганистане или в Индии, сейчас и в Средние века… Потом он выбирался на дорогу и швырял себя через тысячу верст в пустыню, в тайгу, шел, разбрызгивая сапогами лужи, вспугивая дикую птицу, — обросший, в тулупе или телогрейке, но тот же он, тот самый, который еще три дня тому назад так мило беседовал по-английски с утонченной канадкой в аэропорту… Эта игра в жизнь и была в последнее время его жизнью, она утешала его в домашних неудачах, возвращала попранное достоинство, как то самое путешествие пешком через остров Беринга. Однако приходила минута, когда и это не помогало, и тогда он, как сегодня, ставил под сомнение самый этот трюк с пространством и все свои путешествия заодно, пытался разоблачить, разъять магию этих превращений… Вот он, этот остров Беринга, где под проливным дождем живут в непрестанной тоске несколько сот надоевших друг другу людей. Чего он, человек из открытого, огромного мира, ждет от них, каких откровений, чего ищет? Он видит, как они в тоске по разнообразию, по новому лицу собираются на пристани, когда подходит его теплоход. И он сам жадно вглядывается с борта в их лица: вот они стоят — камчадалы, даже алеуты… Но ведь он взрослый человек, художник, он может наперед угадать их желания, описать их жесты, движения их души, их довольно убогий и скудный мир. Чего он ждет от женщины-алеутки, которой так редко приходится раздеваться и еще реже мыться?
Нет же, он с упорством идет и идет по дорогам, потом возвращается домой, покрытый пылью, отправляется в мастерскую к другу и видит, что здесь ничего не изменилось, все на месте; друг по-прежнему приходит поутру в тесную мастерскую, по-прежнему пишет полотна, складывает их в угол, на свои скудные средства делает репродукции с многочисленных еще не проданных работ. И может быть, нет никакой разницы в том, вбираешь ли ты в себя целый огромный мир или спокойно разглядываешь грязный угол мастерской, испытываешь душу в потрясениях любви и лицедейства или приучаешь ее к однообразной пище одних и тех же малых радостей и пристрастий… Зачем же тогда утруждать себя повторением этого испытанного фокуса — зачем бросать свое уже утомленное тело из одного конца континента в другой? Зачем придумывать все бесчисленные ухищрения, позволяющие наилучшим образом осуществлять этот фокус, — всякие там командировки от журналов, циклы лекций об искусстве, выступления, встречи…
Вечером он ужинал в компании местных геологов, вулканологов, туристов, альпинистов… Там была ленинградская девушка-геолог, лихо рассказывавшая о медведях, ночевках в тайге, об охоте, о браконьерстве, о лошадях. Она давно оставила суету Ленинграда и поселилась тут, на краю света. Она читала на память Киплинга и Гумилева, люто презирала мещан… Утром она стала делиться с Сапожниковым своими невзгодами, и перед ним предстала воистину величественная картина местных дрязг, возни, интриг, убогих достижений и нищеты. То, от чего она сбежала из Ленинграда, было предоставлено ей здесь в полной мере, но в измельченном, смехотворном масштабе, поглощало ее силы, оставляя лишь вот такие редкие вечера для утверждения своей правоты. Сапожников убеждался, что вольные сыны тайги и тундры не знали беспечности, жили склокой…
Разговор с девицей доконал Сапожникова, довел до крайней степени его раздражение, недовольство собой и нетерпение. Где-то в тайниках души он понимал, что все объясняется непринципиально и просто: он хочет на юг, туда, где Глебка и Марина, в первую очередь Марина. Он тоскует без Глебки, но главные его опасения — о ней, он должен прилететь, убедиться, что она ждет его, что она соскучилась, что «ничего не было»… Из-за этого он и штурмует кассы «Аэрофлота» по всей стране, из-за этого с яростным нетерпением ждет летной погоды, потом покрывает за день многие тысячи километров…
Он дождался вертолета. На петропавловском аэродроме его осенила счастливая мысль: он даже не будет залетать в Москву, что ему в Москве, сразу на юг. Настроение у него сразу поправилось. Какие-нибудь сутки — и он от берегов Тихого океана попадет на берег Черного моря, в теплый и благостный Коктебель. Доставая билеты, он проявил чудеса настойчивости, хватку путешественника, имеющего в кармане командировку и удостоверения. Он перевел дух и обернулся на трапе, в последний раз увидел пронзительно зеленую камчатскую траву в промозглой пелене бесконечного дождя. Он улетал на юг…
* * *
Психоневролога звали Владимир Лурье. Это был крохотный субтильный человечек с дьявольским носом и дьявольскими глазами. Недавно он отпустил еще мефистофельскую бородку, и теперь для довершения сходства ему не хватало только рогов, хвоста и копыт. Впрочем, нетрудно было понять, что они служили бы помехой на пляже, — и примириться с их отсутствием. Психиатрия и врачебная служба давно прискучили Владимиру Лурье. Его всегда привлекали полулитературные трюки и всяческая магия, так что в последние годы он по большей части писал научно-популярные книжки и гипнотизировал жаждущие массы. Он проводил множество экспериментов над самим собой и своими близкими, пробовал всякие восточные системы общения с потусторонним миром и находился в постоянном ожидании, что подастся наконец какая-нибудь дверь, ведущая в кладовки, в подземелья и сокрытые от нас пространства, заросшие чертополохом неведомого. Он не боялся, что оттуда пахнет могильным холодом: этого можно было и следовало ждать. Всю эту неделю, лежа на коктебельском пляже, он неотвязно думал о двухэтажном волошинском доме, населенном призраками и душами. Нет, он, конечно, имел в виду не эту изобильно-вещественную узбекскую критикессу и не двух миловидных мамочек, которые проживали в нем по литфондовской путевке. Он имел в виду тех, кто жили здесь в начале века и чей след так бережно и трогательно хранили в этом доме. Не могли же все эти загадочные предметы, разбросанные по дому, повидавшие так много на своем веку, оставаться бездушными и безгласными. К тому же в этом доме некогда жили не столько жизнью тела, сколько жизнью духа — так что эти люди, их поиски, их страдания, наконец, все эти магические фокусы, производимые здесь на протяжении целого тридцатилетия, — не могли же они не дать какого-либо свечения, эманации, не создать магнетического поля. Лурье был, впрочем, не столько теоретиком, сколько практиком всяческой телепатической магии и в постоянном размышлении о волошинском объекте (так он называл про себя этот дом и его ушедших обитателей) вовсе не стремился установить закономерности или найти уязвимое место в теоретическом барьере, отделявшем его от прошлого. Он просто старался перекинуть незримый мостик между собой и этими людьми. Иногда в жаркий полдень, в мареве, дрожащем над камнями, он ощущал вдруг плотную среду, которая не была связана с материальным миром и в то же время была достаточно плотной и осязаемой, чтобы в ней можно было разместить требуемый объект. И тогда, благоразумно отказываясь постичь природу происходящего или найти ему определение, Владимир Лурье напрягал силы для того, чтобы распространить эту среду в сфере своих интересов, населить ее своей волей. Раз или два ему почти удавалась его мучительная операция, он понял это каким-то ему самому неведомым образом, сумел понять, однако оба раза, как ему казалось, посторонние помехи разрушали его достижения. Он не мог бы сказать наверняка, что именно ему помешало. Может быть, ребенок, попавший мокрым мячом ему в спину. Может быть, его тонконогая, похожая на серну любовница, кликнувшая его на обед. Так или иначе, он списывал свою неудачу на счет этих помех и продолжал упорно и напряженно наводить переправы. Это эфемерное занятие требовало от него довольно значительного напряжения сил, и к исходу первой недели так называемого отдыха он заметил, что теряет в весе. Это было обидно, потому что он был один из немногих мужчин на пляже, которым вовсе не нужно было сгонять вес, скорее, напротив. Мирный и невкусный обед в писательской столовой призван был восстановить его силы, однако вместо этого приводил к легкому головокружению, похожему на алкогольное!
Именно в этом состоянии Лурье присел сейчас на скамейку столовой и привычно обратил взгляд к волошинскому дому. Почти тотчас же он услышал писательские голоса по соседству.
— Что в них отвратительно, — сказал немолодой голос, — это их реалистический практицизм. Ничто похожее на Соловьева им просто в голову не придет. Зато вот экономические выкладки на еврейский манер…
— Тише. Сидит вон.
— А мне черт с ним…
Лурье понял, что он был замечен, и резко повернулся к говорившим.
Та-ак… Кучерявый растерян, видимо, не совсем пропащий человек, даже любопытно такое смущение. А вон тот немолодой, сухощавый, подслеповатый, с гнилыми зубами, он, видимо, и выступал — это тяжелый случай, очень закомплексован, страшная переоценка своих возможностей при полном бездействии. Самый любопытный случай — вон тот, громила, просто невероятно, как он задавлен, это уже пациент. Тут начинать, вероятно, можно было бы с лечения импотенции…
Наблюдения эти не принесли сегодня Лурье утешения, он отвернулся — и с каким-то отчаянным призывом снова посмотрел на деревянную лестницу волошинского дома, сделал попытку сосредоточиться. Он услышал, как кто-то тяжело опустился на его скамью, но это, как ни странно, не отвлекло психоневролога от его занятий. Напротив, он почувствовал необычайное воодушевление. Что-то удавалось ему сегодня. Он не мог бы наверняка сказать что и как, он просто знал, что сдвинулось что-то, и ему захотелось даже поделиться своей радостью с тонконогой возлюбленной. Однако ее не было рядом. Она стояла в очереди за черешней в овощном магазине возле кафе «Ландыш». Лурье поерзал в нетерпении.
— Вы сейчас думаете о женщине, — сказал человек, присевший на его скамейку, и Лурье показалось, что он уже слышал где-то этот голос. Лурье недовольно обернулся и увидел благодушную физиономию в пенсне. Кудрявая темно-русая борода была выдвинута навстречу психоневрологу, кудрявая голова перевязана то ли веночком, то ли просто жгутом из полыни. Лицо соседа оказалось незнакомым, во всяком случае, в Коктебеле они не виделись. Очень здоровый человек, и в то же время не мешало бы ему… Ба, коротенькие ноги обуты в старомодные сандалии, но главное даже не это, главное — рубаха, длинная рубаха из домотканого холста, с таким же поясом.
Так здесь, пожалуй, никто не ходил. Красивые дамы появлялись по вечерам у столовой в очень экстравагантных платьях и брючных костюмах, однако, как правило, костюмы эти носили на себе несомненную печать богатства или заграницы, что, в сущности, было синонимично. Наряды эти возвещали сегодняшний, а иногда и завтрашний день моды. Здесь же было явное пренебрежение к моде, а для этого нужно или очень стремиться к ней, или просто иметь что-либо за душой.
— Да, я думал о женщине, — сказал Лурье. — О своей женщине — это вам нетрудно было угадать, потребовались только внимательность и чуть-чуть телепатического опыта. Может, опыта гипнотического…
— Это правда… — улыбнулся кудрявый незнакомец.
— Но я думал также о вашей женщине, — сказал Лурье. — О том, как она относится к вашей одежде. Если она любит…
— Даже если она любит! — с горячностью сказал собеседник. — Любовь всегда хочет воспитывать, осуществлять в человеке свой идеал. А влюбленному человеку хочется приспособиться под этот идеал. Однако ведь мужчине нельзя от себя отказаться…
— Нет, ни в коем случае, — сказал Лурье, внимательно глядя на собеседника. — Да почему вы должны так доверять ей?
— Она тонко чувствующий человек. Каждый раз, когда я прикасаюсь к ее духу, я чувствую в себе упругую крепость весенней завязи… И все-таки я не хочу трагедий. Никаких плясок между кинжалами…
— Вы совершенно правы.
— Да? Вы согласны? Она требует ото всех безусловности, определенной цели, считает, что можно любить в человеке только хорошее. Она не понимает, что такие требования можно ставить самому себе, но никак не другим, что понятия добра и зла глубоко различны в каждом…
— Знаете… — сказал Лурье тихо. — Вы уже не будете так страдать. Ваша любовь проходит. Или прошла.
— Почему вы так думаете?
— Вы подвергаете сомнению ее взгляды, ее прямые суждения о вас и людях. Мне ясно, что здесь имела место перверсия, переход за анатомические границы объекта… Вам известно, что оценка объекта влечения редко ограничивается его гениталиями, она переходит на весь объект, а в области психической проявляется как слабость суждения, переоценка душевных совершенств…
— Мне доводилось слышать такого рода рассуждения, в той же терминологии. Хотя я также считаю пол, секс основой жизни…
— Так вот, поскольку вы не проявляете более готовности поверить всем суждениям вашего сексуального объекта, я и делаю вывод о постепенном освобождении…
— Это должно меня радовать, неправда ли? Но может также и огорчать. Я долго ждал страданья, желал его всей душой. Но ведь и освобождения я давно жажду…
— Будут еще женщины. — Лурье заговорщицки улыбнулся, но его кудрявый собеседник с серьезностью покачал головой, уронив при этом пенсне:
— Всем известно, что хороших женщин не так много… Помните? Это Монтень. Вы читаете по-французски?
— Ни бум-бум, — сказал Лурье.
— Да, как там у него… не так много, не по тринадцать на дюжину, а в особенности мало примерных жен. Брак таит в себе столько шипов, что женщине трудно сохранить неизменной свою привязанность…
— Это очень верно. Как и все, что берет предмет очень общо, — усмехнулся Лурье. — Но вам это французское суждение очень… к лицу… Хотя… ведь и оно, и лицо ваше, тоже делалось к этому… к французскому? А одежда — к античному? Я неправ?
— И да и нет. И то и другое мне удобны. И то и другое наилучшим образом, с одной стороны, скрывают, а с другой — выражают мою сущность… Маска. Это французское изобретение, но без него нельзя в наш век, где тебя хотят вывернуть наизнанку в первые полчаса…
— Разве это так трудно сделать? И разве многие противятся этому выворачиванию?
— Видите ли, французы дико стыдливы во всем, что касается их переживаний. И вот они надевают маску: или это светская любезность, или насмешка, что нам, людям экспансивным, более по душе… Маска — это не только лицо. Это одежда, манера речи…
— Мы, русские, беззащитнее, — сказал Лурье.
— Однако и мы имеем право на это, ибо маска — священное завоевание индивидуального духа. Это наша «хабеас корпус», право неприкосновенности нашего интимного чувства, скрытого за общепринятой формулой…
— Да. Пожалуй. Систематизация масок только облегчила бы мою профессиональную деятельность.
— Вы романист?
— Я психиатр, психоневролог, гипнотизер и курсовочник.
— Последнее звучит всего загадочней. Скажите, а отчего вы никогда к нам не приходите? Нынче же вечером и приходите.
— Куда?
— Вот это наш дом. — Кудрявый собеседник указывал прямо на деревянную лестницу волошинского дома. — А матушкин там, в глубине парка…
Лурье долго молчал, прежде чем отважиться на вопрос:
— И как вас спросить?
— Максимилиана Александровича. Боже, какой я чурбан и какие церемонии. — Кудрявый человечек неожиданно протянул руку Лурье и сказал с подкупающим добродушием: — Макс…
— Я Владимир, — сказал Лурье, — Владимир Моисеевич.
Оставшись один, Лурье долго размышлял над пустячным вопросом — отчего он сразу не догадался, кто был его собеседник? Он подумал также, что его подруга, похожая на серну, будет рада приглашению в волошинский дом. Тут он вдруг вспомнил о своем обещании подойти к овощному магазину, где его тонконогая подруга стояла за черешней.
Он вздохнул и радостно поспешил к воротам.
* * *
Принимая широкие бедра Марины и ее развитую грудь за признаки сексуальности, Евстафенко впадал в весьма распространенную и оттого тем более простительную ошибку. Строго говоря, Марина была фригидной. Беда в том, что даже об этом нельзя говорить строго. Сегодня фригидна, завтра — не фригидна; фригидна с одним, вовсе не фригидна с другим. Вот этого-то другого она, как всякая фригидная (а по-русски простее было бы сказать — холодная) женщина, все еще надеялась встретить. И потому хотя принцип выбора партнера у нее был, как и у большинства фригидных женщин, — по степени полезности, по степени знаменитости, талантливости, развлекательности, она время от времени делала исключения из этих правил. В эти исключения и посчастливилось (а скорее, просто угораздило) попасть грязному художнику, творившему провинциальный авангард, сильно уступавший по степени профессионализма тому столичному авангарду, который творил Маринин муж Сапожников. У грязного художника был острый мужской взгляд и еще кое-какая хватка. Пользуясь этими преимуществами, он прихватил детскую поэтессу в ее коттедже в тот тихий благословенный час, когда ребенок сидел в кино. Однако, на ее беду, румынские кинематографисты, чьей продукцией развлекал в тот вечер коктебельскую публику местный киномеханик, на сей раз не выполнили свой долг перед народом целиком и полностью. Фильм содержал всего-навсего пять частей, и потому Глебка вернулся из кино задолго до того, как Марина успела разочароваться в очередной попытке стать сексуальной, а провинциальный художник — истощить свои силы. С другой стороны, Глебка вернулся домой слишком поздно для того, чтобы принять участие в дружеском чаепитии, при котором можно и даже полезно, с общеобразовательной точки зрения, присутствовать детям. Потому он оказался перед запертой дверью. Столкнувшись с этим, он не придумал ничего лучшего, как толкаться в закрытую дверь и голосом малолетнего скулить: «Мама открой». Что значит «открой»? У него даже не могло быть уверенности, что мама находится внутри. Нельзя не признать, что поведение это было с его стороны бестактным, нелояльным, а может, даже и непорядочным. И Марина вполголоса пожаловалась грязному художнику на ребенка: видит Бог, ей выпал очень неудачный ребенок. Художник тем временем молча одевался, думая о том, что кайф безнадежно испорчен.
А Глебка все стучал в запертую дверь, делая отступление невозможным, все скулил, и ныл, и звал маму, будто маленький. За этим занятием застали его проходившие мимо Холодков и Аркаша. У Марины в глазах потемнело, когда она услышала голос Холодкова:
— Ну что, помочь тебе дверь открыть?
— Мама заперлась и меня не пускает, — сказал Глебка.
— Идиот, — зашипела Марина. — Откуда же он может знать, что я внутри? Может, я просто ушла погулять…
— Значит, у нее есть на это свои уважительные взрослые причины, — сказал Холодков за дверью. — А ты можешь пойти с нами и поиграть с Аркашей в древнюю индийскую игру.
— Я хочу в индийскую игру, — сказал Глебка.
— Он просто не знает, что это такое, — надменно сказал Аркаша.
— Нахал, весь в отца, — сказала Марина.
— Я хочу в индийскую игру, — сказал Глебка.
— Ну, повтори еще раз, идиот, — прошипела Марина.
После этого за дверью стихло. Они ушли. Марина отважилась выглянуть, приоткрыв занавеску, и увидела, что Глебка и Аркаша идут обнявшись. Холодков вдруг обернулся неожиданно, и Марине показалось, что он подмигнул ее окну.
— Какой подлец, — сказала Марина. — Теперь выметаемся, живо.
Глебка был сильно разочарован. Вместо обещанной древней индийской игры этот воображала Аркаша предложил ему обыкновенные пластмассовые шахматы на картонной доске.
— А давай сами будем рисовать индийскую игру, — предложил Глебка. — Чтоб были слоны и тигры.
— Тигров рисовать очень трудно, — сказал Аркаша. — Я лучше нарисую их буквы…
— Ты что, знаешь их буквы? — спросил Глебка. — Хвастун ты и больше никто…
— Я один раз видел их буквы, — сказал Аркаша. — Так что все-таки нельзя сказать, что я не знаю их буквы.
Холодков грелся на солнышке и слушал их разговоры. Он мог слушать их разговоры до бесконечности. Он подумал, что у них не бывает скучных разговоров. В конце концов, даже вот эти сучьи разговоры про дядю Сеню, которые опять завел его Аркаша…
— Знаешь, была хохма в Мичуринске. Дядя Сеня говорит: «Товарищ, вы очень похожи на артиста Никулина». А тот гражданин, который был не слишком трезвой внешности, говорит: «Я и есть артист Никулин». — «Вас-то мне и надо», — сказал дядя Сеня.
— А мой папа делает настоящее искусство, — сказал Глебка. — Настоящее искусство будет жить тысячу лет.
— Так… — сказал Аркаша запинаясь. — Так. Что же, по-твоему, фильм «Верить нашему человеку» не настоящее искусство? Да будет тебе известно, милый Глебочка, что этот фильм посмотрело шестнадцать миллионов зрителей…
— Ну, Аркаша… — не выдержал Холодков и был тут же наказан.
— А ты… — сказал ему Аркаша в ярости. — А ты помолчи, пожалуйста. Ты не работаешь в кино и не знаешь…
Проглотив упрек, Холодков сразу поумнел.
— Зато я знаю, как одним камешком сбить бутылку от сока, стоящую на банке от сгущенки, — сказал он.
— Как? — в один голос спросили Аркаша и Глебка.
И хотя, честно говоря, Холодков не знал, как сбить бутылку, и хотя у него даже не было банки от сгущенки, про дядю Сеню и холодное оружие киноискусства было забыто до следующей склоки.
Они пошли на дорожку искать подходящий камень. Здесь им и встретился Субоцкий.
— Вы слышали? — спросил он у Холодкова. — Иртышев уехал.
— В Израиль?
— Ну, может, еще и не в Израиль, но, во всяком случае, в том направлении… Что вы об этом думаете?
— Еще не думал… — сказал Холодков.
— А я думаю, что мужчина не должен покидать родину, вместе с которой перенес столько испытаний, — солидно сказал Субоцкий.
— Может статься, вы окажетесь правы, — сказал Холодков.
— Во время войны мужчина должен был выполнять свой мужской долг. Он должен был воевать. И я не уважаю тех, кто уклонился от выполнения мужского долга. Сейчас мужчина и поэт должен разделять с народом все страдания и неудобства.
— Может, вы и здесь правы, — сказал Холодков, с тоской глядя на бутылку, уже установленную в кустах. — Только ведь народ больше не страдает. К тому же Иртышев и был народ. Он страдал. У него была язва. У него был геморрой. Он думал, что он трагический поэт, и не смог напечатать ни одной трагедии. Печатал веселые частушки…
— И все-таки он не должен был так поступать, — сказал Субоцкий.
— Может быть, он уже пожалел о том, что уехал, — сказал Холодков примирительно.
— Вероятно, — сказал Субоцкий, и в голосе его прозвучала печаль старого человека. — В наши годы надо думать уже не о том, где жить, а о том, где умирать и быть похороненным…
Созерцая благородную печаль Субоцкого, Холодков развеселился:
— Тут все будет зависеть от запросов. Где вы хотите — на Новодевичьем или на Востряковском, рядом с писателем Файвелем Сито?
Это был коварный вопрос. Однако Аркашин яростный крик вывел разговор из тупика.
— Ты идешь кидать камень или это опять обман? — кричал Аркаша Холодкову.
— Начальство зовет. — Холодков с лицемерным сожалением пожал плечами. — Надо идти.
— Да, да, идите, — сказал Субоцкий и понес дальше свою почтенную голову патриарха.
* * *
Во время ужина набережная перед писательской столовой бывала особенно живописной. Здесь прогуливалось все временное население Коктебеля. Шли с ужина и на ужин красивые нарядные писательские жены, мчались, шаркая по асфальту, еще более красивые и нарядные писательские дети. Порой замшевые пиджаки, пестрые рубахи и феерические кофты скрывали от поверхностного наблюдателя изъяны тела и душевные муки. И море в эти часы с особенным сознанием своего долга перед ценителями прекрасного демонстрировало поистине уникальные, фирменные коктебельские полутона и краски — от белесого до фиолетового, от ультрафиолетового до инфракрасного. В призрачных сиреневых сумерках никто не догадывался пожалеть еще об одном ушедшем дне, потому что все еще надеялись получить удовольствие от наступившего вечера. Это был час беспечной суеты и разнообразных, всяческих сует. В этот час можно было встретить у столовой всякого, кого ты хотел встретить. Труднее было избежать того, кого ты встречать не хотел.
Со своей привычной скамьи у парапета Холодков наблюдал, как встречались дружественные и враждебные пары, вполуха слушал восклицания удовольствия, восторга, искреннего счастья и заинтересованности, а более — смотрел на губы, на лица, на ужимки вежливости, сочувствия, симпатии, на весь светский ритуал мирного сосуществования, и не переставал удивляться, узнавая нечто до ужаса знакомое и привычное — светский арсенал своей «бывшей», то, что он всю свою холостую жизнь почитал нелепым комедиантством, потом вдруг стал извинять в одном-единственном человеке, считая невинным ребячеством, забавой, а потом перестал замечать вообще. Но вот сейчас он снова замечал все: знакомые интонации, ужимки, возгласы, приходя из памяти, накладывались на те, что он слышал и видел сейчас, полностью, один к одному — и его собственная, недавно пережитая драма выглядела на фоне этих воспоминаний ублюдочной и смехотворной.
Евстафенко специально сделал крюк по набережной, чтобы столкнуться нос к носу с Мариной. Он порадовался своей удаче, не подозревая, что она уже с полчаса его здесь караулила и с большим трудом придала сейчас своей походке нечто напоминающее небрежность.
— Прекрасные мамы ведут на ужин детей-ангелов, — сказал Евстафенко. — А что потом? А что потом?
— Суп с котом, — сказал Глебка.
— Недурная рифма, — сказал Евстафенко. — Совсем не худо.
— Потом? Читать стихи, — сказала Марина. — Считать грехи. Смотреть на море… — И, кивнув ему, удовлетворенная разговором пошла дальше.
А Евстафенко заметался по берегу. Он видел, что она обрадовалась, встретив его, так что, с одной стороны, это было вполне возможное, даже, можно сказать, надежное дело, верняк. С другой стороны… Каждый раз перед тем, как с ним в пятый, в пятидесятый, в сотый или даже в пятисотый раз должно было произойти все то же нехитрое событие, — он начинал волноваться, метаться в тоске, опасаясь, что на этот раз не получится, на этот раз не удастся. Начинало казаться, что именно в этот раз особенно хотелось бы, нет, не так, особенно важно было бы, жизненно важно и существенно для всего его творчества… Вот и сейчас… Ему пришла в голову отличная строчка про детей-ангелов и гордых, недоступных мам. Он решил, что обязательно придет вечером сюда, на пляж и набережную, — откуда же еще она может любоваться морем? И тогда он поговорит с ней всерьез: они будут говорить о поэзии, о ее делах, о творчестве, о будущем, о любви…
Холодков прервал свои мазохические наблюдения и посмотрел вдоль набережной. Он увидел нехитрые петли, которые описывал Евстафенко, а приглядевшись внимательнее, разглядел и Маринины маневры. «Всюду жизнь, — подумал он. — Всюду жизнь». И долго вспоминал, как звали художника, создавшего это пророческое произведение. Его невинные и даже благочестивые размышления были прерваны приветственным возгласом, и Холодков увидел ту самую мамочку, со вздернутым носиком и большими влажными глазками, свою мечту, свой секс-тип, и он не удержался от упрека. В тот вечер он как-то совершенно забыл, что она должна была прийти, но сегодня он вспомнил все и горько упрекнул ее в коварстве, а она сочла нужным оправдываться.
— Я была приглашена в ресторан, — сказала она. — Тоже один такой — писатель. Из Молдавии. Вежливый человек, не как вы — сразу домой… Только у нас ничего не может быть — старый…
— Семьдесят?
— Нет, сорок. Ну, подумайте, зачем это мне нужно? У меня муж старый. Ему уже тридцать два, а тут… Зато он внимательный, этот писатель. Вчера прибежал, пропуск принес на пляж, на рынок ходил, тоже вспомнил… Лежак мне с утра берет на писательском пляже.
— Удобно, — сказал Холодков.
— А что же. Конечно. Всякой хочется.
— Я приду ночью, — сказал Холодков.
— Только попробуйте…
— Да. Только попробовать… — вздохнул он.
Она ушла, гордо подняв вздернутый носик, а он думал о пучинах женской души: муж, по ее рассказам, существовал у нее для удобств. Здесь, отдыхая от мужа, она нашла человека, который был согласен создавать ей удобства. Он был так же малоинтересен, как муж, но все же…
Потом он вспомнил свое недавнее прошлое, длинную вереницу услуг, подарков, мелких удобств, создаваемых им для жены. Его тоже любили за удобства. Или терпели за удобства. Теперь его иногда любили просто так, а то и не любили вовсе. Так лучше. Неужели он еще станет для кого-то удобным? Зачем?
— Съел всю тефтелину, четыре пятых гарнира, один сырник… — сказал Аркаша, выбегая из столовой и вытирая руки об шорты. — Сколько я заработал?
— Да, сколько ты заработал? — спросил Холодков покорно.
— Две партии в древнюю индийскую игру перед сном. Одну блатную колыбельную. Одну карамель «Счастье». И — чур, засыпать при свете.
— Ладно уж. Две карамели… — сказал Холодков. — Две песни…
Так приятно было чувствовать себя богом, рассыпать благодеяния, сыпать пригоршнями неразумное, невечное, даже, может быть, и недоброе, но зато приятное кому-то и оттого бесконечно приятное для тебя. А что он, собственно, имеет против удобств? Это так приятно — создавать кому-то удобства.
* * *
Лурье сидел в тихом уголке литфондовского парка, позади старинного двухэтажного дома. Вчерашние послеобеденные встречи прогнали его сюда с набережной. Эти вчерашние лейб-гусары, которых он не хотел бы встречать еще раз, во-первых. И человек в длинной рубахе, во-вторых: его Лурье хотел бы встретить хоть раз, а он ведь прямо указал на этот дом… Дом моей матушки, так, кажется. Лурье вспоминал их странный вчерашний разговор, он был недоволен собой. Он оказался не на высоте. В то же время у него было смутное ощущение, что разговора этого как будто бы не было. Он жалел, что не попросил чего-нибудь на память, хоть автографа. Во всех сказках герой при подобной встрече пытается оторвать хоть клочок от платья призрачной принцессы, стибрить платок или подобрать туфельку — закрепить свой мимолетный сон в реальном мире каким-нибудь вещественным подтверждением. Ибо упрямый скептицизм, а скорее даже, бессилие человеческого мышления, скудость воображения и узость горизонтов человека упрямо переводят даже собственный его необычный, не повседневный опыт в сферу вымысла. Во все времена это недоверие находило убогую, но столь желанную поддержку в существовании мошенников и болтунов, которым ничего не стоит (как вот здешнему грязному художнику, например) рассказать о послеобеденном общении с призраком какой-либо дамы, подсказавшим ему пути сближения. И все-таки… Что же было вчера и чего не было? Отчего он, Владимир Лурье, человек с незаурядно устойчивой психикой, не верит сегодня собственным вчерашним ощущениям? Отчего он, человек, так упрямо зовущий пришельца из прошлого, человек, не доверяющий ничтожной хронологии, становится вдруг таким маловером и придает столь удручающее значение смехотворной информационной справке, прибитой к стене первого корпуса и говорящей о том, что Максимилиан Волошин-Кириенко умер в 1932 году (кстати, надо спросить, отчего он умер так рано в условиях столь благоприятствовавшего ему микроклимата)?
Шаги на дорожке привлекли внимание Лурье: кто-то шел от дома. Лурье отметил стройность и военную выправку незнакомца и ощутил неприятный укол. Он почти машинально исследовал причины ощущения и точно связал его со вчерашними лейб-гусарами, этими полуобразованными интеллектуал-юдофобами, галдящими в компании огромного человека, прикованного к детской коляске и нещадно попираемого женой… «Этот, должно быть, тоже из лейб-гусаров», — подумал Лурье и ощутил облегченье, найдя корни неприятного ощущения. Однако незнакомый лейб-гусар очень приветливо поклонился Лурье, пожалуй, даже с некоторой аффектацией. «Странно, — подумал Лурье. — Он смущается. Сейчас, вероятно, последует напускная развязность. Ну, давай, давай…»
— Они здесь не проходили? — спросил незнакомец. — Господин в длинной рубахе, кудрявый, круторогий… Менелай… Минос… («Макс», — подумал Лурье.) И дама… Серенькая такая… Невидная… Хроменькая…
— И все же в ней что-то есть, — возразил Лурье, внимательно глядя на незнакомца.
— Да, пожалуй… Затаенное что-то… Даже слышен шум. Знаете, когда стоишь возле топки… Значит, они прошли…
— Нет, не проходили.
Незнакомец тоскливо и пристально посмотрел на зеленый склон Карадага.
— Они ходят в горы? — спросил Лурье.
— Да, — кивнул незнакомец. — Во всяком случае, вчера… Он оказался ходок…
— И что было? — с любопытством спросил Лурье.
Незнакомец взглянул на него свысока, с легкой надменностью:
— У нас с ней? В Париже?
— Нет, нет, — поспешно сказал Лурье. — Вчера. У вас одного.
— А-а-а… — Незнакомец махнул рукой на дом, укрытый в зелени. — Пошел к себе в мансарду. Смотрел на море.
— Что-нибудь видели?
Незнакомец усмехнулся:
— Конечно… Опять то же… Пятипалубный пароход… Услышал, как тяжелая цепь ползет по клюзу… Написал кое-что. Кое-что даже получилось.
- И, взойдя на трепещущий мостик,
- Вспоминают оставленный порт,
- Отряхая ударами трости
- Клочья пены с высоких ботфорт…
— Неплохо, — сказал Лурье.
— Неплохо? — Незнакомец надменно скривился. — Да это блестяще, мой друг:
- Или, бунт на борту обнаружив,
- Из-за пояса рвут пистолет,
- Так что сыпется золото с кружев
- Розоватых брабантских манжет…
— Я, кажется, это уже слышал, — сказал Владимир Лурье.
— Вы этого нигде не могли слышать, — сказал незнакомец. — И такого не могли слышать.
— Так это очень хорошо, — сказал Лурье.
— Что хорошо?
— То, что они ушли. Вы пошли домой. И вот написали. Чистейший случай сублимации. Шопеновские две мазурки, помните? Это прекрасно.
— Вы полагаете?
— Уверен. Ну подумайте, что такое женщина. Даже самая лучшая. Она смертна…
— Я тоже.
— Но стихи. Но бессмертная душа. Бессмертные стихи. Они нас переживут.
— Это меня и беспокоит. Мое бренное тело. Оно уйдет. Мы не змеи. Мы меняем души, не тела… И если бы от меня зависело, неужели я стал бы получать взамен любви какую-то там убогую су-бли-ма-ци-ю.
— Но это от вас не зависит. И потому, пожалуйста… Идите в мансарду. Смотрите в море. Я хочу еще. Я хочу про Африку, про жирафа, про волшебное озеро Чад… Чад… Чад… Ну подумайте о других. О грядущих поколениях, которым это достанется. О вечном. О тех, кто придет…
— А почему эти грядущие поколения должны обладать для меня большей весомостью, чем мы с вами… Чем те, кто ушел… Нас больше. Разве вы не ощущаете, что есть нечто безобразное в этом торжестве временного над вечным… Оно не приведет вас к добру. — Незнакомец вдруг сник и добавил тихо: — Надо идти.
— Тише! Что это? — сказал Лурье. — Что-то скребется…
Незнакомец прислушался.
— А-а-а… — Он извлек из кармана спичечный коробок, за ним другой. — Тарантулы. Я их выпускаю, и они дерутся. Хотите посмотреть? Великолепное зрелище, когда они сходятся. Один на один. И бьются, как подобает мужчинам. Насмерть. В тот момент, как один из них вонзает другому в затылок…
— Выход агрессивным эмоциям… Вам это нужно… — сказал Лурье и с тревогой подумал о добродушном человеке в длинной рубахе.
— Слушайте, — гневно сказал незнакомец. — Вы что, в сумасшедшем доме?
— Вы считаете себя вполне нормальным? — полюбопытствовал Лурье.
— А вы не считаете? — спросил незнакомец с опасением.
— Как вам сказать… У вас притуплен инстинкт самосохранения… Это не приведет вас к добру…
Лурье прислушивался к удаляющейся походке. Как он мог так ошибиться? Этот был из других гусаров, и он плохо кончит. Впрочем, кончить — разве можно кончить хорошо? Ох, как это страшно — когда все кончится. Неужели и он, современный человек Владимир Лурье, преодолевающий преграду времени, все же боится его неумолимого хода?
* * *
Марина была одна на пляже. Она знала, что Евстафенко может прийти. Она сказала ему достаточно ясно. А что, если он не понял? Или не захочет прийти? Или кто-нибудь отвлечет его? Может, она была слишком тонкой?
Поверху прошел пограничный патруль. Один из солдат рассказывал другому с ностальгической тоской:
— Каждый раз она мне пол-литра. Или вина хорошего, не то что здешняя кислятина. А закусить у них свое. Я сперва поем как следует, выпью…
Море вдруг зашевелилось, залепетало, всплеснуло. Само по себе — без ветра, без катеров…
* * *
Волошин остановился, отступил на шаг. Лиля сказала:
— Если уйдете или пройдете — будет горько. Только все же проходите или уходите, если это нужно… В вас для меня скрыты многие слова. Не знаю, что в вас такое, во что я верую, чего жду от вас… Но мне тихо и радостно, когда думаю о вас…
— Лиля…
— Да, да. Я все время прислушиваюсь к голосам внутри меня: точно огонь. Происходит какая-то великая тайна, но я не знаю что. Иногда хочется думать, что я прекрасна, и плакать…
— Вы прекрасны. — Он с трудом обрел дыхание, сказал: — Хотите идти одной дорогой?.. Мы пойдем вместе сквозь боль, сквозь страдание, сквозь искусство, сквозь жизнь — к вечному познанию, к вечной силе…
