Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир
— Я ведь не все могу, — сказала она тихо. — Я, наверное, не все умею… Но ведь вы должны были сами…
— Вот тебе раз! — возмутился я. — Если вы не все умеете, зачем же вы поставили Михаила Никифоровича в такое положение, что при нем утек четыреххлористый углерод? Это ведь нехорошо…
— Но я… — начала Любовь Николаевна. И не договорила.
Укорить-то я Любовь Николаевну укорил, но тут же и ощутил возможную несправедливость собственных недоумений. Сейчас воином рати Валентина Федоровича Зотова я был ненадежным. Я не противился бы тому, чтобы Любовь Николаевна сгинула, исчезла бы из останкинской жизни. Но я и жалел ее. И себя опять упрекал в малодушии, житейской лени, в намерениях существовать гедонистом, стрекозой порхающей. Плохого нам Любовь Николаевна, выходило, не желала, а мы ее произвели во вражью силу. Старания Любови Николаевны мы посчитали ярмом, игом. Но не стали бы мы потом горевать об этом иге и ярме? Час назад я был уверен в том, что действия Любови Николаевны вредны, что они — насилие надо мной, над нами, что она над нами — кнут, чьи удары еще исполосуют в кровь наши натуры. Но, оказавшись рядом с Любовью Николаевной, существом неизвестно каким, но живым и несомненно женщиной, ослабевшей теперь, растерянной, впрочем не потерявшей привлекательности, а потому и трогательной, я снова чуть ли не «Вальс-фантазию» Михаила Ивановича Глинки желал услышать… Словом, я не знал, что делать и что говорить. И все молчали.
— Я не все могу и не все умею, — снова сказала Любовь Николаевна, и твердость уже появилась в ее голосе (руку Любовь Николаевна прежде сняла со спинки дивана и более не вызывала мыслей о мадам Рекамье). — Но вы должны были рассчитывать и на самих себя, на свои решения и поступки.
И далее она голосом классной руководительницы или голосом постового милиционера стала говорить о нашем жизненном предназначении, о наших обязанностях перед планетой, людьми и самими собой. И выходило так, что уроки мы приготовили плохо и следует ожидать переэкзаменовки осенью.
— Может, ты еще и родителей вызовешь? — сказал дядя Валя.
— Каких родителей? — спросила Любовь Николаевна.
— Наших, — сказал дядя Валя. — Чтобы призвали детей к порядку и надрали уши. Но с вызовом моих родителей могут возникнуть сложности.
— Вы шутите, Валентин Федорович…
— Шучу, — сказал дядя Валя. — Но беда-то ведь небольшая? И пора кончать комедию! Мы хозяева бутылки? Мы! И испытывать на себе опыты не согласны. На кой ты нам сдалась со своими уздечками? Насилиев терпеть не будем. Сгинь, и разойдемся по-хорошему.
— Я не могу сгинуть, — кротко сказала Любовь Николаевна.
И взглянула она на нас чуть ли не с мольбой, словно бы давая понять, что она готова ради нас и сгинуть, но не может, беда такая и для нее и для нас. Дядя Валя и тот замялся.
— Тогда хоть пивной автомат откройте, — сказал Филимон.
— Да погоди ты! — рассердился на Филимона дядя Валя. И обратился к Любови Николаевне: — А ты, если не врешь и вправду не можешь сгинуть, сама придумывай способ, как от нас отстать. Не будем же мы об тебя руки пачкать… Или как? — Теперь уже дядя Валя взывал к нам.
Но было видно, что террорист и каратель из Валентина Федоровича Зотова вряд ли получится. Хотя как знать… Ведь и безмятежного голубя тротуарного можно ввести в раздражение и заставить взлететь.
— Пусть сама что-нибудь предложит, — сказал Игорь Борисович Каштанов.
— Пусть сама, — согласился Михаил Никифорович. Это были его первые слова при разбирательстве с Любовью Николаевной.
— Что же я могу придумать? Что я могу предложить?..
— Мне думается, — вступил я, — Любовь Николаевна, прежде чем освободить нас от своих забот, должна излечить Михаила Никифоровича.
— Я не смогу сделать это, — печально произнесла Любовь Николаевна. — Не смогу сразу… И я…
— Что значит не можешь! — вскричал дядя Валя. — Калечить людей ты можешь, а лечить отказываешься?! Если ты его сейчас же не поставишь на ноги, мы тебя разорвем в клочья!
— Оставьте мои недуги, — рассердился Михаил Никифорович.
— Нет, — сказал я, — это дело важное не только для тебя, но и для нас.
— Я не смогу. — Теперь уже не печаль, а страдание было в голосе Любови Николаевны. — Здесь случай особенный… Но я… Я попробую… Позже… Я не могу вам все теперь объяснить…
— Да вылечит она! Вылечит! — принялся уверять нас Каштанов.
— Врет она все! — взревел дядя Валя. — Притворяется она! Цепляется за Москву и морочит нам головы! А ей и в Кашине делать нечего. Будет тянуть время с излечением, чтобы мы ее сразу же не прихлопнули!
— Вы не правы, Валентин Федорович, гражданин Зотов, — сказала Любовь Николаевна.
— Чего не прав! Чего не прав! — не мог утихнуть дядя Валя. — В общем, так. Ты сейчас же подпишешь акт о полной и безоговорочной капитуляции, а там мы решим, оставлять тебе жизнь или нет. А о Москве перестань и думать. Михаил Никифорович, неси бумагу и чернила. И печать.
Михаил Никифорович ни за какими чернилами никуда не пошел. Тогда дядя Валя достал из кармана пиджака кусок плотной розовой бумаги, использованный, впрочем, уже коммунальными работниками для сообщения о летнем отдыхе горячей воды.
Любовь Николаевна сидела бледная, горем убитая.
— Зря вы, Валентин Федорович, — жалобно сказала она. — Вы ведь себе хотите сделать хуже…
— Молчи! — оборвал ее дядя Валя. — Ты — раба хозяев бутылки! И все! Мы натерпелись от тебя.
Любовь Николаевна, будто и не говорившая с нами полчаса назад властно и своевольно, теперь руки смиренно на коленях сложившая, носиком своим вздернутым шмыгавшая, робко взглянула на Михаила Никифоровича, может быть вымаливая у него заступничество, однако Михаил Никифорович заступником себя не проявил. А вот дядя Валя насторожился: мало ли какие изменения могли внести в ход разговора женские жалостливые взгляды? Он потяжелевшей рукой, будто бы готовой в глубины земли вминать танки и самоходные орудия, незамедлительно, снимая все сомнения и не дав компании дух перевести, вывел на не запачканном коммунальным распоряжением боку розовой бумаги слова: «Акт о капитуляции». Потом добавил буквами помельче: «полной и безоговорочной».
И теперь Михаил Никифорович облегчать судьбу Любови Николаевны не вызвался.
Составление документа как будто бы увлекало пайщиков кашинской бутылки. И фундаторов, исключая, правда, Михаила Никифоровича, который молчал, и нас троих, присяжных с совещательными мнениями. Все мы были приучены жизнью обсуждать формулировки не спеша и подолгу, порой и купаясь в их сметанных волнах, а сейчас словно бы началась для нас и умственная игра. Серов был деликатен, старался смягчить и облагородить казнящие слова. И его можно было понять. Мало того что Любовь Николаевна спасла его, она и позже ему не мешала. Не мешала она и Филимону Грачеву, напротив, стараниями своими совпала с его сутью и в выси его подбросила, однако Филимон, наверное, посчитал, что он и без Любови Николаевны хорош и в выси шарад и гиревого спорта сам подпрыгнул, а потому теперь он, неожиданно для меня, оказался самым — после дяди Вали — кровожадным. Игорь Борисович Каштанов опять начал проявлять себя романтиком с останкинскими особенностями, дядю Валю он раздражал.
Говорили много. Однако слов на розовой бумаге не прибавлялось. Поначалу спросили, от чьего имени должен следовать текст. Любовь ли Николаевна будет сдаваться в документе пайщикам? Или же пайщики сами все назовут и постановят? Последнее посчитали более достойным и отвечающим историческим традициям. Но как только дело доходило до разделов и параграфов акта, телега начинала скрипеть и застревать колесами в весенней алтуфьевской глине. То есть требования общие — для преамбул и деклараций — были ясны, но о случаях частных, а стало быть, и существенных для каждого из нас пока не говорилось, отчего документ получался лишенным определенности и юридической точности. Повторялись лишь два требования с отчасти конкретной информацией: «Вернуть Михаилу Никифоровичу здоровье» и «Возобновить работу пивного автомата (типа магазина) по улице академика Королева, пять». К пункту насчет Михаила Никифоровича предполагали добавить справку о несчастном случае на производстве и заключение врачей, подтвержденное печатью. Что же касается пивного пункта, то Филимон Грачев настаивал на том, чтобы усилить фразу и начать ее словами: «Возобновить бесперебойную работу…» Поправку приняли, но о самом пункте говорили теперь с неловкостью. Мелочный пункт-то был, хотя и справедливый.
Игорь Борисович Каштанов, разгорячившись и будто бы в останкинские Ликурги себя произведя, предложил «Акт о капитуляции» отставить, а назвать документ «Постановлением о разводе». Поначалу мы растерялись, но потом зашикали на Каштанова. Ведь на бумаге при разводе пошла бы житейская дребедень — раздел имущества и жилой площади, алименты и прочее. И с кем будет развод у Любови Николаевны? Со всеми нами? Или с кем-нибудь одним? А не потребует ли при этом Любовь Николаевна раздела имущества с Михаилом Никифоровичем, не отхватит ли у него пол квартиры, не преподнесет ли ему в день аванса дитя в сырых кружевных пеленках, требующее средств на воспитание? Да и станет ли к тому же разведенная жена, ну не жена, а неизвестно кто слабого пола, лечить мужа, ну не мужа, а Михаила Никифоровича, и открывать для него и для его приятелей пивной автомат? Последнее соображение отрезвило и Игоря Борисовича. Нет уж, акт так акт. Капитуляция так капитуляция.
— Но какую капитуляцию вы имеете в виду? — спросил Серов.
— Как какую? — удивился дядя Валя.
Серов с терпением лектора, прибывшего к людям с путевкой общества «Знание», объяснил ему, что капитуляции бывают разные. Чаще всего капитуляция — это неравноправный договор государства, зависимого от сильного государства, с этим самым сильным государством, устанавливающий для представителей и граждан последнего особый режим привилегий. Скажем, предоставление им льгот налогового порядка, закрепление размера таможенных пошлин и так далее.
— Это разве капитуляция! — возмутился дядя Валя.
И бывают капитуляции военные, продолжил Серов. Это прекращение сопротивления сухопутных, воздушных, морских сил на условиях, предъявленных победителем.
— Вот! — возрадовался дядя Валя. — Это настоящая капитуляция!
При этом, не мог остановиться Серов, все вооружение, все крепости и военное имущество передаются победителю, ему же личный состав побежденных поступает в качестве пленных.
— Пленных мы брать не будем! — заявил дядя Валя.
— Не один вы имеете право решать! — возразил Каштанов, и губы его утончились.
— Все равно, если возьмем пленных, — не сдавался дядя Валя, — можно будет устроить потом Нюрнбергский процесс.
Решили наконец в тексте акта выразить главное, а частности содержать в уме. Но опять термины, какие требовались для документа, стали вызывать споры. Серов считал, что надо употреблять слова «хозяева бутылки» и «раба хозяев бутылки» и нет никаких оснований называть пайщиков победителями, а Любовь Николаевну — потерпевшей поражение. Дядя Валя настаивал, что нет, была истинная война, а в войне всегда случаются победители и побежденные. Споры прекратил Филимон Грачев. Он напомнил нам, что при капитуляции всегда устанавливают час, с которого начинает действовать акт, а сейчас уже пятнадцать минут шестого и до семи может не успеть прийти машина с Останкинского завода.
Документ закончили за десять минут. В нем было указано, что так называемая Любовь Николаевна, существо неопределенных свойств, сдается на милость победителей, основных хозяев бутылки и трех сопричастных к ним останкинских жителей с совещательными правами. Она обязана освободить их от своих напрасных, навязчивых забот, каких — она знает сама, предоставив каждому путь самостоятельного развития и существования. Так называемая Любовь Николаевна обязана немедленно вывести себя и свои вещи из жилого помещения М. И. Стрельцова без всяких территориальных и имущественных к нему претензий. Документ вступал в силу в восемнадцать часов.
— Подписывай! — приказал дядя Валя Любови Николаевне. — А не то мы…
— Я прошу вас, — сказала Любовь Николаевна с жалостью к нам, а возможно, и к себе самой, — подумайте обо всем еще раз. Ведь вы испортите свои жизни.
— Мы все обдумали! — сказал дядя Валя. — Подписывай!
Любовь Николаевна подписала.
И все мы подписали. Валентин Федорович Зотов подписывал акт как главнокомандующий. А мы как члены делегации.
И Михаил Никифорович подписал.
Я со значением сообщаю об этом отдельно.
— Печати нет, — сказал дядя Валя. — Завтра могу взять на автобазе. Но ждать нельзя. А-а-а! Можно и кровью.
Он достал из кармана перочинный нож, грозный, с полным холостяцким набором, с ножницами, с шилом, с консервным ключом, и порезал себе палец. Испачкал пальцем розовую бумагу. Предложил и нам скрепить акт кровью. Мы с возмущением (или с высокомерием? или с брезгливостью?) отказались, а Филимон и выразился при даме.
— И моей хватит, — не стал настаивать дядя Валя. — А она пусть приложится.
Не дожидаясь наших слов, Любовь Николаевна взяла у дяди Вали нож, ткнула — и сильно — острым концом его в палец, будто проколоть его в отчаянии желала, брызнула кровь ее на документ. Кровь Любови Николаевны была красная, словно бы человеческая. Михаил Никифорович поднялся, намереваясь, надо полагать, принести бинт и йод, но Любовь Николаевна остановила его, слизнула с руки кровь и обвязала палец льняным платком.
— Теперь это документ, — сказал дядя Валя.
Я с некоею неприязнью смотрел на то, как дядя Валя видавшей виды из шоферской жизни тряпкой, впрочем выстиранной, фланелью, что ли, вытирал нож, собирал его, а потом и неторопливо, степенно, чуть ли не торжественно укладывал в карман, не клал, не совал, а именно укладывал, как музейную теперь вещь. А Любовь Николаевну было жалко.
Дядя Валя мог бы успокоиться и примеривать на себя лавровые венки, триумфальные арки заказывать придворным живописцам и архитекторам, назначать сюжеты фейерверков, но нет, в нем еще бурлили страсти. Акт был подписан, но чувствовалось, что Валентин Федорович Зотов жаждет и процесса. Времени до шести еще оставалось.
— Убрать ее из квартиры Михаила Никифоровича мы постановили, — сказал дядя Валя. — Но ведь она возьмет да и останется в Москве. — Потом он подумал и добавил — А захочет — и начнет портить жизнь не нам, а другим.
И дядя Валя потребовал от Любови Николаевны исчезнуть вообще из реальной действительности, не являться на наши глаза ни под каким видом и тем более не возникать из бутылок — и винно-водочных, и молочных, и с подсолнечным маслом, и в особенности из азербайджанского портвейна «Чишма», который и без всяких ведьм отравляет жизнь. Если же возникнет — в клочья!
— А как же милость победителей? — спросила Любовь Николаевна.
— Какая еще милость? — удивился дядя Валя.
— А вы, Валентин Федорович, взгляните на документ.
Дядя Валя взглянул. Там действительно было написано: «Сдалась на милость победителей». Дядя Валя осмотрел составителей акта, стараясь обнаружить автора упомянутой оплошной фразы. Но фразу эту, как мы помнили, предложил он сам.
— Ну и что? — сказал дядя Валя. — Ты наивная, что ли? Или прикидываешься дурочкой? Это дипломатическая формулировка. А они ничего не значат.
— Нет, — сказала Любовь Николаевна, — значат. И милость есть милость. Тем более победителей. Вы же победители…
— Ты что глазками играешь! — рассвирепел дядя Валя. — Ты что, издеваешься, что ли, над нами?!
А и мне показалось, что Любовь Николаевна глазами играет и издевается. И я рассердился. Не задумала ли чего Любовь Николаевна нам в отместку?
— Ну и все! — заключил дядя Валя. — Опять ты нас доводишь! Никаких поблажек тебе не будет. Сгинь! И навсегда.
И тут Любовь Николаевна, чуть ли не спрыгнувшая, чуть ли не взлетевшая с дивана, рухнула на колени перед Михаилом Никифоровичем.
— Не погуби! Вызволи! Спасенья прошу!
Не театральные уроки были в словах Любови Николаевны, а чувства искренние, испуг и мольбу ощутили мы в них.
Михаил Никифорович растерялся. Потом вскочил, стал поднимать Любовь Николаевну.
— Да что вы, Любовь Николаевна! Зачем вы так!
Теперь и Игорь Борисович Каштанов, и Серов, и я бросились к Любови Николаевне, успокаивали беднягу, заверяли ее в том, что не звери мы лютые, не птицы-стервятники, не акулы из австралийских прибрежных волн.
Любовь Николаевну усадили на диван, спрашивали, не подать ли ей лекарств или воды, говорили, что, конечно, коли слово «милость» попало в документ, придется вспомнить о милости. И придется придумать нечто, облегчающее участь Любови Николаевны.
— Ага! Облегчайте! — мрачно сказал дядя Валя. — Опять на шею сядет.
— Без пяти шесть, — напомнил Филимон Грачев.
Серов засуетился.
— Ну вот! Ну вот! — говорил он. — Надо и честь знать. И свое время надо ценить!
И мы с Игорем Борисовичем было засуетились, но тут же поняли, что это нехорошо, не дети мы, которым в шесть обещано мороженое, а уж суетиться сейчас перед Любовью Николаевной было и вовсе неприлично. Серов, взглянув на нас, снова присел. Притих. В ходе разговора он как будто бы и поддерживал пайщиков, но и давал понять Любови Николаевне, что он зла на нее не держит. Однако можно было предположить, что присутствие вблизи его жизни и служебных занятий женщины из бутылки или неизвестно откуда его тяготило. И, понятно, никак не совмещалось это присутствие с его представлениями о возможностях мироздания. Поэтому он почти и не противостоял дяди Валиному напору, а лишь старался придать разговору изящное направление.
— Действительно, — сказал он, — Любовь Николаевна теперь не представляет для нас… для вас… опасности. Но пока не поправится Михаил Никифорович, существовать она должна, вот и…
— Где она будет существовать? — грозно спросил дядя Валя. — Здесь, что ли, останется? А Михаил Никифорович опять на раскладушке, что ли, будет?
— Пусть остается, — сказал Михаил Никифорович. — Пока…
— Ну ты, Миша, даешь! — расстроился дядя Валя.
— Но беда-то ведь небольшая, а? — сказал Михаил Никифорович.
— Седьмой час, — обратил наше внимание на ход времени Филимон Грачев.
Он встал. И я встал. Одна Любовь Николаевна осталась сидеть. И было видно, что она оживает. На Михаила Никифоровича она смотрела не только с благодарностью, но, похоже, и с обожанием. Красивая сидела Любовь Николаевна, можно было позавидовать Михаилу Никифоровичу… Впрочем, с чего бы это завидовать? И чему?
— Михаил Никифорович, ты пойдешь с нами? — деликатно спросил Каштанов.
— Пойду, — сказал Михаил Никифорович.
Мы двинулись к двери, не найдя ни единого слова для Любови Николаевны. А она, поднявшись, проводила нас хозяйкой квартиры. Будто и не хотела отпускать приятных ей людей, но, однако, и не намерена была уговаривать их остаться.
У двери дядя Валя остановился и сказал опять фанфарным голосом главнокомандующего:
— К мерам мы еще вернемся!
В ответ на слова дяди Вали Любовь Николаевна поклонилась, будто девушка из тверского хоровода. И возникли запахи влажного леса, деревенского утра, парного молока… Дверь уже была открыта, свет падал на лицо Любови Николаевны, и зеленые глаза ее показались мне в тот миг лукавыми, а то и шалыми. Пожалуй, и кураж был в них.
По улице Королева мы шли молча, быстро, как спортивные ходоки, готовые побежать, не страшась судей, шли волнуясь, то ли боясь опоздать куда-то, то ли не веря в избавление.
Волнения наши оказались напрасными.
Возле дома номер пять по улице академика Королева наблюдалось праздничное брожение мужчин. Пивной автомат был открыт.
21
Я стоял в Большом Головине переулке.
И сам не знал, почему я приехал именно сюда.
Сел на девятый троллейбус, отправился в Белый город, возможно, с намерением зайти в издательство. А взял и вышел у знакомого мне с детства кинотеатра «Уран». Остановка «Даев переулок»… Когда-то этот дом был праздничным и казался волшебным. А сняли с него слова «кино» и «Уран» (а от меня ушло детство), и он сначала ослеп, а потом умер, серым нелепым складом или торцовой стеной нелепого склада остался на живой, горячей улице. В щелях между портьерами виднелись в темноте склада бледные усопшие гипсы. Я свернул за угол и попал в Большой Головин переулок.
А там что?
Взглянуть на клен? Отчего же и не взглянуть…
Год назад, в мае, занесло меня в Большой Головин. Там, в зеленом кармане переулка, стояло вишнево-красное дерево. Высокое, с дом. Листья его только-только распустились, разошлись и были красными. Наверное, если бы один из них я положил на ладонь, он оказался бы и не совсем красным. Но дерево горело. Я спросил у старушки при коляске: «Что это?» Она сказала: «Канадский клен». Но, может, он был вовсе и не канадский. Может, маньчжурский. Я знал: в тридцатые годы в Москве и под Москвой увлекались американскими кленами — сколько их вместе с желтыми акациями стоит вдоль канала к Волге! И у нас в Напрудном прямо под моим окном рос американский клен. Но по весне он никогда не был красным. Прошлым летом я опять зашел в Большой Головин. Клен отгорел, исчез в зеленых соседях. И сам он теперь, в июльский полдень, стоял зеленый, спокойный и пушистый. Я пообещал себе вызнать, прочитать об особенностях этого дерева. Но не нашел ничего путного. Узнал только, что кленов на земле не менее ста пятидесяти видов. Июльским днем я, кирпично-каменный, горожанин, дитя булыжной мостовой Напрудного переулка, прошел бы мимо него, головы не повернув. Это весной клен удивил меня своей нездешностью.
На самой Сретенке деревьев нет. Сретенка, как известно, единственная старая улица в Москве, почти не имеющая ворот. На ней с конца восемнадцатого века, когда разлился и разгулялся Сухаревский рынок, было так тесно домам торговых людей, что ни воротам, ни деревьям места не оставалось. А в переулках деревья росли. Переулки тут — семь на запад, вниз, к Цветному бульвару и к Трубе, девять на восток, к Костянскому, — тоже одни из немногих в Москве сохранившие свои изгибы и течения со времен Ивана Грозного. На них веками стояли чуть ли не деревенские избы с огородами. Но теперь и в сретенских переулках камень взял свое, и здесь не везде есть ворота и дворы, а коли есть, это чаще всего дворы проходные, земля в них придавлена асфальтом. Однако шампиньоны рассекают в Москве и асфальты. И камень не смог совсем извести напоминания о чащобах земли вятичей. Пусть даже клен, пламенеющий веснами в Головине, был не из тех чащоб…
Но что я пришел к нему? И что стоял возле него?
Не взглядом естествоиспытателя смотрел я на клен. Вовсе не был намерен исследовать, предположим, какие у головинского клена листья — цельные, супротивные либо перисто-сложные. Не делился он для меня на составные — корень, штамб, ствол, крона, ветви, листья. «Далекие фигуры — все без ртов, далекие деревья — без ветвей. Далекие вершины — без камней: они, как брови, тонки, неясны. Далекие теченья — без волны: они — в высотах, с тучами равны. Такое в этом откровенье!» — сказал в восьмом веке мудрец и художник. Но для меня сейчас и близкое дерево было без ветвей. Оно стало важным для меня в своей живой цельности. Важным стало и то, что я стоял перед живым существом. Понятно, что любое растение и есть живое существо. Однако оно живое само по себе, а не для тебя. Оно — среда, в которой живой — ты. В особенности когда деревьев, трав, цветов вокруг тебя множество. В лесу. Или даже у нас в Останкине. Тебе среди них хорошо. Или просто покойно. И ладно. Здесь же множества не было. Дерево — как и три его соседа — стояло в камнях. Со мной на равных. И жило. Будто некое поле тихого интереса или даже доверия возникло между нами. Будто и сигналы неясные принимал я сейчас. Или услышал музыку. То есть, возможно, сигналы и были музыкальные. И светлое звучало в них, и тревога, и будто просьба о чем-то, и будто смиренная подсказка… Я вспомнил о Любови Николаевне. «Вот, — подумал я, — весной клен был красный и осенью снова будет красный, и багровый, и желтый… Может, и он ищет наиболее верное воплощение своей сути и своей натуры, как искала свое воплощение Любовь Николаевна? Может, и она, как часть природы, родственна сретенскому клену и душой они близкие?.. Что за чушь! — поставил я себя сейчас же на место. — Какая она часть природы! И какая у нее и у этого дерева может быть душа?»
Я вернулся на Сретенку. Сердился: «Да отстанет хоть когда-нибудь от нас эта Любовь Николаевна? Волю нам она дала, а в память нашу, выходит, вцепилась?..» И тут же пропала Любовь Николаевна из моих соображений.
Но вдруг живыми существами стали представляться мне дома на Сретенке. Клен ладно, он истинно часть природы, родня, соглашусь, мне и всему торопливому сретенскому люду. А строения с лифтами и без лифтов, с покривленными временем перекрытиями, с башмаками и соком манго в витринах — какая они мне родня? С чего ожить им? Однако что было, то было… Опять же, предположим, могло остановить меня эстетическое чувство и заставить смотреть на какой-либо дом, а фантазия принялась бы устанавливать отношения с ним. Но особенные красавцы здесь не стояли, только два сретенских здания государство приняло на охрану, да при этом одно из них — Троица в Листах, — обезглавленное и приведенное некогда в «гражданское состояние», пока лишь лесами у стен и расчищенными следами сбитых наличников обещало обрадовать возвращением к красоте, если к Олимпиаде постараются реставраторы (а они не постарались, и леса остались декоративными)[7]. А так улицу все более составляли дома в два-три этажа, на вид явно конца прошлого века. В ту пору Сретенку называли вечно копошащимся уголком Москвы. Улица — пролог Сухаревского рынка, трактиры и лавки, теснота у Троицы в Листах, торговля мясом аж из каменных мешков-подвалов, мышиных нор, куда пролезть можно было лишь с тротуара. Людям, полагавшим иметь дела на Сретенке, и путеводителями давались рекомендации помнить о кошельках и карманах. А вниз — слетали переулки к Грачевке, где обитали веселые девицы. Бедовая Сретенка! Вот от нее-то, от прошлого века и его людей и стояли вокруг меня дома (кроме разве что серой и нескладной школы), выстроенные как будто бы без затей и для деловых надобностей. Как они оказались бы мне родней и как могли ожить для меня?
Я был в сомнениях и спорил с собой. «Ну и что? — говорил себе. — Но ведь и они Москва. И они теперь наши, нынешние дома. И хорошо, что стоят!» Да, и они для меня были именно Москва. Сами по себе, в отдельности, пусть и не красавцы, что правда, то правда, но вместе они, разные, со своенравием характеров и обличий, все же оказывались на Сретенке красивы, а оттого, что среди них я не чувствовал себя мелочью и чужим и все для меня здесь было по-домашнему, я готов был признать и то, что они приветливы, и человечны, возможно, и душевны. И отчего же не посчитать и улицу эту и дома на ней своей родней? И они, дома эти, могли оказаться для меня живыми существами. Отчего же нет? Сколькими людскими судьбами они пропитаны, сколько страданий и радостей людских они вобрали в себя и держат в себе, сколько житейской энергии осталось в них — отчего же им не ожить для меня и не заговорить со мной? А память их? Не одну лишь свою историю должны были помнить они. Не одно лишь людское копошение на подходах к Сухаревскому рынку. Дома, палаты, избы и усадьбы, бывшие здесь прежде, передали им и свои истории и свою память. И все, что видели и знали деревья, травы, росшие вдоль дороги на Троицу, Переславль и Владимир, еще не ставшей улицей Сретенкой, помнили они. Могли помнить они! И о том, как у северных ворот Белого города встречали москвичи образ Владимирской Божьей Матери в простодушной и нерушимой надежде, что она поможет им выжить, устоять и уберечь свой город от воинства Хромого Тимура. И о том, как возвращались в Москву русские полки, одолевшие Казанское ханство. И о том, какие люди жили в Новой Сретенской слободе — кафтанники, сусальники, кузнецы, ветошники, дегтяри, сабельники, лубенники, шапочники, холщовники, подошвенники, луковники, кисельники, ножевники, калачники, москательщики, рудометы… А потом, что в особенности дорого мне, — печатники, чье место трудов было за китай-городской стеной. И еще — стрельцы полка стольника Сухарева. И пушкари — они-то как раз между Головиным и Просвириным переулками. Жили труженики, жили воины. Они и в сорок первом из дома номер одиннадцать, где теперь уж нет военкомата, уходили на фронт. Они уходили, но не ушли. Так отчего же теням всех этих людей, нет, и не теням, а их жизням не остаться на Сретенке, не наполнить ее собой?
Я шел мимо сретенских домов, останавливался и снова шел. Они теснили меня, но не сдавливали, в них не было агрессии. Их разговор между собой и со мной получался перекрестным. И голоса в нем стали звучать из разных слоев жизни и отлетевших лет. Они вовлекли и меня в свою память, позволяя и мне участвовать в их движениях во времени. Будто бы и я бежал теперь со слободским людом в сторону Сретенских ворот за царем Алексеем Михайловичем в надежде остановить его, ублажить принять челобитную, и верховые стрельцы плетьми охлаждали меня. Будто бы и я ждал потом возка царицы, следовавшей за мужем с богомолья из Троицы, и вместе с другими подавал ей все же челобитную. И был опять бит, а в стрельцов уже летели камни и палки, начиная Соляной бунт. И я стоял у Сретенских ворот Белого города и ждал Владимирскую Богоматерь. Я стоял в нейлоновой куртке и в вельветовых брюках, я знал, что Владимирская Богоматерь висит сейчас в Третьяковской галерее и числится произведением темперной живописи. Но я не мешал людям, окружившим великого князя, их не пугали, не раздражали мое присутствие, моя одежда. Я был один из них. И, как они, жаждал и ждал чуда… И я в усердии и в азарте в горький день смуты подавал мужикам ведра с водой, но не сбивала вода пламя, погибелен был сретенский пожар… И я в печали и растерянности видел, как рушили Сухаревскую башню, сестру Ивана Великого, продутую когда-то холодными останкинскими ветрами Петрову школу навигацких и математических наук, без коей не было бы в Москве моего университета. А потом я слышал, как ревнитель во френче, бывший кожевник или сапожник, крикливый мужчина, открывал на осиротевшей площади у устья Сретенки мраморную Доску почета, позже сгинувшую и забытую (сгинул и ревнитель, но забывать о нем — грех)… И я с мосинской винтовкой за спиной уходил осенним днем сорок первого на Перемиловские высоты из дома номер одиннадцать (в доме том в пятьдесят четвертом году я получал приписное свидетельство)… Меня сегодня пронизали (или пронзили) московские века, и я, оставаясь на Сретенке, был и сейчас и всегда, соединяя собой столетия, физически ощущая себя в них и чувствуя прикованность к моему городу. Есть душа города. Есть гений города. Неужели нынче я хоть на шаг подвинулся к пониманию души и гения Москвы? Вдруг и подвинулся…
Однако… Я осадил себя. Красиво — «к пониманию души и гения Москвы…». Но достоин ли именно я этого понимания? Достоин ли причастности к душе и гению?.. Эка хватил! Стою-то я что? Это мне теперь легко (удобно или даже приятно), в солнечный и торговый день на Сретенке, когда листья удивившего меня клена не шелохнутся и не садятся контролеры в троллейбусы, при равнинном, как выразился мой сорокалетний коллега, течении жизни, размещать себя в самом благородном виде в московской истории. И я, выходит, бежал с челобитной, и я тушил пожары, и я глаза напрягал, чая явления Богородицы, и я с мосинской винтовкой шагал по мостовой… То-то молодец! Но не бежал, не тушил, не шагал. Там были другие. А я бы смог? Выдержал бы? Кем я был в сорок первом, мне известно: четырехлетним владельцем педальной машины. Кем бы я был в иных столетиях со своей натурой и сутью — в веках двенадцатом, семнадцатом, в прошлом, — я бы очень хотел знать. Но знать этого мне не дано. Просто бы распался я в московских суглинках и песках или бы, распавшись, все же оказался одним из тех, кто и родил, слепил, выковал, выдохнул, сберег гений и душу города? И этого знать мне не дано. А предки мои? Дальше дедов судеб я их не знаю. Но ведь не соображение о собственных предках вызвало сегодня мысли о причастности к судьбе города, а вот прежде всего дома эти сретенские в два-три этажа, желтые, белые, розовые, серые, и их голоса… «Но погоди! — сказал я себе. — Зачем отвлекаться! Есть ли именно сейчас нужда в рассмотрении самого себя: соответствую ли? сопричастен ли?»
Нет, нынче следовало не ввинчиваться внутрь себя с претензиями, сравнениями и недовольствами, а видеть и слушать то, что открывалось мне вне меня, в городе моем… А открывалось вот что.
Убери Сретенку — не будет Москвы. Убери соседнюю Мясницкую-Кировскую — и не будет Москвы. Убери Ордынку — и не будет Москвы. Поставь вместо них дома с нового Арбата — будет столица, а то и провинциальное место для свежего государства, хоть переноси их на берега Нигера или Иравади. Естественно, и дома нового века Москве нужны, но не как доминанта, а как слой, как одно из колец, пусть и широкое, ствола пожившего, но и вечного дерева. Оно и так хорошо и могуче. И будут другие века…
Были годы, старшие классы, когда я стеснялся матери. Я любил ее, но старался не быть вместе с ней на людях, особенно вблизи одноклассников. Коли же приходилось отправляться куда-либо с ней, я нарочно шел быстро, так чтобы хоть метров шесть было между мной и матерью, вроде бы я не имел к ней отношения, ноги у матери болели, она спешила за мной, но не обижалась. Видеть себя со стороны я в ту пору не умел. На мать я смотрел со стороны. Причем не со своей стороны, а со стороны возможных наблюдателей — сверстников и сверстниц с Мещанских улиц и людей просто посторонних. Они-то — я был уверен — видели мать убогой, пожилой женщиной (сорок семь лет), ссутулившейся от забот, старомодно и дешево одетой, домработницей, что ли, из деревенских. Вернуть бы те годы…
Я любил Москву, но и как бы стыдился за нее. В спорах с ленинградцами тушевался, мямлил что-то и соглашался: да, конечно, большая деревня и прочее. Лукавил отчасти, но соглашался. Да и не нравилось в Москве многое мне тогдашнему. Хорошо хоть, таблицы и чертежи решительных планов пере устройства успокоительно обнадеживали, на них под маршевые мелодии выстраивались дома-богатыри — все как на подбор, из мрамора и гранита — на грядущих московских проспектах… Юношеские заблуждения, однако, развеялись, и я, получив представление о мировом опыте зодчих, как бы установил для себя, что в архитектуре хорошо, а что по шло. Понятно, что мои установления для других ничего не значили и могли быть зряшными и ошибочными, но для меня они стали важны, и я их придерживался. И Москва мне все более и более нравилась, в частности и как произведение искусства. Но я знал, что принимаю в Москве многое из-за привычки к ней. И из-за любви к ней. А коли бы я не любил ее и не жил бы в ней, а прилетел бы в Москву с суетной и деловой душой из чужих земель на неделю, что бы я сказал о ней? «Не Париж!» Не Париж. Не Вена. Не Дрезден… Во скольких только городах я ни побывал, а надо мне было попасть именно в Париж, чтобы навсегда перестать стесняться Москвы. Господи, какой красавец город Москва, явилось мне. И дело было не в том, что я после упоительного карнавала зимних игр в Гренобле, после бессонно-счастливой репортерской круговерти двух недель устал и затосковал по дому. И, конечно, дело было не в собственной гордыне и высокомерии, отчего кепчонке полагалось остаться на голове. И не в том было дело, что в Париже со слякотью у кладбища Батиньоль, где лежал Шаляпин, Москва увиделась мне снежной и голубонебой и пришли на ум «гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные…». И мокрый февральский Париж был прекрасен! (Простите меня за столь отважное открытие. Однако ведь именно я-то ощутил тогда Париж впервые.) Но и Москва, понял я, город сказочный. Явилась и еще мысль: а Москва-то не хуже Парижа… Мысль человека, открывшего рот от удивления.
Мысль пустая. При чем тут хуже, лучше! Париж и Москва открывают разные ряды. Париж не похож ни на какой другой город. Москва не похожа ни на какой другой. Но есть множество городов, похожих на Париж и похожих на Москву. Париж и Москва первичные и сами по себе. Однако, принимая особость Москвы и ее первородность, я прежде на правах своего человека досадовал на нее. Казалась она мне и безалаберной. И слишком простодушной. И конечно — не могло и быть иначе! — провинциальной. Порой казалась Москва и вульгарной, даже сварливой, с перепалками, а то со скандалами домов, оказавшихся соседями, домов столь разных норовов и физиономий, столь разных умонастроений хозяев и строителей, домов, никак не похожих по возрасту и по росту, из камней, из глины и из дерева. Отчего же им не спорить, не вызывать недоразумения и скандалы, если стояли в моем городе рядом князья Хованские и адмиралы Брюсы, Симоны Тюфелевские и Фролы Федуловичи, Ростовы и Ионычи, Паты с Паташонами, Бимы с Бомами, Держиморды с Незнакомками в цветах югендстиля, Раскольниковы со старушками-процентщицами? Могли ли они понять друг друга, могли быть друг с другом в состоянии мира и гармонии?.. Возможно, что Москва была и просто архитектурно несостоятельной. Была ведь и большая деревня, виделись и угадывались повсюду вдоль булыжных мостовых порядки деревянных домов, бараков, изб, полудач, сараев, помоек, отхожих мест на две персоны, черт знает чего. И имелись ли в этой деревне истинные ансамбли, способные пристыдить иной пристойный город или даже сравниться, хоть кое-как, с Дворцовой площадью, с улицей Зодчего Росси, с Елисейскими полями, с набережной Брюля, с римскими красотами вблизи создания Буонарроти? Нет, при холодном исследовании ничего правильного, геометрически упорядоченного просветителю, предположим, обнаружить бы не удалось. Дворец Баженова с поломкой кремлевских стен в Москве состояться не мог (разве только смастерили его модель). Театральная площадь Бове, свобода и правильность линий коей были обеспечены Наполеоновым пожаром, и та вышла с косым боком. А потому и казалась Москва развалившейся поленницей, чьи хозяева и не намеревались ее собирать по причине того, что всего у нас много, и земель, и недр, и бревен, и песков, и глин, и камней, и прочего, что жадничать и беспокоиться? Потому в ее кольцах в лучах все так и образовалось как бы случайно, и случайность эту невозможно было изменить никакими исхищрениями. А исхищрения бывали. И не исхищрения, а будто бы движения чугунного утюга с углями по мятым брюкам с намерением владельца утюга быть в этих брюках среди избранных на балу, или на приеме, или на параде. Грели углями такие утюги и в нашем веке, в годы тридцатые и позже. Не мне одному представлялась Москва провинциальной, случались скорые жители Москвы, и притом влиятельные, тот же кожевник или сапожник, ласкавший словами Доску почета, ныне утраченную, какие горели желанием сейчас же превратить большую деревню в град державный с гранитами и мраморами. И везли граниты и мраморы, складывали в надутые, сановные дома. Но ведь и утюг требует умения и понимания. Складки-то на тех брюках получались, причем и немнущиеся, но оставлены были и дыры, и их не залатать, не заштопать…
Значит, вот какая во временных критических моих копаниях получалась Москва. И безалаберная. И простодушная. И провинциальная. И сварливая. И вульгарная. И скверно одетая. И развалившаяся поленница. И звучавшая будто бранные слова, не то что город с мелодиями гондольеров в Адриатике. И прочая… И дальше можно было бы перечислять московские несовершенства и неприличия. Скажем, скучная, в особенности в часы вечерние и ночные. Скажем, плохая хозяйка, заставляющая гостей мыкаться в поисках ночлега и стола со свежей скатертью. Скажем, и вправду не верящая слезам и равнодушная к печалям мелких новых людей своих, расселившая их в отчуждении, в одинаковости дальних кварталов, какие словно бы и не ее уголки. Скажем, порой жестокая, недоверчивая и коварная. В молодые или даже юные дни свои вынужденная терпеть нагайку кочевника и, чтобы выжить, выбиться из рабынь и стать собирательницей земель, научившаяся интриговать, а в случае с Тверью и хитрить, да так и не истребившая в себе уроков (или семян) басурманства и азиатчины (впрочем, окаянные святополки возникали у нас и прежде нагаек и кривых сабель)… И не настоящая она Европа, и не настоящая Азия, оттого и тянуло ее к эклектике и смесям… И, скажем еще, в силу своих государственных забот привыкшая к чиновничьим правилам и придиркам… То есть тут я уже в запале собственных обличительных усердий уходил от начальных размышлений лишь об облике Москвы и об ее архитектуре, устремлялся неизвестно куда и неизвестно зачем, забывая сгоряча обо всем добром и беря в соображение моменты истории и жизни избирательные.
Но я любил Москву и ни в каком ином городе не хотел бы жить. А вот ворчал на нее и дулся. И даже как будто бы страдал оттого, что судьбой поселен в городе с изъянами и грехами. Впрочем, это преувеличение. Не страдал я и не мучился. Просто жил себе и жил. А мысли об изъянах и грехах были от недолгих досад, быстротечные, как возникали они, так и исчезали в нашем серо-голубом небе или в вечерних подмосковных туманах, обещающих теплый день. Да и относились они, скорее, к умозрению, а увлекаться им в годы молодости не было ни времени, ни нужды.
И вот в Париже (а могло, конечно, это произойти и не в Париже, а в Калькутте или в Ресифе-Пернамбуку, но там я не был) я вдруг почувствовал Москву по-иному, нежели я чувствовал ее во дворах Сретенки и Мещанских улиц. И не со второго этажа дома номер шесть по Напрудному переулку я взглянул на нее. И даже не со столпа Ивана Великого и не с крыши дома Нирензее. А словно бы с некоего удачного места над землей, откуда, предположим, в свои дни Альтдорфер задумал наблюдать битву при Иссе Александра Македонского с царем Дарием и углядел опрокинутые вокруг места сражения моря, материки и небеса. Хотя нет, и не оттуда… Я не собираюсь приписывать себе будто бы открывшиеся во мне способности к вселенскому зрению. Зрение это, понятно, было внутреннее. Оно было чувством. Вот тогда и привиделась мне Москва городом, украшающим землю. И увиделась в ней сказка (хотя бы для меня), сказка веселая, озорная, балаганная и горькая. Вспомнились мне лентуловские звоны, кустодиевские карусели, суриковский снег… Но то было запечатлено не моими глазами. Да и не одни глаза тут были нужны…
Опять же повторяю, что никакого замечательного открытия я не сделал, просто себя, остолопа, утвердил в некоем мнении. Перестал стесняться Москвы. Понял, как она прекрасна, несмотря на все порчи и напраслины. Многое из того, в чем я позволял себе укорять мой город, стало вдруг казаться мне его достоинством. Или составными этих достоинств. Или приправами к главному, без коих главное бы и не приобрело особенные вкусы, аромат и цвет.
Ну безалаберная… А может быть, и не безалаберная? И не суматошная. Может быть, ее вечная стихия, ее неподчинение спокойствию и правильности линий, поддержанное или вызванное изгибами реки и спинами холмов, ее неспособность и нелюбовь к симметрии (отчего даже Театральная площадь вышла с косым боком) и есть достоинства? И они необходимы неистребимому ходу жизни города, безостановочному движению его в истории Земли и вселенной, и не от них ли, в частности, город наш живой и естественный, как русский человек свободной души? И величие в нем, и простота, и размах, обеспеченный ширями и далями отечества, и удаль, и чувство достоинства, и умение терпеть, и уважение к иным городам, землям и их людям и их красоте, уважение и интерес к ним и способность, оставаясь самим собой, в себе не замкнуться, а принять и чужую красоту, была бы она талантливой, собственной и соединимой с красотой Москвы…
Есть историки и искусствоведы, для которых слово «стихия», употребленное в связи с Москвой, кажется оскорбительным. При этом они обижаются на кого-то и за отечественную историю вообще. В предках наших, ставивших Москву, они видят лишь оснащенных точным знанием зодчих и градостроителей, чьи разметки, чертежи и планы не допускали никаких стихий и вольных мелодий. Может, и не допускали. И все же… В большинстве своем зодчие и строители Москвы были талантливы, как талантлив сам город, а потому их усердия (какие можно измерить локтями, саженями, верстами) не стали очевидными, а растворились, утонули в натуре города. Город же вырос растением, деревом, живым существом, дочерью или сыном своего народа, воспринявшим от родителя кровь, норов и душу. Городом на холмах над Москвою-рекой и на крутых берегах Неглинной проросла русская земля. Встал город, чтобы служить кровом, очагом и крепостью бывшим лесным и деревенским людям, и оказался их частью, их продолжением, приняв их свойства, ответив их представлениям об устройстве мира, о справедливом общем существовании, о заботах продления рода, о простом быте и уюте. Он был построен не для державного престижа, не для демонстрации могущества неведомой до поры до времени страны, не после удара кулаком по столу и не для переселения управителей и чиновных дьяков в тихое, независимое место, как случилось позже с Канберрой или Бразилиа, а по житейской необходимости. Необходимость и естественность его жизни и выразились стихией искусства, она почти исключила напряжение и натугу (не в самих делах московских строителей, а в результатах их дел). Без напряжения и натуги изящен Париж. Без натуги и напряжения сказочна и стихийна Москва. Для меня стихия — не нечто дурное и оскорбительное. Это не хаос. Это одно из важных проявлений живых и творческих свойств природы. А цунами, скажете, а потоки лавы, а шевеление недр под Мессиной и Лисабоном? Но я-то имею в виду стихию человеческой жизни. А она разумна в своем идеале. Или в стремлении к идеалу. И вряд ли, несмотря ни на что, несмотря на заблуждения, кровь, злой глаз, ошибки, наглость купеческой сумы, можно отказать в стремлении к идеалу жителям нашего города. Были меж ними и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой… Стихия всегда органична. Естественность создания Москвы, особенности ее строителей с трезвым и поэтическим взглядом на жизнь выводили на дороги к гармонии. Пусть это не гармония рублевского душевно-музыкального и равнобратского соединения всех состояний мира (но ведь и Рублев возник в Москве, и его энергия осталась в ней). Пусть внутри той гармонии немало углов и резкостей, противоборств, скрещения страстей, гордынь, ума и глупостей, пусть эта гармония пересекается молниями, но это гармония. Это не гармония пасторали с искренностями пастушки. Это гармония Мусоргского и Стравинского. В ней — сосуществование высокого и низкого, но коли брать результат (промежуточный, и, надеюсь, никогда не будет результата конечного), то высокое в гармонии Москвы более очевидно…
Впрочем, я опять увлекся. Как некогда в укорах Москве, так теперь в похвалах ей. Но, возможно, тут сказалась натура москвича, человека, склонного к крайностям в своих сомнениях или, напротив, оправданиях жизни и всего сущего рядом с ним. Однако Москва не нуждалась в оправданиях… Да и принялся я лишь вспоминать о том, какой увиделась мне Москва в другом прекрасном городе…
И сейчас же я представил, что мои ностальгические состояния тех дней могли бы вызвать раздражение многих москвичей и людей приезжих, скажем, тех, которым здесь же, на Сретенке, в душном магазине на углу улицы Хмелева не досталась в очереди прикарпатская колбаса. И я их понимаю. «Тьфу! — сказали бы они, если бы узнали о моих одобрениях Москвы. — Это дерьмо хвалить!» Что бы ответил им я? Да ничего, наверное. Смутился бы, а потом стал бы спорить с ними. Но спорить — про себя…
Москва златокипящая! Да не покажется слово «златокипящая» выспренним и сладким. Оно не так давно взошло к нам из прошлого в соединении с именем города студеного, исчезнувшего из жизни России. Златокипящая Мангазея. А для меня это определение тут же подошло к Москве. В деревянной Мангазее «кипел» именно металл, везли его к краю Ледовитого океана ради дел торговых людей, ради таежных и тундровых мехов. В Москве же — кипение жизни, кипение духа. В пестроте ее существования, в звонах ее красок в столетиях главными были три цвета — красный, белый и золотой. Золото было вверху, над головой, словно бы от богатств Ярилы. Золотые сферы и иглы на красных и белых вертикалях рифмовались с солнцем истинным и как бы намечали, а то и прокладывали дорогу к нему. И дальше — в глубины мироздания, к звездам манящим и тревожным, в пространства непостижимые. Москва всегда росла, рвалась ввысь, к небу. Запечатленная в давнюю пору в рисунках наблюдателями и мастерами, она — словно бор корабельный. Или стол со свечами. Можно посчитать, что эти свидетельства — с преувеличениями. А впрочем, почему с преувеличениями? За десятки километров виделись путникам ринувшиеся к облакам ходячим высоченные столпы и башни Москвы. Да и внутри города вертикали, обязательно по здешней привычке замыкавшие перспективы улиц с избами и палатами коренастыми, казались исполинами. Это последние века, наш в особенности, изменили представление человека о высоте. В двадцатом столетии Москва осела. В частности, и потому, что подросла. Но главное, потому, что изменилось людское ощущение пространства. И золото московских сфер будто бы опустилось к земле, да и повсюду ли заметно оно? Но все равно осталась Москва златокипящей. Златокипящей она и будет. Должна быть. Не только во вновь приобретенных своих просторах с транспортерами магистралей, протянутых к бетонному обручу, но и в местах истинно московских, обжитых, обустроенных веками. Вот и здесь — на Сретенке. Чтобы не стали эти места всего лишь офисом, конторой, дневным деловым сити, истекающим к вечеру жизнью, печальным и пустым после восемнадцати ноль-ноль, когда покинет его, спустившись с сумками и портфелями в подземелье метро или же захлопнув дверцу «Жигулей», служивый человек. Ничто не должно остудить московскую жизнь. И в центре своем Москве надо остаться живой, Москвой златокипящей…
Такие соображения явились мне.
Впрочем, сейчас на Сретенке для всяких опасений как будто бы и поводов не было. Все здесь бурлило. Может, один я и бродил по Сретенке с праздными мыслями. Подумав так, я чуть было не пристыдил себя и не заставил немедленно отправиться куда-либо к делу. Однако разрешил себе: «Броди по городу, если возникла нужда, может, это и есть для тебя дело…» И не отпускали меня сретенские дома, будто давали понять, что я не волен прекратить сегодняшнее общение с ними… Я переходил из переулка в переулок. Чаще — дворами или пустырями. Более я любил нижние, или западные, переулки, спуски к Трубной улице. По ним после гроз неслась горная вода к Трубе, в люки Неглинки — по Сухаревскому, по Большому Головину (опять я забрел туда), Последнему, Колокольникову, Печатникову.
Так я ходил, смотрел, слушал, отвечал. И будто бы произносил внутренние монологи, то ли споря с кем-то, то ли упрашивая кого-то разделить мое восприятие Москвы. Но кто был моим слушателем? Может быть, Любовь Николаевна? Я остановился. Вот тебе раз! Опять я думал о Любови Николаевне! Или я вообще так и не переставал иметь ее в виду, хотя и приказал себе забыть о ней, поверив в то, что я свободен от ее участия? Не свободен, значит? Или я так привык в последние недели к ее стараниям, что и оглядка на Любовь Николаевну во мне воспиталась неистребимая? Нет, похоже, нынче дело было не в оглядке…
Иных каких-то свойств связь ощущалась сейчас с Любовью Николаевной. Вполне возможно, что мы и на самом деле получили свободу от нее. Но получила ли она свободу от нас? А вдруг Любовь Николаевна навсегда или хотя бы еще на какой-то срок вынуждена была оставаться приставленной к нам? И некое отражение ее личности (личности ли? фантома ли ее? Или еще чего-либо неизвестного и неодолимого?) вошло в нас или даже только в меня?
Ответить себе на это я не мог. Что мне теперь Любовь Николаевна? Ее не было и не могло быть. Однако в Большом Головине в досужих мыслях о душе дерева я вспомнил именно о Любови Николаевне и вот теперь своими велеречивыми соображениями о Москве уперся в Любовь Николаевну. Легче всего было произнести: «Чур! Рассыпься!» Но ведь я был уверен, что сегодняшнее мое общение с городом вызвано возвратом к самому себе постоянному, вырвавшемуся из-под кашинского ига. Что же снова думать о Любови Николаевне?..
Впрочем, настроение мое не омрачилось.
«А, ладно! — сказал я себе. — Пойду-ка я дальше, в Армянский переулок, в Сверчков…» И опять меня вобрала Москва…
22
Прошло много дней, прежде чем Останкино узнало, что Каштанов продал пай Шубникову. Останкинцы поставили под сомнение правомочность самой продажи. После подписания акта о капитуляции Любови Николаевны пайщики, судили в Останкине, как будто бы договорились отказаться от ее забот совсем и навечно. Стало быть, Каштанов продал Шубникову простоквашу.
Сам Игорь Борисович никаких заявлений не делал. На вопросы, нередко и непарламентские, не отвечал. Но ходил кислый, будто скушал типографский шрифт журнала «Катера и яхты». Или поднял руку на младенца. А теперь опасался, что за него не станет молиться юродивый.
Горлопаны Шубников и Бурлакин поначалу прыгали и веселились, будто триумфаторы, пугали людей ротаном, сравнявшимся, по их словам, статями с псом сенбернаром, но потом пропали, не объявив останкинским жителям никакой программы. Да и имелась ли у них программа? По представлениям останкинских жителей, Шубников и Бурлакин были просто дурные. Сведущие люди, помнившие о кинематографическом образовании Шубникова, пусть и не получившем завершения и не увенчанном дипломом, знавшие и о затеях Шубникова с животными, называли его главным режиссером Птичьего рынка. Я, рассказывал уже, ездил однажды на Птичку с намерением поглядеть именно на Шубникова. Режиссером я его не ощутил. Но, возможно, я был невнимателен. Я увидел его артистом и вралем. Бурлакин удачно ассистировал Шубникову. Прибыль их торгового дома составила в тот день семьдесят пять рублей. Бурлакин служил в будние дни в некоей космической фирме и, если опять же верить сведущим людям, в присутственные дни хорошо ловил там мышей, проявляя себя способным математиком. Или физиком.
Что могла изменить в останкинской жизни перекупка Шубниковым пая?.. Впрочем, может, интригу с паем начала сама Любовь Николаевна? Известно, она сдалась на милость победителей. Сдалась-то сдалась… А вдруг только прикинулась разбитой в сражениях и теперь помышляла о реванше? Может, и Шубникова именно она склонила к перекупке, рассчитывая с помощью двух дурных голов все же осуществить свою миссию? Но я не верил в одаренность Шубникова и Бурлакина и полагал, что набор их шуток и желаний вряд ли окажется богатым. Да и наскучили бы им долгие игры с Любовью Николаевной. Но вот сама она?.. Вдруг Любовь Николаевна опущена в Москву навечно и неким веретеном обязана тянуть свои нити?
Неделю я был в трудах. А потом встретил дядю Валю на троллейбусной остановке возле кинотеатра «Космос».
Поздоровались.
— Автомат-то работает? — осторожно спросил я.
— Работает, — успокоил меня дядя Валя.
— Дней семь не заходил, все дела, — сказал я, как бы давая дяде Вале повод вспомнить для меня останкинские новости.
— Ну и зря, — кивнул дядя Валя, — пиво все дни хорошее. Такое пиво мы с Сережкой Эйзенштейном последний раз пили в Одессе, пока ассистенты коляску с ребенком по лестнице гоняли… «Тип-топ» называлось пиво. Еще от нэпманов…
— А что, Любовь Николаевна все еще у Михаила Никифоровича живет? — осторожно направлял я разговор.
— Надо полагать.
— И по городу гуляет?..
— Молодая, — сказал дядя Валя.
— А эти… Шубников с Бурлакиным?
— Их не встречал дней пять. Или шесть.
— А разве Каштанов имел право продавать пай?
— Не имел.
— А вдруг это Любовь Николаевна подбила Шубникова перекупить пай?
— Ну хоть бы и она, — сказал дядя Валя.
Дядя Валя, Валентин Федорович Зотов, никаких возмущений жизнью, явлениями атмосферы, поведением московских жителей или каких-либо залетных сомнительных существ не выказывал, в душе его, похоже, были тишь и безветрие.
— Валентин Федорович, — сказал я церемонно, — а акт о капитуляции Любови Николаевны вы не выбросили?
— Лежит в серванте, — сообщил дядя Валя. — Вместе с жэковской книжкой и облигациями.
— Копию с него снять нельзя ли?
— Зачем тебе?
— Ну хотя бы для того, чтобы понять нечто.
— Ответы на все, — сказал дядя Валя, — ищи в себе самом.
Мы миновали гастроном, перешли улицу Цандера и вошли в автомат. Пиво и впрямь оказалось удивительное.
— А я что говорил! — сказал дядя Валя. — Коли бы она сгинула совсем, завозили бы к нам на Королева такое хорошее пиво?
И он тихо отпил из кружки, кроткий и умиротворенный. Никаких бед, даже и небольших, для него и вовсе не существовало. Вдруг он поинтересовался:
— Слушай, говорят, эта… нечисть всякая, упыри там, вурдалаки… или болотные девы… и вообще всякая дребедень. Говорят, что они изнутри — полые. На самом деле так?
— Что значит — полые? — удивился я.
— Как труба, — сказал дядя Валя. — Сверху сталь или бетон, а внутри пустота. Или газ. Или вот как яйцо, только без начинки. Скорлупа, и все.
— Это вы к чему? Или про кого?
— Ну так… — сказал дядя Валя. — Вообще.
— Вы бы взяли сами и проверили.
— А вдруг она и не нечисть?
— Очень может быть… Это в разных региональных мифах и поверьях говорится, что интересующие вас личности — полые. Босх и Брейгель, например, использовали эти поверья.
— Вот видишь! — обрадовался дядя Валя. — Босх и Брейгель!
— Что же тут радоваться?
— Как что! Яшка Брейгель мне точно говорил, что они полые!
— Я имею в виду Питера Брейгеля Старшего.
— Ну и он… И старший… Питер… Петр Семеныч. И он на «Межрабпомфильме»…
— Хорошо, и Петр Семенович. А что радоваться-то?
— Радоваться тут нечему, — сказал дядя Валя. — Но если она полая…
— Вот вы и проверьте.
— Это Михаилу Никифоровичу было бы удобнее, — вздохнул дядя Валя. — Но с другой стороны… Если бы она была полая, стал бы Михаил Никифорович так долго терпеть ее в своей квартире?..
— Она ведь обязана его лечить.
— Пусть лечит… Но я на его месте отселил бы ее куда-нибудь в телефонную будку. Или в мусорный ящик.
И мне показалось, что относительно безветрий и застывших лав в душе Валентина Федоровича я ошибался. Некое усмирение, собственной ли волей вызванное или подсказанное чем-то, видно, произошло, но потухшим вулканом дядя Валя мог привидеться лишь легкомысленному исследователю. Может быть, дядя Валя делал вид, из каких-либо своих соображений, что он потухший и умиротворенный? Но ведь снова — «может быть». И о Любови Николаевне я подумал, что она, «может быть», прикинулась покоренной. Она прикинулась, дядя Валя прикинулся. Но зачем?
— Покупка Шубникова вас не расстроила? — снова спросил я дядю Валю.
— Мне на нее наплевать.
— Врете вы, Валентин Федорович.
— Что ты мне грубишь?
— А что вы стоите замаскированный, как Большой театр в сорок втором году?
— Ты видел Большой театр в сорок втором году?
— Не видел. Я был в эвакуации.
— Вот и молчи. И я не видел. Я тогда работал там. — И дядя Валя резко показал рукой на запад, за Останкинскую башню, в сторону Берлина.
— Шофером?
— Нет, — сказал дядя Валя. — У меня был личный автомобиль.