Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир
Шеврикука и озадачил силы.
И вступил в лабиринт.
«Лабиринт шутейный. Для глупых и не умеющих считать. Паутина, сплетенная лишь с тремя подвохами», — оценил Пэрст-Капсула создание Федора Тутомлина.
Шеврикука помнил татуировку на плече громилы Епифана-Герасима. Но он отдал знание силам. И считать Шеврикуке не надо было уметь. В мгновение он пронесся лабиринтом в коридоры зеркал, за какими и местилась дверь в подземное укрытие графа Федора.
Зеркала… «Третий подвох, только и всего. Сверни вправо за угол…» Возбужденным, будто бы бегущим за троллейбусом в надежде растолкать очередь и вскочить на подножку, Шеврикука увидел себя в отражениях. Десять Шеврикук. «Куда они? Куда я? Зачем? Зачем это мне?»
И Шеврикука присел на корточки.
На самом деле — зачем это ему? Неужели и впрямь нельзя было освободить Гликерию и облегчить ее участь иным способом? Она просила не задавать вопросы. Известное дело: не задавай вопросы, если не хочешь услышать неправду. Но он здесь не из-за одной лишь Гликерии. Из-за чего же? Ради того, чтобы испытать свои возможности? Пусть будет так. Пусть будет так! Что же теперь останавливаться, коли ввязался и понесся бесшабашно, с дерзостью и опять же с веселостью? Пожалуй, веселости Шеврикуке уже недоставало… Ладно, посчитаем, что третий подвох лабиринта — именно сомнения в зеркалах. Зачем? Зачем он? Зачем он в этом мире? А так как ответы на это сыскать было нельзя, следовало отбросить сомнения и свернуть за угол.
Что Шеврикука и сделал. И увидел дверь. Раззадорившись, осмелев, распалив себя шальными надеждами, ударил с разбегу плечом в дверь. И влетел в укрытие графа Федора.
Да, не первый он тут был, не первый. И Илларион — не первый. И Пэрст-Капсула. До них побывало тут множество посетителей, путешественников и воров. По образованию — англичанин, в зрелые годы — полковник, в остальные — шалопай, граф Федор устроил лабиринт, а за ним кабинет своего одиночества, куда не доходили крикливые гуляки, надоеды из суда и, уж конечно, вовсе не уместные здесь кредиторы. По легенде, в кабинете своего одиночества граф имел библиотеку и коллекцию восточных диковин, курил здесь кальян, рассматривал диковины и отгонял сплин с мигренью. Что сделали варвары с Монплезиром московского повесы! Испохабили, раскурочили, разворовали. Книжные листы пустили на базары под селедку, из сафьяновых обложек пошили сапоги, кальяны загнали и пропили, стены исписали нетленным: «Здесь был…» Как Пэрст-Капсула сумел еще добыть в погромленном, изувеченном месте перламутровый бинокль? Ловким и зорким, стало быть, временами оказывался подселенец. А Шеврикука никаких клетей и чаш не углядел.
Значит, здесь тупик? И наволочки останутся пустыми?
Простукивания стен и пола Шеврикуке открытий не принесли. Тупик тупиком. Но Илларион сказал: чаша есть. Видел ли он ее или знал о ней от приятеля, не имело значения. Надо было прорываться дальше! А для этого приказал ужесточить воздействие сил.
И тотчас же — увидел, ощутил тревогой зазвеневшее — в полу укрытия графа Федора имелись четыре люка. А в них — четыре клети? «Клети — это вроде бы кабины шахтных спусков…» — вспомнил Шеврикука. «От синего поворота третья клеть…» — если не верить Пэрсту-Капсуле. «От синего поворота третья клеть…» — если верить Иллариону и его мохнатому Брадобрею. Где он, синий поворот? Чего он, синий поворот? Зеркального коридора лабиринта, может быть? «Не ищи его, не возвращайся к зеркалам, к третьему подвоху, иди сюда! — гнала его уверенность. — Вот твой люк! Нажимай пяткой!» Нажал. И полетел вниз, третьей клетью, охолодел внутри, видел срезы подземных ходов со скелетами в них, будто ударился, присел, охнул от боли. Распрямился. Открыл дверцу клети.
Мраморная чаша. Вот она. Перед ним.
Бирюзовые камни на дивной, белой с вкраплениями серого, рукояти чаши. Вот и четвертый сверху. И в нем прорезь.
Ни о чем не думая и в портфель не глядя, достал оттуда бинокль, энергия в нем, Шеврикуке, осуществлялась рывками или судорогами, ногтем указательного повернул бронзовый винт, бинокль распахнулся, перламутровые башни сошлись основаниями, выщелкнув стальную пластину. Шеврикука ввел пластину в прорезь камня, повел руку вправо и… «Ну вот, начали сопротивление, — решил Шеврикука. — А то и огрызаться начнут. Или дадут отпор взломщику и грабителю». Но снова он не испытывал ни страха, ни тем более ужаса, и не случилось ни нападения на него, ни отпора ему. «Напряжение поворота камня требует больших усилий», — дошло до Шеврикуки.
Но и когда усилия эти были призваны Шеврикукой, он сам вынужден был кряхтеть, чуть было не потянул предплечье и плечо, но камень поддался, заскрипел, казалось, начав крушиться и искрить, и потянуло чашу вправо, а за ней и гранитный монолит, в какой чаша была вправлена, при этом раздались треск, гром, пыль посыпалась, и Шеврикуке почудилось, что дом Тутомлиных рушится и падает на него.
(Ощущения Шеврикуки не были преувеличенными. Дом дернуло, и крепко. Сопереживали и соседние строения. В Салоне чудес и благодействий в зале общих операций треснули стекла. Были обеспокоены силовые и градоохраняющие структуры. Но и пожарные, и борцы с терроризмом признали вызовы ложными. Даже ученые собаки и те не учуяли присутствия в доме Шеврикуки.)
А Шеврикуку втянуло за гранитный монолит и осадило на пол. Пол был холодный, каменный. Чаша встала на место, не испугав Шеврикуку. Он полагал, что она его выпустит. А находился он будто в Золотом фонде Эрмитажа. Пышно сказано, конечно, но увиденное Шеврикукой, наваленное беспорядочно или безалаберно, вызвало его уважение.
Стало быть, якобы разграбленный и опустевший кабинет одиночества графа Федора — для дураков, а тутомлинские тайники — здесь. И его в них впустили. То есть это его силы вмяли Шеврикуку сюда. Других — пускай не пускай, а сами они войти не смогут. И похоже, давно никто не поворачивал четвертый бирюзовый камень на рукояти чаши. И кто же сунул на телевидении во множество экранов заросшую рожу мужика с объявлением о синем повороте, третьей клети, бирюзовом камне? Или этот мужик являлся на экране лишь перед одним Шеврикукой? А куда ведут другие три люка? А может, есть достопримечательности на стенах и на потолке кабинета одиночества?
Но что было сидеть и размышлять на камнях? Тем более холодных. Какое у него было время? Какое время было у Гликерии? Она ведь прощалась с ним, провожая на подвиг… «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его…» (Что за бред лезет в голову? С чего бы? С того, что и там провожали за сокровищами?) Гликерия прощалась с ним, возможно и не веря в то, что, вернувшись, он застанет ее существующей. Прощалась, дурень! Шеврикука вскочил. Рука и плечо болели. Он нервно вытащил из портфеля наволочки. Чтобы забрать открывшееся ему за бирюзовыми камнями, не хватило бы и сотни наволочек.
«А третий-то подвох не так уж и прост, — подумал Шеврикука. — Не каждый выдержит видение своей сути. Пожелаешь разбить зеркало и уйти в зазеркалье…» Он чуть было не пожелал.
Все, все, все, возмутился Шеврикука, никаких пустых мыслей! Никаких мыслей вообще! Десять минут на поиски и сборы — и вон отсюда. Он выделил в силах искусствоведов, классификаторов, антикваров и перепоручил им заказы Гликерии Андреевны. Сам же предоставил трудам лишь свои руки и глаза. Он, продолжая быть осмотрительным, приказал силам, занятым разведкой и охороной, на всякий случай — но непременно! — не выпускать из виду действий: 1. Гликерии. 2. Бушмелева. 3. Увещевателя. 4. Бордюра. 5. Темного Угла. 6. Продольного с Любохватом. 7. Пэрста-Капсулы. 8–14. Еще кое-кого. В частности, здешнего домового Пелагеича, который мог и дремать, а мог и суетиться, разбуженный.
Десять не десять, а минут двадцать пребывал Шеврикука в тайниках Тутомлиных (а скорее всего, уже и не Тутомлиных) грузчиком-манипулятором. Набивал наволочки. Будто бы стоял в пору «Время, вперед!» среди ударников-энтузиастов, принимая от соседей кирпичи и направляя их к платформам, назначенным к путешествию в пыльную Челябу на Тракторострой. Запыхался, вспотел. Влажной ладонью сметал волосы на затылок. Нет, только роботом, подчинявшимся созданным им же специалистам, он не был. Что-то соображал и что-то чувствовал. Но чувства его чаще всего были удивлениями. Скажем, выполняя напомненный ему пункт перечня заказов Гликерии, Шеврикука распахнул (второпях, второпях!) дверцы орехового шкафа и выгреб оттуда ворох вееров, какие оказались бы нелишними в Оружейной палате, и понес их ко второй наволочке. «Зачем они ей? — удивлялся Шеврикука. — Зачем их ей столько?» А зачем ей были нужны коричневые странники с посохами из малины в Марьиной Роще и как их добудут со складов Пэрста-Капсулы? Впрочем, это не его было дело. Или вот, нес он ко второй наволочке, а наволочки Шеврикуки имели обыкновение растягиваться, золотые карандаши для записей кавалеров и дам на балах Ростопчиных. Зачем ей столько этих карандашей? Ну ладно, торопимся далее. Реликвии Марии Антуанетты из коллекции Сергея Васильевича Тутомлина Шеврикуку не удивили. А вот почему Гликерия не потребовала забрать из той же коллекции кресло несчастной гражданки Капет и мебель герцога Орлеанского, Шеврикука объяснить не решился. Но вот зачем ей бумаги и пентаграммы чернокнижников? Вспомнил он о булаве, тотчас же ему подсказали, где хранится булава. Булава оказалась тяжеленная, для двух рук, опять же с драгоценными камнями. Шеврикука представил: хорош будет наглец Продольный, опоясанный перекопскими пулеметными лентами, при булаве. Совершенно забыл Шеврикука о просьбе Гликерии: сыскать милую ее натуре картинку. Сыскали без него, его же подвели к картинке. Рядом лежал и медальон. В нем тоже имелась дама на лошади, со шпагой, та же самая, что и на миниатюре. Юная Екатерина в мундире преображенцев. Шеврикука опять удивился: зачем Гликерии — теперь! — именно такая Екатерина, ринувшаяся добывать царство? Опять же — их вельможное дело! Позже разъяснят. А почему четвертая наволочка пуста? И зачем она? Ах да, копия дельфийского Омфала, Пуп Земли Концебалова-Брожило, завтрашнего Блистония. Отыскался и Омфал из базальта и был с напряжением впущен в четвертую наволочку.
Мраморная чаша и гранитный монолит подчинились требованию Шеврикуки и выпустили его с наволочками к подъемнику третьего люка. Наволочки втолклись, вместились в клеть, прилип к ним и Шеврикука, стучал по полу каблуком, подъемник пополз с миллиметровой скоростью. «Скорее! Скорее же! — подгонял его Шеврикука. — Ну давай же, милый!» Доехали. Вышли. Люк зарос. Его и не было.
Теперь пришла пора показаться из портфеля верному кушаку, в четыре сажени, кумачовому, шелковому, с каким выходят на Столбы, в их числе и на Перья, красноярские скалолазы.
Кушаком наволочки были в спешке, но умелыми руками превращены в единую кладь, единение завершилось классическим морским узлом, возможно, что и выбленочным, но с кумачовыми бантами, жаль, опять посчитал Шеврикука, не было рядом Сергея Андреевича, Крейсера Грозного.
«Как я это все по городу-то поволоку? — обеспокоился Шеврикука. — А! Была не была! Главное, добыча есть и надо трогать!»
Он напрягся, закряхтел, с кладью за спиной и двинулся в уверенности, что на обратной дороге в лабиринте препятствий ему не будет, но положил себе не глядеть в зеркала.
Тут его и околошматило. Околошматило и оглушило.
70
Очнувшись, Шеврикука сообразил сразу, где он находится. Разоренный кабинет одиночества графа Федора.
Никакие наволочки, ни пустые, ни тем более нагруженные в тайниках Тутомлиных, вблизи него не лежали.
Не валялся и кушак.
И не имело смысла искать их.
Ограбили.
Кто оглушил и ограбил — было сейчас не важно.
А разведка с охороной? Он-то ладно, торопился, бестолочь, разомлевший победитель и добытчик, понесся с тяжестью, как дурак, а они-то, разведка с охороной, силы, ему приданные и преданные, что они-то?
И торопился он вовсе не как дурак. То есть все равно вышло, что как дурак. Но он спешил в надежде спасти, оберечь Гликерию, полагая, что в ее судьбе счет идет на минуты…
Вставай, вставай, поднимайся.
Встал, толкая руками в пол. Но тут же и осел на пол.
Жидкое на затылке. Провел рукой. Кровь.
Гей, разведка! Гей, защита! Гей, полевой лазарет! Где вы?
Вынужден был вскоре с удивлением убедиться, что никакие отклики на его призывы не последуют. Силы, как он считал, приданные и преданные ему, покинули его или были у него отобраны.
Он остался один. Безо всяких сил. Сам по себе. Шеврикука.
А счет в ее судьбе идет на минуты…
Да что он блажит! Какие минуты в чьей-то судьбе! Ему самому сейчас необходимо уносить ноги, добраться до Землескреба и там, углубившись в приложения к генеральной доверенности Петра Арсеньевича, понять, что стало причиной его оплошности и конфуза, почему он брошен и один. Являлось в голову простое объяснение всему, нет, части всего, но в него он не хотел верить.
Чтобы выйти в город, в мир, в свое самонравие, надо было одолеть лабиринт. Час назад он помнил чертеж с плеча приватного привидения Епифана-Герасима. Сейчас исчез из его сознания и чертеж. И его выкрали из сознания Шеврикуки. Но надо было двигаться напролом, забыв о недавнем крахе, использовать собственные силы и средства, нельзя было киснуть и сдаваться. Поднялся, шатаясь, постанывая от болей и досад, потащил себя к зеркальному коридору, к синему повороту. «Пройду! Пройду! Напролом пройду! Всего лишь три подвоха. И их одолею! — убеждал себя Шеврикука. — Глаза в зеркалах закрывать не буду! Выдержу!»
Но ледяным ветром его тотчас же вдуло обратно в кабинет одиночества, сбило с ног, прокатило с грохотом, треском, звоном по обломкам, осколкам, рвани, всей бутафории, изображавшей разгром и разор подземного укрытия утомленного московского повесы, головой ткнуло в затхлость стены и снова прекратило в нем свет.
Новое возвращение сознания принесло ему грустные сведения: он лежит, его руки и ноги связаны, во рту утвержден кляп.
— Да он буйный! — донеслось будто откуда-то из высей.
— Ненадолго, — ответили, теперь уже из подземелий. — Закаменеть способен дня через три. И уж навсегда. Но проверили — все ли в нем подходит?
— Все, все проверили! — заверили из высей. — И твердости, и жидкости, и газы, и огни. И главное — все линии и сути. И чувствилища. Все проверили! Закаменев, сможет держать более чем три этажа.
— И отлично! — загремели из подземелий. И будто захохотали. — Сам угодил! И страстями достоин?
— И страстями! Удостоверено. Наблюдали положенный срок. Да и теперь подтверждено.
— Всем будет соответствовать ритуалу?
— Будет! Всем! Вам лишь следует верно составить комбинацию предметов. Накрыть все углы.
— Накроем! Все есть! Сам же он и добыл. А мы составим.
— И потребуется кровь!
— Будет и кровь! Она в нем пока есть!
«Пока есть! Пока есть! Пока есть!» — заголосило эхо. И опять загудел смрадно-довольный гогот. И тишина. Тишина. Только где-то за стеной словно скреблась мышь. И ее усердие затихало…
Лежал Шеврикука, по его представлениям, уже не в укрытии графа Федора, а где — неизвестно. Догадки же строить было без пользы. А в укрытии графа Федора он и дал повод посчитать его буйным, там его опять оглоушивали, колошматили, причем жестоко, со злобой, будто мстили за что-то или исполняли давнее мерзкое, истерически-зажатое свое обещание причинить ему, Шеврикуке, боль, но при этом и оставить для какой-то цели его пока живым, да еще и с кровью. А потому его, доставляя себе, может, и маниакально-эротическое удовольствие, лишь пинали подкованными ботинками или сапогами да покрикивали от радости. Шеврикука не знал, слеп он теперь или нет, но слух при нем остался. «Сам угодил! Сам все добыл в соответствии с ритуалом!» Что он добыл? В соответствии с каким ритуалом? Или обрядом? Кому, где, чем и какие углы предстояло накрыть, прежде чем пустить ему кровь? Прежде чем ему, Шеврикуке, окаменеть, а потом держать на себе дом в три этажа? Но если бы он и уразумел, кому, где, чем и какие углы и кто бы при этом воспрянул и воспринял мощь, скорее всего злую и черно-огненную, что бы изменилось?
До того были уверены в своем торжестве над ним его победители — да что над ним, над чем-то существенным и высоким, в чем он, Шеврикука, потряхивался мелким камушком, — что позволили дать ему очнуться, а самим себе — повести над ним (может, потому и оставили его — пока! — внемлющим звуки и беззвучие) громкий и необязательный для их дел разговор, наверняка все уже было обусловлено и определено. Но этот разговор с хохотом и паузами был обязателен и мил для продолжения их победительских удовольствий. А после — пусть он слушает тишину и то, как скребется мышь. Потом раздастся писк и все будет кончено. Ему же даже и скрестись не позволено, если только в мыслях, писк же его услышат лишь они.
О, если бы его услышал сейчас кто другой! Но кто этот другой? К кому, если он, Шеврикука, не утерял еще способность к произнесению звуков, а лучше бы — и к посылам тайных сигналов, он мог сейчас воззвать о помощи, кого бы мог молить о подмоге и пособлении во спасение? Никого, понял Шеврикука. Гордость и стыд не позволили бы ему призывать в дом Тутомлиных (да и у Тутомлиных ли он сейчас находится?) никого. Сам угодил. Сам угодил. Сам. Да и утруждать соприкосновением с его частным предприятием лиц, к нему непричастных, было бы делом скверным. И уж совсем скверно случилось бы, если бы его мольбы почувствовали и раскусили его торжествующие злыдни, к кому он угодил, волоча добычу. Да и вдруг среди этих неведомых злыдней помещался и кто-либо из тех, на чье участие рассчитывал теперь Шеврикука. Могло быть и такое! Могло! Мысли об этом были печальней кончинного писка предусмотренной для него мыши.
Пытаясь превратить обрывки скачущих мыслей в нечто протяженное и имеющее форму, Шеврикука вспомнил, между прочим, о том, что в укрытии графа Федора, до того как быть признанным буйным и стать спеленутым, он сумел что-то и куда-то припрятать («затырить» — дернулось мальчишеское). Что и куда, уже не зная, попробовал восстановить знание. Но тут же приказал себе не делать этого. Мысли его могли читать, а злыдням, может, не терпелось проведать: что и куда. Некие неуюты тяготили его правую ногу. Один неуют — в самом низу, другой — возле кармана штанов. «А-а! — сообразил Шеврикука. — Соска-затычка Увеки, переданная якобы от Отродий Башни… Эх, сунуть бы сейчас затычку в правое ухо, какой-никакой, а возник бы контакт хотя бы и с Отродьями…» Но чтобы извлечь предмет из штанов и отправить его к уху, должно было всего-навсего освободить от веревок правую руку. Поерзав, Шеврикука ощутил под собой твердости, тупые, но крепкие, и потихоньку стал двигать плечом, в надежде хоть одну веревку перетереть.
Усилия его были замечены, и Шеврикуку лишили сознания вновь.
Вернее, лишили сознания действенного, направленного на восприятие происходящего вокруг и с ним; Шеврикука был погружен теперь в дрему, угарную, тягостную, к нему приходили видения, в которых он никак не мог быть хозяином, но в них, по всей вероятности, отражались реалии, творившиеся в доме Тутомлиных (да, Шеврикука лежал именно в подземельях дома на Покровке). Возможно, к удовольствию натур, наблюдавших за видениями Шеврикуки, в видения эти — с их ли ведома или сами по себе — проникали личности, вызывавшие вздрагивания или стоны покровского пленника. Будто бы ползали по груди Шеврикуки насекомые размером с голубей, будто бы имели они по тридцать восемь ног и норовили лизнуть его в лицо. Будто бы то и дело подскакивал к его уху все еще раздутый Петюля и требовал клею. «Дай, Шеврикука, дай, ты его спрятал, дай, ты его спрятал, где ты его спрятал?» — пропадал и снова возвращался. «Не откроешь, где клей, будешь и сам весь склеенный! Весь изнутри склеенный!» Наклонялся над Шеврикукой заплаканный буян и мошенник Кышмаров, смотрел в лицо Шеврикуке, снимал с примятых кудрей картуз, кулаком утирал мокрый нос, бормоча: «Вот и нет должка-то! Был должок — и нет его!» — по брюху Кышмарова сползали на цепочке к ноге золотые часы, а стрелки на них застыли. «Любезный Шеврикука, — прогуливался Звездным бульваром белочесучовый Петр Арсеньевич, тростью с набалдашником поигрывал. — А вы замрите, милейший мой Шеврикука, замрите, вы же умеете…» И удалялся, теряя тело… «Прости меня, Шеврикука, прости! Прощай!» Женщина в скорбном одеянии, стоя на коленях, протягивала к нему руки, а на них опускался тесак, сверху ржавый от потеков крови, снизу — сверкающий, разбрасывающий колючие искры, словно от камня точильщика. «Прощай и прости!» — горестное слышалось снова, и тут же со свистом, рассекая воздух, опадал тесак. «Если ранили друга, перевяжет подруга…» — пела мавка с пудовой косой, подносила ко рту Шеврикуки ковш переполненный, смеялась, у опаленного рта Шеврикуки ковш расплескивала и улетала к верхушкам берез, растворяясь в их колышущихся листьях. «Сам угодил! Сам угодил! — бубнил заросший Увещеватель. — Экая несуразная детина непобедимой дурнонамеренности, ни нравы его не смягчились, не воссияли в нем добродетели… Сам угодил! Сам угодил! Сам добычу им приволок! И даже чернокнижьи бумаги Рейтенфельса, глупейшего Брюсова ученика, охочего до авантюр и безобразного помыслами…» Треск тотчас раздался, а Увещевателя, важного в Обиталище Чинов, будто кувалдой огрели по голове, он рассыпался и был сдут ветром. Тут же две мелкие птички с кирпичными грудками, возможно, мухоловки, подмосковные, обыкновенные, встав острыми лапками на повязку-пластырь, пленившую глаза Шеврикуки, принялись клевать его лоб, объявляя при этом: «Черный рыцарь! Черный лыцарь! Черный воевода с малиновым усом! Он воспрянет, он восстанет, он укажет правду всем!» Что-то тяжкое толстенным жгутом стало опоясывать и стягивать Шеврикуку, это был змей. «Жрать! Жрать! — шипел змей. — Мало мне гвоздик, овсов, листьев болотной виктории! Накорми меня, Шеврикука, накорми! Или меня накормит Черный лыцарь!» «Вылезай из-под змея! Иначе не получишь шпагу! — закричал беспечно Илларион. — Вылезай. И побежали. Играть в чехарду! Павел Петрович и Александр Федорович уже нас ждут! Вылезай! А не хочешь — валяйся здесь и околевай». «Если ранили друга, перевяжет подруга…» — пропела бесстыжая мавка, рассмеялась, снова пронесла ковш мимо рта Шеврикуки, расплескала на камни коричневую брагу, полетела к березам, распустив, распушив теперь пудовую пшеничную косу, змей увязался за ней, будто намереваясь стать для той косы лентой или бантом. Однако облегчения Шеврикуке не вышло. Кололо снизу, резало спину, проволочной щеткой водило по правой руке. «Сгинул, сгинул старичок-то! — бил в бубен Колюня-Убогий, слюна капала из уголка его рта, рядом прыгал с костылем рыжий Ягупкин. — Сгинул, сгинул старичок! Скоро, скоро Шеврикуку стащит серенький волчок! И уложит на бочок!» Дерет, дерет правую руку… Но что это, что пытается воткнуться в правое ухо и не может воткнуться? Чье это жало? Остроконечная белая куколь, сплошные бинты, из них — глаза Пэрста-Капсулы, его голос: «И вы — мумия? А как же Радлугин? Кому доставлять его донесения? Вы мерзнете? Наденьте бурки и пошейте шапку-ушанку!» Петр Арсеньевич будто из-под скамейки на Звездном бульваре: «Замрите, любезный Шеврикука. Прочтите заклинание на иссушение кривоногого правого края и замрите…» Сокрушался Бордюр: «Что же вы не завязали нынче бант из желтого бархата? А, Шеврикука?» Распускал брызгавший зеленью хвост Петюля и молил: «Отдай склянку с клеем, Шеврикука! Где ты спрятал ее? Где? Где?» Предъявлял рожу сверчковский домовой Псютьев: «Да ты что! И целые народы замуровывают…» Потом он, Шеврикука, полз зеркальным коридором лабиринта графа Федора, отражался в зеркалах, чурался себя, не понимая, зачем он, к чему, был противен себе и готов погубить себя, а впереди Илларион скакал через спины Павла Петровича и Александра Федоровича, и отовсюду журчала лесная девушка Стиша: «Если ранили друга, перевяжет подруга…»
Шеврикука ощутил, что он видит и сознает. Видит. Но не глазами, а чем-то существенным, имевшимся или создавшимся в нем. Повязку-пластырь с него никто не снимал. И видит он вовсе не картины, подаренные ему заключением в дремоту. Но видит и сознает выборочно, с провалами, с уходами в черноту, а соображения о ходе времени и движениях стрелок в часах у него притесненные. Среди первых его открытий было то, что правая его рука относительно свободна, в дремоте, видимо, беспокойствами спины он все же сумел перетереть о твердости веревку (а злыдни этого не заметили), и правая его рука — как бы сама по себе — вытянула из штанов соску-затычку Векки-Увеки, подарок Отродий, и воткнула ее, как и было рекомендовано Увекой, в правое ухо. Вполне возможно, это действие и стало причиной временных прояснений сознания Шеврикуки. Он почуял, что уложен в некоем каменном корыте, помещенном на небольшом каменном же постаменте, и вокруг него, Шеврикуки, происходят сцены в просторном подземном зале. Слышались и голоса, Шеврикуке уже знакомые, звучавшие словно бы из высей и снизу, из-под камней или из глубин земли. Причем теперь разговоры они вели не артистически-упоительные для своих победных удовольствий и в расчете на Шеврикуку, а исключительно по делу. Обыденному. Будто бы собирались затопить печь или разжечь костер. Хотя говорившие были и взволнованы, а слова их случались дрожащие. С перестуком зубов. Дело же заключалось вот в чем. Предстояло — и вот-вот! — провести два обряда, друг с другом связанные. Готовились к ним (при этом ждали и терпели) не день, и не год, и не два, и не одно десятилетие. Страшно подумать, сколько нынче всего сошлось, и лунного, и земного. И нужно не пропустить миг. И не ошибиться. Иначе опять ждать в унизительном сгорбленном существовании, если вовсе не быть искрошенными. Но вроде бы сейчас все сходилось и соединялось винтами. А необходимо и соединение пламенем, кровью и камнем. Вот-вот оно наступит. Люди своими раздорами и смутами сами постарались облегчить решение долготерпеливой задачи. Все есть. Все составные для углов комбинации приобретены и добыты. И место для острия огня и металла приготовлено — кивок в сторону каменного корыта и пьедестала под ним. Остается ждать, когда луна доползет до предсказанной впадины в пространстве, застрянет на мгновение в желобе, и все. Терпели годы. Дотерпят и часы.
Порой разговоры верхнего и нижнего голосов напоминали производственные беседы заказчика и подрядчика, причем выходило, что заказчиком был нижний. «Раствор для замуровки подходящий? Китового навару в нем три процента?» — «Три! Три! Ровно три!» — успокаивал нижнего верхний. «А разряд молнии выйдет в семьсот тысяч вольт?» — «Выйдет! Это сделаем! — похоже, ухмылялся верхний. — Что-что, а это мы сделаем!» — «Во впадине луна удержится восемь минут?» — «Удержится. Куда ей деваться. Удержится. Если не удержится, мы удержим. Хоть на полчаса…» — «А Дикая Охота подойдет вовремя?» — все беспокоился нижний. «Вовремя, вовремя. На исходе шестой минуты. Не нервничайте! — Верхний голос проявлял уже раздражение. — Все просчитано, и траектория, и скорость полета, и особенности движения четвертого из свиты…» — «Молния сможет опустить четвертого именно в меня?» — «Опустит! Опустит! И при чем тут молния?» — «А произойдет ли совмещение четвертого из свиты со мной? Это просчитано?» — «Все просчитано! Право, что вы как капризная барышня. Раз мы приняли ваш заказ и счет оплачен, значит, за исполнение услуг мы отвечаем. Главное — точность соблюдения неизбежностей. До вас дошло?» — «А кровь у него как?» — «Давление в норме, плотность крови нормальная. Вот у меня анализы, и простой, и биохимический. Когда надо — загустеет. А когда надо — брызнет. Брызнет. Даем гарантию. И добродетели все при нем. Вам же нужны добродетели?» — «Добродетели! Знаем мы его добродетели!» — расхохотался нижний и паскудно выругался. «А против юных невест для приношения в жертву вы по-прежнему возражаете?» — «Никаких невест, ни юных, ни в возрасте!» — зарычал нижний. «Ну, смотрите. Воля ваша», — деликатно произнес верхний.
Вот тогда Шеврикуку и принялся обволакивать Ужас. «Чудовище! — сознавал он. — Чудовище! Всюду и вокруг Чудовище!» Сдавливая всего Шеврикуку, его вбирало в себя нечто живое, страшное и огромное, дышало смрадно, втягивало потихоньку в свое чрево, в чрево Ужаса. Было с ним такое однажды, в день, когда он относил на лыжную базу обол и фибулу. И после являлись ему предощущения Ужаса. Но тогда он все же понимал степень угрозы, ее пределы и неизбежность ее разрешения. А потому был готов к сопротивлению и отстаиванию себя и своей сути. Теперь же ему было все равно. Усталость безразличия смиряла его. И Шеврикуку снова угнало в сон.
«…Омфал, где Омфал, где Пуп Земли, он же был тут, его же надо вминать в пьедестал, через четверть часа замуровывать, и вечный беспорядок! Бестолочь московская!» — слова, произнесенные бритвенным шепотом верхнего, привели к пробуждению Шеврикуки. Нечто торжественное происходило в подземном зале, шествовали скрытые черными капюшонами личности, песнопения трагического хора, состоящие не из слов, а из слипшихся в странные бессмыслицы слогов, умрачняли тьму подземелья, утяжеляли гнет и тоску сводов. Огни в плошках горели лишь по углам некой выложенной на полу вокруг каменного корыта с Шеврикукой фигуры, от огней шел смрад, но все же они освещали расставленные в углах геометрической фигуры предметы, понять назначение которых Шеврикука не мог (явно углядел Шеврикука только знакомых ему бронзовых странников с посохами). Это и была точность соблюдения неизбежностей? И при этом, как бы и не мешая тяжелому торжеству обряда, звучал аврально-бритвенный шепот работников, видимо отвечающих за производственное обеспечение ритуала и доставивших носилки с раствором, три процента которого должен был составлять китовый навар. «Саботажники! Разгильдяи! — бранился верхний, сегодня подрядчик, тоже в плаще и капюшоне, оскверняя погибельные для Шеврикуки минуты полнокровными московскими ругательствами. — Теперь и Омфал уворовали, а Пуп Земли заказан, прежде бинокль увели, как бы и раствор не застыл… Десять минут осталось! Десять минут!»
Залаяли на Покровке и в ближних переулках собаки, оголодавшие, брошенные, и тут же взвыли, и выли так, что были слышны в подземелье, смяв хоровое пение и устрашнив его, и все московское собачье племя поддержало покровских, совершив страшный погребальный вой.
Дикая Охота! Дикая Охота всегда вызывает смятение собак и псиное вытье. Давно не случалась она в московском небе. Кто нынче ею предводительствует? Нерон? Аттила? Бонапарт? Или какая иная великопримечательная натура? И кто — четвертый всадник свиты?
Луна вошла во впадину бездны и застряла в ней на восемь минут. А на исходе шестой минуты полета Дикой Охоты он, Шеврикука…
«Это не в ее судьбе счет идет на минуты, — дошло до Шеврикуки. — А в моей. И она это знала. А потому и повторяла: „Прости меня“. Это не были слова прощания. Это была мольба о прощении…»
Замри, Шеврикука! Но и замереть не хотелось.
Саданул звуком ввысь полковой горн. Умолк хор. Уползли в подворотни, утихнув, псы. Загремели барабаны.
Один из капюшонов в остановленном движении распорядителем направился к упокоению Шеврикуки. Второй, ростом огромный, пошел за ним, преклонил колено в метре от распорядителя. «Заказчик, нижний…» — по скрипу сапог выяснил Шеврикука. Руку повелительно выбросил распорядитель над преклонившим колено. Плащ на том напрягся, будто облегал латы или кольчугу. «Три минуты… две… — шепотом считал невдалеке подрядчик, уже не бранившийся и сам, возможно, завороженный действом, — одна… половина…»
Распорядитель выхватил из рукава кинжал, повернулся резко, но и без суеты, отделяя одну позу от другой, жест от жеста, и двумя руками всадил клинок в грудь Шеврикуки. Сразу же вытащил кинжал, и брызнула кровь, попала на лицо коленопреклоненного, сбросившего капюшон, и тот, рыча, скуля от радости, стал растирать ее по лицу ладонями. Тотчас же зашипели плошки, стали возгораться, взрываться, лопаться предметы в углах магической фигуры, составляющие соблюдение неизбежности, и когда огонь добежал до корыта Шеврикуки и ног коленопреклоненного, пробив сомкнутые своды зала, влетела в подземелье шаровая молния, ринулась к коленопреклоненному и с шипением вошла в него. Грохнуло, взорвалось, изошло вонючим дымом — и долго все и вверху и внизу содрогалось и постанывало. И притянувший к себе молнию остался цел, прыгал, гоготал, вопил, а потом и прорычал зверино-зычно: «Свершилось!» Во все стороны пригрозил пальцем: «Ужо вам!» И было ясно: городу пригрозил.
Капюшоны забасили:
— Виват Черному лыцарю! Виват Воеводе!
— Батюшки! — бормотал подрядчик в расстройстве. — Как же это? Молнией ведь не четвертого всадника прихватило, а шестого! Вот пойдут скандалы! Загремлю в отпуск без содержания. И кто — шестой всадник? — И распорядился грозно: — Эй вы, с растворами! Начали!
Постамент корыта с Шеврикукой, но без Пупа Земли, ушел вниз, корыто легло вровень с полом и моментально было прикрыто двухтонной гранитной плитой. Раствор оказался хорош и быстро взял все швы. «Вроде бы бабу хотели», — судачили работники. «Хотели, да расхотели. Заменили мужиком. Просчитанным. И он пойдет держателем здания».
Шеврикука всего этого не слышал и не чувствовал.
Он был во тьме.
71
Пропажа Шеврикуки была замечена.
Не сразу и не всеми. Но замечена.
А кому-то просто не стало его хватать. Прежде всего жителям двух подъездов Землескреба.
Конечно, служивым личностям, в Китай-городе, в Обиталище Чинов и в Останкине, да и еще где-то, коим должностями вменялось в обязанность ежедневно иметь двухстолбового домового Шеврикуку в виду, кнутом над ним пощелкивать и из чайника его поливать, полагалось узнать о его пропаже тотчас же, а узнав, и взвесить — прекратить выписывать ему довольствие или с отчислением Шеврикуки повременить. Решили все же довольствие пропавшему пока начислять впредь до высочайшего казенного подтверждения его окончательного убытия в никуда. Во-первых, чтобы не иметь потерь в штатном расписании. Во-вторых, на всякий случай.
О чувствах и соображениях в связи с пропажей Шеврикуки этих личностей, разных по житейским привычкам и воззрениям на заботы и ценности сословия, допустим пока умолчания.
Что же касается жильцов Землескреба, то большинство из них ни о каком Шеврикуке или хотя бы о кое-кому известном Игоре Константиновиче, естественно, не знали. Но иные из них, в особенности наиболее интеллигентные и начитанные, о присутствии или о возможности присутствия и в их подъездах домового предполагали и, уж во всяком случае, ничего не имели против подобного присутствия. Да пусть бы и завелся у них домовой, жил бы себе припеваючи и опекал бы квартиры.
А может, он и впрямь завелся, жил, ус покручивая, и опекал? Пусть не все это замечали, а лишь некоторые, но в их квартирах бытовых безобразий случалось куда меньше, нежели в соседних подъездах. Тут и разводы происходили, пожалуй, реже. А теперь начались и безобразия. И посуда стала биться (а прежде можно было успеть подхватить оплошный стакан или тарелку у самого пола). И лампочки бессовестно перегорали. И краны текли. И маньяк будто бы заходил в лифт и чуть было не изнасиловал супругу Старшего по подъезду. И будто бы снова стала, постанывая, бродить по квартирам тень наложившего на себя руки чиновника Фруктова, в домашнем халате и в очках, и лишь стаканом дамского ликера «Амаретто» можно было от тени отделаться. И будто бы из комнат картежника-акулы Зелепукина, гастролировавшего в поездах, выходили на балкон голые бабы с хвостами, махали банными полотенцами и звали народы на митинги. А у флейтиста Садовникова сломалась флейта и в котлете запекся таракан. Все эти безобразия, да иные и похлеще, с перебранками и драками, и дали повод бакалейщику Куропятову высказаться: «Э-э, братцы, да у нас, кажись, домового забрали. Беда-то, беда…»
С этим суждением многие были согласны. И в особенности была согласна Нина Денисовна Легостаева, просившая, если помните, Шеврикуку называть ее Денизой. Впрочем, по поводу заявления бакалейщика Куропятова она не произнесла ни слова. Она просто тосковала. И ухажер у нее был хороший, страстно-терпкий Радлугин. И по-прежнему она ждала ребенка от Зевса (хотя в женской консультации начали тлеть сомнения). А вот тосковала. И ждала звонка. Не от Радлугина. Не от коллег по общественным наукам. Не от бойцов интеллектуального фронта (будут упомянуты позже) В. Добкина и О. Спасского. Не из журнала «Коллекция моды» с предложением позировать. А как и раньше — от сексуально озабоченного домового, из-за первых посягательств которого Нина Денисовна дважды по дурости обращалась с жалобами в милицию. Вот бы позвонил он, подышал бы тяжело в трубку, и она зашептала бы яро: «Это ты, милый… Приходи… Умоляю… Приходи… Через полчаса… Нет, сейчас…» И он бы тотчас пришел. Или бы монахом к закованной Жанне д’Арк. Или бы князем Василием Васильевичем Голицыным, пробиравшимся подземным ходом к царевне Софье. Или бы пролился на Данаю Зевсовым золотым дождем. Но нет. Не проливался. Не звонил. Не приходил. И Нина Денисовна, тоскуя и томясь прекрасным телом, чувствовала, что его в доме нет. И не будет.
И не одна Нина Денисовна Легостаева грустила. В подъездах вообще стало тоскливо.
К тому же пошли дожди. Лето стояло знойное, сухое, с крымской голубизной неба, от дождей отвыкли. А они пошли. И небо удручало теперь пасмурью. Мне, чтобы записывать эту историю, приходилось днем зажигать настольную лампу.
— Сергей Андреевич, — спрашивал Сергея Андреевича Подмолотова, Крейсера Грозного, летящий по делам российский коммерсант Олег Сергеевич Дударев. — Вы, часом, нашего Игоря Константиновича не встречали?
— Нет. Давно уже не встречал. Считай, с самого яблочного Спаса, — отвечал Крейсер Грозный. — Мы тогда еще недозревший штрейфлинг грызли. Да, месяц уже как…
— А визитной карточки его у вас нет? Или хотя бы телефона?
— Нет, — вздыхал Крейсер Грозный. — Ни визитной карточки. Ни телефона.
— А он мне позарез нужен! В Салоне. В связи с этими футбольными заказами. И он вам не конкурент! Не конкурент! — Дударев постарался не раздражать Сергея Андреевича.
— Мне никто не конкурент! — ответственно произнес Крейсер Грозный.
— Ну конечно, конечно! — поспешил согласиться Дударев. — И он мне нужен для паркетных работ. Увы, не в доме на Покровке. Вы же сами знаете, что после взрыва, встряски и прочей катавасии строительные планы на Покровке приходится пересматривать.
— Может, он в командировке? — высказал предположение Крейсер Грозный. — Или из-за дождей поехал на пляжи Сейшел?
Чуть было не забыл, возле Крейсера Грозного стоял в те минуты его японский друг и компаньон Такеути Накаяма, Сан Саныч, с фанерой доброжелательных плакатов на груди и спине: «Даешь Коморы, Сейшелы, Бермуды — новые русские острова!»
— Я-то как раз и хотел послать его в командировку! — сказал Дударев. — В горные районы Северной Италии. За паркетом из альпийских елей. Ему уже и заграничный паспорт выправлен. С орлами. И дом ему готов в Подмосковье под дубами и липами… Впрочем, это вам неинтересно…
— Отчего же… — вежливо произнесли Крейсер Грозный с Сан Санычем.
— Ну, я бегу. Встретимся в Салоне!
— И в Салоне тоже, — кивнул Крейсер Грозный.
И Олег Сергеевич Дударев поспешил к свинцового цвета «лендроверу», где его внимательно поджидали два крутостриженых паладина с черно-желтыми змеями Анаконда на серебристых рукавах.
Стало быть, недоставало Игоря Константиновича в Москве и как специалиста.
В происшедшем на ходу разговоре вскользь были упомянуты слова: «взрыв, встряска, прочая катавасия…» И все в связи с домом на Покровке. В связи же с Шеврикукой случайно и косвенным образом.
О взрыве и встрясках на Покровке было известно в городе, и толкования происшествия ходили самые разнообразные, отражая своеобычность миропонимания каждого из москвичей, а добредая до пригородов и ближайших губерний, они и вовсе перекувыркивались и обрастали пушистыми цветами. К тому же мастера сыска называли несколько рабочих версий случившегося, не отрицая при этом и множества иных его причин.
Проще всего было связать взрывы и встряски с террористами, тем более что они как раз обещали провести Парад победы на Тишинском рынке, сокрушив перед тем георгиевский столп Зураба Церетели и перебив палками алкоголь в палатках. А встряски ощущались и в самом доме Тутомлиных, и во многих строениях от Воронцова поля и до Сретенки. Вылетали стекла, раскачивались люстры, съезжали с места ванны с купающимися в них жильцами, останавливались на полном ходу лифты, а в крайнем доме Большого Сухаревского переулка, почти у Цветного бульвара, с жестяным скрежетом рухнули разом на тротуар все водосточные трубы. (Очень скоро следствию пришлось отделить сухаревские водостоки от покровских причин, по новой рабочей версии виновными в крахе труб оказались шабашники из Сумской области.) В доме же Тутомлиных много чего покорежило, и у властей префектуры возникли поводы в аварийные сроки выселить из дома последних коммунальных квартирантов. В их числе и флотских корешей Крейсера Грозного, поднимавшего в памятный день смотрин Андреевский флаг — на борьбу за права и свободы здешнего привидения. Выселенные с Покровки напрочь отметали причастность к их бедам террористов; по их мнению, взрыв устроили мздоимцы-чиновники, все тот же пресловутый полпрефекта Кубаринов, чтобы расчистить плацдармы для деятельных операций неумытого и неухоженного московского капитала.
Террористов и мздоимцев обелили, как ни странно, саперы и пожарные. Помилуйте, о каком взрыве вы судачите, заявляли они, обижая покровских знатоков и следопытов из пригородов. Дом тряхнуло, но ничего при этом не взорвалось и не горело. «А собаки выли», — возражали им. «А может, у собак случилось расстройство пищеварительного тракта?» — отвечали саперы и пожарные.
«Собаки выли на луну, — разъясняли мистики. — На луне перемещались пятна, и собаки выли. И как раз подоспела Дикая Охота…» Имя предводителя Охоты называлось уже подземным, замороженным шепотом.
Тогда-то, видимо, и возникла державшаяся в Москве почти весь отопительный сезон легенда о Дикой Охоте, о Черном рыцаре (или лыцаре), или Черном воеводе. И моментально выяснилось, что многие москвичи, возможно, что и каждый третий из них или даже второй, подогнанные к окнам вытьем собак, видели, как от луны, будто бы зацепившейся за что-то, может, за гвоздь, и дергавшейся, отделился черный всадник (кто говорил — на коне, кто — на кобыле, но все сходились — на лошади, вроде бы с булавой в руке — это подтверждали не все) и потихоньку спланировал с молнией, поначалу беззвучной, прямо на покатую крышу дома Тутомлиных. Копыто животного ударило по крыше повелительно или приветственно, вызвав россыпи искр, грохот, сотрясение воздуха, распространившееся в городе по законам ударной волны. Тогда и пошли мнения о взрыве и бомбе террористов или жилищных чиновных мздоимцев. Версия же о Дикой Охоте, естественно, была на уровне языческого мышления, однако просвещенные люди просили отнестись к этому уровню без высокомерия наук, находящихся на бюджетном содержании. Впрочем, и люди этих наук, вооруженные телескопами и чем надо, отмечали в скорых публикациях странность поведения луны в ночь, запомнившуюся вытьем собак. Глаза и точнейшие инструменты заметили, что луну на восемь минут будто бы вдавило в галактический желоб, где она и застыла на время, а мимо нее пронеслись стаей крупинки, и впрямь похожие (при многократных увеличениях) на всадников, одна из крупинок (кто утверждал — четвертая от первой, крупной, кто — шестая), несомненно увлеченная притяжением, понеслась к Земле, скорее всего сгорев в ее атмосфере метеоритом. Причины же затора в движении луны и явление пронесшегося скопления крупинок пока нельзя было назвать с корректной долей научной достоверности. Однако все в природе рано или поздно находит объяснения, успокоили исследователи московскую публику. Тем более что собаки прекратили выть сами по себе.
А вот Черного лыцаря продолжали наблюдать многие («вот как ты сейчас передо мной, так и он… и громко дышит»), с булавой и без булавы, в кавалерийском состоянии и пешим, и в Москве, и на августовско-сентябрьских просторах Отечества. В Москве он показывался чаще всего в предрассветные или рассветные часы, обычно — в отсутствие дождя, стоял черным покачивающимся столбом до небес, сотканным из дымов тепловых станций, тряс бородой, чесал косматую грудь и грозил пальцем. Нередко его явления совпадали с предсказанными метеорологическими бурями и несовершенствами. В провинции же его чаще видели вблизи металлургических заводов, порой он восседал на скипах и колошниках домен и болтал ногами. Но вряд ли при этом он пребывал в гармонии чувств. Чугун домна испекала после таких болтаний неважный, с низким насыщением углеродом, и потребители чугуна позволяли себе задерживать платежи. Якобы появлялся Черный лыцарь и на металлургических производствах, уже не имеющих домен, в частности у Оки, в Кулебаках и Выксе (Кулебаки, если помните, были отписаны Крейсером Грозным японскому другу в добавление к Нагасакам, Кобелякам и северным островам). И в Выксе с Кулебаками случались неплатежи долгов. А Черный лыцарь якобы перелетал через Оку и куролесил в муромских лесах, где, видимо, знал грибные места. Пустыми оказались кадки муромчан, приготовленные для засолки рыжиков и маслят. Находились свидетели, уверявшие, что Черный лыцарь с разбойным гиканьем разъезжал в воздухах не на лошади, а на протяженном упитанном змее с четырьмя крыльями и хвостовым оперением.
Спешное выселение из дома на Покровке квартирантов и десятка пестрых арендаторов нисколько не ускорило переустройство здания под концерн «Анаконда». Дударев с проектантами и подрядчиками рыскали по лестницам и залам, но никак не могли сойтись в ценах, да и будто что-то мешало им прийти к согласию и равновесию интересов, будто что-то нарочно и мелочно стравливало их. Или даже выталкивало их из гнезда Тутомлиных, бормоча на ухо: «Не ваше! Не ваше! Не ваше!»
Тоска и предчувствие неудач угнетали деловых посетителей здания. И запахи здесь были мерзко-непонятные, хоть дыши сквозь носовые платки или надевай противогазы. И будто кто-то во тьме подземной вздрагивал, стонал и вздыхал. А наиболее чутким слышалось и грустное пение. Эстет-проектант утверждал убежденно: «Что-то из раннего Никиты Богословского… Какие-то кровавые раны… И как-то безнадежно…» Предполагаемый прораб возражал: «Нет. Гендель. Лондонской поры. И потом, тут полно привидений». «А что привидения? — встрепенулся Дударев. — Чем вам плохи привидения?» «Привидения нам ничем не плохи. Они тихие и добродетельные, — вздохнул эстет-проектант. — А тут какая-то бесовщина. Да еще и с дурными запахами…»
И создавалось впечатление, будто кто-то сильный, наглый и богатый, за углом неизвестности, намеревается отобрать у «Анаконды» дом. «Не выйдет! — в воинственных мыслях заявлял этому наглому и богатому Дударев. — Не выйдет!»
А слово «бесовщина» шныряло в разговорах и суждениях, а потому не было ничего странного в том, что к нему обратились доктора наук В. Добкин и О. Спасский, чью статью «Магнит бесовщины?» опубликовала газета «Свекольный вестник. Три в придачу». В свое время в том же издании (только без «Трех в придачу». И что придавали?) появились публицистические рассуждения Добкина и Спасского «Волнения домовых?», внимательно прочитанные Шеврикукой.
(Напомню, что Добкин и Спасский были бюджетными коллегами Нины Денисовны Легостаевой, Денизы, но Спасский, несмотря на всю свою бюджетность, играл в гольф, а Добкин, на то же несмотря, в силу несгибаемой слабости своей натуры продолжал давать деньги — и большие — в долг.) Прежние заметки докторов наук вызвали нервическое неприятие Шеврикуки. Они, на его взгляд, доктора и щелкоперы, приписали к домовым, обозвав их энергетическими субстанциями, заурядные обиженные судьбой привидения. Доктора были обеспокоены дурным искажением полей людей, биологических и прочих, порождающим ауру зла, неблагополучия и неподчинения. И прежде домовые и привидения впадали в волнения, всем памятен день смотрин дома на Покровке, закончившийся мордобоем, страдальцами которого стали гости и случайные зрители. Стоит напомнить, подчеркивали авторы, что в первой своей публикации, «Волнения домовых?», они называли, пусть и мимоходом, среди возможных буйствовавших или вызвавших катавасию и отягощенного кровавыми грехами заводчика Бушмелева (естественно, тень его или призрак). Писали, в частности: «Не его ли была злокозненная затея? Тогда ее можно было бы посчитать пробной…» Вот эдак! И что же? Не с предсказанным ли учеными Бушмелевым связывает сегодня массовое сознание взрывы и встряски на Покровке и так называемого Черного лыцаря или Черного воеводу, удручающего и без того удрученное народосостояние? Для образованного человека Дикая Охота и есть Дикая Охота. Поэтическое суеверие. Но бесовщина на Земле, бесовщина в наших с вами человеческих отношениях оказывается магнитом для бесовщины небесной, мифологические персонажи из средневековых воздушных страхов энергетикой людей оснащаются осязаемой субстанцией, и вот уже всадник из свиты Дикой Охоты притягивается Землею, свергается на нее, в кучу зла, чтобы слиться с нею и служить злу. Авторы напоминали и о том, что из-за раздоров людей в местах их супернапряжений случаются вспышки холеры, землетрясения, оползни, снеговые лавины, они не хотели бы быть пророками несчастий, но зловещее, увы, может произойти теперь на правом берегу Сунжи. В конце же статьи авторы снова призывали столичных жителей опомниться, умерить свою ожесточенность и пустую суету, хоть потихоньку изгонять из себя бесовщину и не притягивать ее из высей и подземных недр.
Впрочем, вряд ли публикация «Свекольного вестника. Три в придачу» взбудоражила или предостерегла москвичей. И тиражи у нас не ахти какие, и москвичи беспечны. Сунжа далеко. А Черный лыцарь пусть себе забавляется. Хочет — на колошниках домен зад греет, раз с луны сверзился, а там подмерз. Хочет — рыжики жрет и безобразничает в муромских лесах. Если такие остались. Хочет — лошадь продает цыганам или сергачским татарам — на колбасу казы. Хочет — седлает змея о четырех крыльях. Главное, чтоб он нашего Пузыря не трогал и не обижал.
А он не трогал и не обижал. Возможно, имел на Пузырь долговременные виды, какие пока не обнародовал ни намеками, ни злонамеренными происками, ни хулиганскими подскоками. Во всяком случае, на Пузырь не усаживался и ногами не болтал, внутрь Пузыря пробраться попыток не предпринимал, в надежде нажраться там рыжиками. Он вообще при явлениях себя в Москве в Останкино не залетал, а от Пузыря держался на должном расстоянии. А скорее всего, сам Пузырь, пусть и в летаргии, будто уколотый веретеном обиженной феи, имел возможности сомнительных рыцарей и воевод к себе не подпускать, а коли кто пожелал бы усесться на Пузырь и ногами в сапогах или валенках трясти, сейчас же был бы сдут к кузькиной матери.
Спокойствие и постоянство положений Пузыря будто бы умиротворяли москвичей. В Лиге Облапошенных и в той перестали галдеть и совать палки друг другу в интересы и души. И то, что Пузырь обходит стороной якобы притянутая с небес бесовщина, было отрадно. А к тому, что Пузырь почивает и не дергается, смирный, но живой, и не открывает ворот, привыкли. Значит, так надо. Никуда он не денется. Постановление раздать Пузырь есть, его не отменяли, наступит мгновение, и — пожалуйста! — его раздадут. Тем более что слуги народа пока на каникулах, кто собирает чернику, кто отлавливает рябчиков, кому удаляют полипы в носу, кто учится играть на гармони, кто ожидает катастроф, вот нагрянут они в Москву, наорут друг на друга и распорядятся раздать Пузырь. Всем казалось теперь, что Пузырь разлегся на Звездном и Ракетном бульварах по-домашнему. Его бы еще верблюжьим одеялом прикрыть. Или укутать узбекским халатом. Его бока теперь гладили благонамеренно, словно утомившегося от игр кутенка. А дети и бомжи совершенствовали себя в написании на его подбрюшье коротких слов. И Пузырь позволял. Позволял украшать себя и зелено-голубыми плакатами, рекомендующими всем, независимо от политических убеждений, социальных векторов, плотских состояний, пользоваться исключительно тампонами «Североникель». А вольные прокатчики, прослышав о благонравии Пузыря, в трех местах на Ракетном бульваре — внаглую и за денежные знаки разных валют — принялись показывать на его шкуре, пользуясь ее юридической незащищенностью, разгульные эротические фильмы, какие не имел на кассетах и картежник-акула Зелепукин.
Неизменность трехнедельного, а потом и месячного существования Пузыря была истинно удивительной. Хоть заноси ее в московские рекорды. Все же иное в городе неслось, уплотняя и прессуя время, взвизгивало, подпрыгивало, кусалось, бранилось, стервенело, жестяно гремело в валютных коридорах, обтягивалось золотыми цепями и цепочками, бросало в бреющие полеты хромированные автомобили, стреляло, низвергалось водопадами, расплескивая монеты, слезы людские, упования, угрызения совести, не останавливая ни единого мгновения, круша, рыча, подбирая, подличая, дымясь кровью и возносясь надеждами, неслось, неслось, неслось, не оглядываясь.
О московская жизнь быстролетящая! Куда же ты спешила в наши годы? Куда же летела? Куда? Но ведь как летела!
Вот совсем недавно, еще вчера, подчиняясь исторической необходимости, разгоняли Департамент Шмелей. Да, вчера! А кто теперь помнит о том Департаменте и о Шмелях? Никто. Если только бывший соцсоревнователь, а ныне оратор Лиги Облапошенных Свержов. Да корифей личных дел того же Департамента Бордюков. А Бордюков уже и в торговых людях побывал, и в рэкетирах, и в монархистах, а нынче он, приобретя шляпу, примкнул к предотвратителям катастроф, завтра же ринется в лыткаринские градоначальники. Но завтра-то — что? Вот оно… Вот оно уже — сегодня… Вот оно уже — вчера… В день разгона Департамента Шмелей, то есть именно вчера, в застолье возникали трудности с основным напитком, вместо водки лакали «лигачевку». А теперь? Какие трудности? Зайдите в магазин! Да вы и сами знаете! Но что водка? Гастрономические изделия теперь перед нами такие, что их соизволяют есть даже коты (мой Тимофей, в частности), десятилетиями по причине благородства желудков рожи воротившие от колбас и сосисок. Плеснула юбками «Ламбада» и унеслась. А с нею и эскадроны чьих-то шальных мыслей. А нынче повела в Москве плечами пиренейская «Макарена», и «Макарены» более нет. И гуманитарной помощи как не бывало… Но все это продуктово-танцевальные мелочи. Сколько же всего по ходу этой истории случилось: в Москве и в нашем с вами общем житии!
Еще весной Олег Сергеевич Дударев разъезжал на легком харьковском велосипеде, а теперь под ним — «лендровер», и был он весной бос и гол, а нынче при нем — двое хранителей тела, а свистнет — набегут и десять со станковым оружием. И во сколько раз за те же месяцы возвысилась зарплата паркетчика Игоря Константиновича, пусть так и не выданная, но это уж и не суть важно. А сколько в Москве прибавилось привидений! Увы, скорыми были и потери. Служили в Останкине домовые Петр Арсеньевич, Тродескантов, Большеземов по прозвищу Фартук, а теперь их нет. Был в Останкине домовой Шеврикука, а теперь его нет. Но кого я поминаю? Домовых. Экая тюлька и хамса! А сколько выпрыгивало из табакерок министров финансов и генеральных прокуроров — и где они? Болотилась в городе плавательная вода, портя своими испарениями картины и книги в соседних хранилищах, и вот воды нет и блещет куполами храм. Посещал Шеврикука в Китай-городе Старый Гостиный двор, нырял там в Обиталище Чинов. Был забит Гостиный двор пустодельными конторами и службами, и не было в нем никаких торгов. И нате вам — конторы и службы вмиг повыгоняли, а в создании Кваренги — строительный бум! Может, нет там теперь и Обиталища Чинов и заросшего волосом Увещевателя?
Тюх-тюх, разгорелся мой утюг! Разгорелся ли?..
Но что я просвещаю осведомленных читателей, будто докладчик в красном уголке домоуправления — активистов из ячейки?
Осведомленным-то читателям и самим хорошо известно, как стремительна в Москве жизнь. Тихим шагом здесь не прогуляешься. И громы с молниями, взрывы, встряски в ней движение не прекратят. Ну опустел, притих, присмирел дом на Покровке, соседей позорил и раздражал своим бедняцким старосветьем. Но это же на время. А поблизости, в Сверчковом переулке, в ответвлении концерна «Анаконда», в Салоне чудес и благодействий сотрудники вовсе не присмирели, не притихли, а, напротив, крутились и плугами пропахивали целину. Александра Ильинична Совокупеева уж на что была выносливая, будто выросла на хлопковых плантациях, но и та, пожалуй, осунулась и лицом, и телом, иногда, правда, на нее ниспадала хмурь, она сидела мрачная у окна, словно смотрела вослед улетающей тройке или ее организму чего-то не хватало для полноты жизни. А так она крутилась. А Дударев, приобретший из-за дождя и престижных предрасположений кепку, Совокупееву и других привидений, ведьм, колдунов, консультантов и докторов погонял. Творческо-производственный крен Салона, возникший в пилотный день, так и не был пока устранен, и футбольные наваждения продолжались. Конечно, исполнялись и иные, более подходящие художнической сути Салона, заказы, но не они создавали шелест бумаг в казне предприятия. Совались теперь в Салон не только мастера и турнирщики верхних лиг, но и представители низовых коллективов, понятно, не угольной и не отапливающей отраслей, и у этих было из-за чего горланить и канючить. Совокупеева шла нарасхват. Приличное государство сейчас же бы произвело ее в министры спорта. Было в ее глазах, движениях и смехе нечто такое (и задор, конечно), что возбуждало футбольных боссов, стряпчих и ярыг, будоражило их и возвышало в них атлетический дух. Ко всему прочему, Совокупеева по-прежнему проявляла себя фартовой предматчевой колдуньей. Ну, случались огрехи, их списывали на счет непутевого ветра или солнца, брызнувшего вдруг в глаза вратаря. А так почти все заказы Совокупеева исполняла. Особенно удавались ей неудачи кривоногих правых краев и опережающие удары по воротам головами заказчиков, чаще — при розыгрышах стандартных положений. И вот даже и ее посещала хмурь. Но, возможно, хмурь эта бывала вызвана и не досадами плоти, а квартирными хлопотами. Знаменитую квартиру на Знаменке, с девятнадцатью кошками прокурорши, адвокатом Кошелевым и привидением без головы, наконец-то расселяли, и Совокупеева вынуждена была тратить доли обаяния и энергии на полпрефекта Кубаринова.
Дуняшу-Невзору, на какую не имела зла, Совокупеева в прежней своей квартире видела теперь редко, да и в Салон чудес и благодействий Дуняша являлась нечасто и ненадолго, приносила Дудареву какие-то справки и объяснительные. Дударев читал их, не снимая головного убора, ворчал, но Дуняшу не увольнял. Как не увольнял и вовсе не являвшуюся на службу Гликерию Андреевну Тутомлину. Что-то там у них происходило. Но Дуняша ничего не открывала, говорила коротко, только о переезде прокурорских кошек позволила себе высказаться протяженнее и с сопереживаниями, а так — важничала, но и как будто бы чего-то стыдилась. Лишь Векка, именовавшаяся в ведомостях Салона Викторией Викторовной, предоставила Совокупеевой сведения, возможно, предположительные. Якобы влиятельная Дуняшина… ну, назовем… приятельница нынче в фаворе или при средствах, имеет успех в высших… ну, назовем, сборищах… не тусовках же… У нее поклонники, выезды, игры, скачки… ей нужны наряды, уход, прочее… Дуняша ее по старой дружбе и обслуживает… А так как обе они могут быть полезны концерну «Анаконда», их и не увольняют…
Сама же Виктория Викторовна, Векка-Увека, старалась и как футбольная колдунья преуспевала. Но и консультант у нее был замечательный — Сергей Андреевич Подмолотов, Крейсер Грозный. («Э, милая! Вратарем меня учили быть на флоте! Швыряли в меня буханки хлеба, я их ловил…» — «А торпеды?» — «И торпеды. Торпеды-то что! Они медленнее летят. Их легче брать…») Особенно ценные услуги Увека с Крейсером Грозным оказывали московскому «Спартаку», и в частности, при назначении судеб. Нет, тут описка. Судей! Судей! Уж на что капризны и привередливы спартаковские фанаты, а и те так полюбили Сергея Андреевича, что пошили ему из клубных флагов семейные трусы.
— Эх, вернуть бы нам Игоря Константиновича! — мечтал Крейсер Грозный. — Мы бы таких дел понаделали! Мы бы подняли уровень российского футбола до уровня Нигерии! Но где он, Игорь Константинович?
Дударев соглашался с Сергеем Андреевичем. Несмотря на искажение сути Салона чудес и благодействий, он, в детстве редко пинавший мяч, временно проникся уважением к футболу. Сам он обслуживал Детское поле Лужников, где ногами укрепляли здоровье державные мужчины. Настоящие мужики! Буйволы, а не мужики! О знакомствах с настоящими и будущими мужиками свидетельствовали теперь автографы на осенней кепке Дударева. На самые высокосоставные игры он брал с собой Викторию Викторовну и Крейсера Грозного, и конфузов не случалось.
Должен заметить, что в суете салонно-спортивной жизни Векка-Увека похорошела, совсем стала милашка-парижанка, нос сливой лишь добавлял ей очарования. К удивлению сослуживцев, похорошела и Леночка Клементьева. Но та вовсе не из-за салонных рвений (все путала пенальти с угловыми), а из-за того, что на нее снова открыл глаза технический гений и бытовой губошлеп Митя Мельников. Шептали: «В декабре свадьба будет… Это точно… Никуда не денутся…»
— Бабьи сплетни! — заявил в сердцах вошедший в перекрестье разговора Сергей Андреевич.
Он был в раздражении. Его опять обеспокоил амазонский змей Анаконда. Тому и бассейн был обещан, а провиант и теперь поставляли замечательный, и какие водки, ликеры, хересы и мадеры добавлялись к угощениям! Попечитель змея Сергей Андреевич, ветеринар и зоотехник Алексей Юрьевич Савкин, оставивший в Сальских степях пробные табуны зебр в управление ученикам, капали из мензурок те напитки на язык и не находили в них никаких изъянов. А змей в последние недели капризничал, вздыхал, кобенился, пугал склонностью к дурным поползновениям. И будто прислушивался к чьим-то призывам. И сегодня он вылакал три кадки ликера, ни с кем не поделившись, и не угомонился, а стал тянуть башку вверх, шипеть и будто собираться в недозволенную дорогу. Сейчас его стерегут с сетями и палками ветеринар Савкин и японский друг Сан Саныч.
— Помяните мое слово, — заявил Крейсер Грозный, — а произойдет какая-нибудь гадость. Не сегодня, так завтра.
— Типун вам на язык, Сергей Андреевич! — воскликнул Дударев. — Вы так накаркаете!
— Никогда! Нигде! И ни при каких обстоятельствах! Все пропьем, но флот не опозорим!
Но действительно накаркал.
Стоял среднесентябрьский день с северным ветром и мучительным дождем, когда в Салон вбежал Дударев, метнул на стол кепку и объявил:
— Все! Санэпидемики, пожарные, чрезвычайники велели Салон закрыть и всем эвакуироваться. Из дома Тутомлиных повалил дым с золой, пеплом, камнями, еще не знаю с чем.
Дом Тутомлиных был окружен пожарными машинами. Ничто в доме не горело, но дым упрямо валил. Очень скоро он превратился в столб, диаметром метров в восемь, уперся в облака и в них вершиной пропал. Дня полтора он был именно дымовым столбом, покачивался, поддавался ветру, тот отрывал от него клочья, разметывал их, разнося с ними золу, пепел и запахи горелой промасленной бумаги, а то и дерьма. Потом столб явственно отвердел, и хотя не стал металлическим или каменным, но восковым предположительно мог быть. Исполинская свеча. В дни смотрин дома на Покровке не одному Шеврикуке, но и просвещенным людям приходили в голову Всемирная Свеча, призываемая в Москву в 1773 году, и страшные беды, последовавшие за этим призывом. Но та Свеча наверняка должна была бы быть все же белой. Или хотя бы желто-белой. А покровский столб рос черный. В просветах облаков было видно, что на вершине его пламени нет и что он, не укрощая себя, нагло поднимается. К солнцу, что ли, рвется? А потом из бока его отделилась ветвь и потянулась к Останкинской башне. А стало быть, и к Пузырю. Эта ветвь, в отличие от столба, была живая, гибкая, все вытягивалась и напоминала то ли загребастую руку, то ли змея, разверзшего пасть.
Жуть и туга проникали в души московских жителей.
И так продолжалось до последней среды октября.
72
Утром, в последний понедельник октября, Старший по подъезду гражданин Радлугин, пребывавший в ожидании безобразий, бунтов и разломов земной коры, решил обойти лестничные марши и квартирные площадки. Повод был естественный и государственный. Проверить, у кого можно, все ли перевели часы с летнего времени на зимнее. Сначала он взглянул на часы жены. Стерва, конечно, перевела, не дожидаясь выволочки. Или это сделал ее хахаль-колдун. И тогда Радлугин вышел из квартиры.
Собственно, он-то желал и даже страждал, коли созрел такой исключительно культурный повод, взглянуть лишь на одни часы. Нины Денисовны Легостаевой. В последние недели, к неудовольствиям и мукам Радлугина, Нина Денисовна уклонялась. Придумывала причины, деловые, социальные, медицинские, и уклонялась. Теперь же она наверняка лежала, сонная, нежная, с обворожительным телом, под теплым одеялом, забыв перевести стрелки часов. И Радлугин был к ней готов.
Но общественная направленность натуры Радлугина не могла не задержать его, на близких уже подступах к теплому одеялу, у двери квартиры бакалейщика Куропятова. Для Радлугина, увы, — и квартиры заблудшего чиновника Фруктова. Дверь к Куропятову отчего-то не была захлопнута, и из квартиры звучали мужские голоса. Один из них, пусть и полузадушенный, явно был голосом Фруктова. Слышались и хрустальные перезвоны. До Радлугина, естественно, дошли пересуды о новых странствиях тени Фруктова, и он был обязан иметь о них представление. Коли бы кто застал его у приоткрытой двери, да хоть бы и сам бакалейщик, Радлугин тотчас бы оправдался интересом к положению стрелок на часах.
«Ну что вы расстраиваетесь, Анатолий Федорович! — укорял Фруктова или успокаивал Куропятов. — И что из того, что вы ощущаете себя тенью или даже призраком? А кто из нас, прошу ответить, не тень или не призрак?» Фруктов промычал в ответ. «Я?! — возрадовался Куропятов. — Это оттого, что я упитанный и посещаем плотными дамами? Для них я, может, и не призрак. А для большинства-то людей я именно призрак. В лучшем случае. А в ординарном обыкновении я для них вообще никто. Ничто. Да, мы всегда жили и живем с призраками и привидениями. И прекрасно. Душа в душу. Кто такие Наташа Ростова или Анна Каренина? Они и есть призраки. А тем не менее для меня эта Наташа куда реальнее, чем Надька Чесункова из сто девятой квартиры. Ну да, та, что меховщица… Или двенадцать цезарей, описанных Светонием. Или Бонапарт. Или Иосиф Виссарионович… Или император Николай со своими детьми и домочадцами… Или Распутин… Вы говорите: они жили. А вы их видели? Вы им в долг давали? Они вам вернули? То-то и оно! Жили они или не жили, какое имеет значение? Мы с ними живем! Они для нас с вами живее всех живых!» «Кощунственное отношение к текстам пролетарского классика!» — запечатлелось в мозгу Радлугина. Но некому было о запечатленном доносить. «А Василий Иванович с Петькой? А Штирлиц с Мюллером? А все эти в телевизоре? — продолжал Куропятов и вновь радовался произносимым им истинам. — От них куда больше житейской ощутимости, чем от пенсионеров Уткиных, варящих теперь на даче яблочные соки! Хоть бы самогон гнали! Вы, Василий Афанасьевич, страдаете! И зря. Вот возьмут и сделают вас у нас в подъезде домовым. Нашего-то, говорят, забрали. А вас воплотят! Да что вы так задрожали-то? Чем я так вас взволновал? Вовсе вы не будете Самозванцем. Давайте я наполню вам бокал… Ну вот! Ну вот! Так оно вернее и здоровью в укрепление! Нехорошо с утра. Но для вашей нервной системы… И вернемся к кроссворду. Значит, вопрос такой: „Западноевропейский народ, в гербе которого вилка с тремя зубьями, и чей философ — Сковорода“».
«Какие шовинистические кроссворды!» — возмутился Радлугин. Более он не желал слушать болтовню бакалейщика и Фруктова, пустозвоны, им все равно, где и куда обязаны ходить на часах стрелки. Бакалейщик Куропятов всегда был подозрителен Радлугину, а теперь, с мыслями о заведении в их подъезде домового, он стал ему противен. «Тоже мне философ! Распоясался. И Фруктова совращает! Философ и шовинист! Я ему такого домового заведу!»
Однако движение Радлугина к Нине Денисовне Легостаевой опять было нарушено. Теперь кто-то спускался над ним по лестнице, не ехал лифтом, что было бы прилично и легко объяснимо. А шел пешком. Шаги его были тяжелые, важные, Радлугину незнакомые. «Каменный гость», — подумал Радлугин. Хотя обувь гостя скорее была подбита металлом. Показалась и обувь — ковбойские сапоги. И джинсовый костюм был на незнакомце. А вот головной убор его с кожаным ремешком под подбородком выглядел странно — конус какой-то острием вверх. На острие же дергались электрические змейки. Незнакомец был надменен и еще более подозрителен, нежели бакалейщик Куропятов. Радлугин намеревался преградить ему дорогу, но лишь пробормотал жалко:
— Не подскажете ли, какой теперь час?
Незнакомец не взглянул на Радлугина, а лишь быстро и надменно, никакие часы не достав, произнес:
— Самое время. Уже тепло. Но должно быть жарко. — Но произнес для самого себя. Радлугину же не сказал ни слова и продолжил свое будто бы лунатическое движение вниз по лестнице. «Да я же видел его! — сообразил Радлугин. — Это же…» Это же был тот самый, обеспокоивший внимание Радлугина бомж, позже назначенный Игорем Константиновичем связным, «дуплом», и принимавший от него, Радлугина, донесения, вот уже два месяца как к ресторану «Звездный» не являвшийся. Вернулся! Радлугин бросился было за «дуплом» вниз, но остановил себя. Нет, нет, «дупло» был явно ниже, голову же имел шире, грубее в линиях. Этот словно бы подрос, и лицо его удлинилось. А может, это родственник «дупла», младший брат, воспитывался на харчах посытнее и получился утонченнее, красивее и изящнее старшего? Вот только из франтовства, что ли, водрузил на голову колпак звездочета?
Сейчас же мысли Радлугина составили торт «Наполеон». «Дупло», ездивший в Аргентину делать пластическую операцию (почему в Аргентину?). Младший брат «дупла», решивший навестить старшего (почему именно здесь?). Приятель Легостаевой, ночевал у нее, только что вылез из-под теплого одеяла (дурак, что ли, вылезать?). Хахаль собственной супруги, но нет, тот хилый и подержанный. Приезжий брат ночевал на чердаке. «Дупло» или «брат» должны были бы знать, где находится и когда объявится Игорь Константинович, в гражданской опеке и структурном руководстве которого Радлугин чрезвычайно нуждался. Такого рода мысли слоились в голове Радлугина. А что делать, он не знал.
Все же он заставил себя подняться в получердачье. Пусто. Чисто. Никого сюда не заносило.
На лестнице в расстройстве и смятении чувств Радлугин подошел к окну. Было ему тошно. «Дупло» ли, «брат» ли прошел мимо него, не взглянув, не протянув руки, не сказав ему ни слова. Ну и что? Это же все было в целях конспирации, не из-за чего-либо, не из-за его прорух, а в целях конспирации, дуралей! Но и эти соображения не принесли ему спокойствия. Посмотрев в окно, он понял, отчего ему тошно. Черный столб стоял над городом. И ничто ему не мешало и не вредило. И, видимо, не могло повредить. А от столба над крышами домов тянулась, кривилась, дергалась гибкая, мерзкая рука, прорастала в воздухе к Останкину, к Пузырю.
Звонить в дверь Легостаевой Радлугину расхотелось…
А в среду последней недели октября на Покровке опять случился взрыв с огнем и грохотом.
Встряски происходили, но их было немного. Повреждений домов и людских жертв они не вызвали. Позже эксперты сошлись во мнении, что взрыв был направленного действия. А направили его, надо полагать, здоровые природные силы, какие — не скажем, в черный столб. Исполинский зловещий столб этот был расколот и изошел сотнями трещин. Но его, слава создателю, не раздробили на глыбы, какие, пусть они и из воска, могли бы, осыпавшись с высот, произвести погромы домов и людей, а принялись оплавлять, вызвали жар в составах и перевели в газообразное состояние, отчего твердый черный столб снова стал столбом дыма, исходившим из великаньей топки. Дрова в той топке иссякли, а кочегары спились. Дым же, почувствовав скорую погибель, принялся корчиться, раскачиваться, будто в исступлении, разметываться, разлетаться в стороны облачками, меняющими формы и часто напоминающими существа из черных сказок, видений и страхов, и они корчились и словно бы истязали себя, при этом слышались вопли, хулиганские выкрики и словно бы моления о даровании жизни. А вот собаки не выли, некоторые, поглупее, даже удовольственно повизгивали. Так на глазах у тысяч зевак тянулось часов шесть, пока свирепые ветры с Карского моря не растрепали и не растащили остатки черного столба. Падали на крыши и на мостовые хлопья, черные, серые, фиолетовые, летели обожженные клочки бумаг, ошметки, осколки, обмылки, огрызки необъяснимых пока происхождений. С ними населению было предписано в общения не вступать, пальцами не хватать, на язык не класть, в закуску не употреблять, подругам вместо цветов не дарить.
Жителей Москвы уверили, что за время существования самопоставленного столба взятый под государственную охрану Пузырь не похудел и искорежен не был.
Естественно, дом на Покровке посетили те, кому надо. Горячих следов в нем никаких не было. Перекрытия остались лежать. Только пахло горелым. И какой-то скверностью. Впрочем, скверность могла исходить и от бомжа, обнаруженного в парадном зале второго этажа. Разбуженный бомж для достоверности излагаемых фактов потребовал опохмельный стакан. Второй стакан понадобился для открывания левого глаза рассказчика и держания века в правом. Да, взрыв он ощутил. Но во взрыве не было той решительной категоричности, какая вынудила бы его прекратить сон. Разбудила его тишина. И тогда где-то внизу он услышал удары металла по камню. Били наверняка кирками и ломами. Били с яростью, будто желали взломать гробницу. Или сокрушить скалу. Он хотел было пойти к трудягам на помощь, но ощутил, что его здоровье подорвано до такой степени, что он может оказаться при каменных работах лишь обузой.
Быстро спустившиеся в нижние помещения диггеры не нашли там ни пыли, ни осколков, ни скал, ни гробниц…
А Дударев услышал голос: пришла пора приводить дом концерна «Анаконда» в порядок.
73
«Если ранили друга, перевяжет подруга…» Надо было лететь вверх, плыть, ползти, карабкаться, над ним наконец-то забелело пятно, оно раскачивалось, удалялось, то растягивалось в полнеба, то сжималось в точку, но оно было, было, и следовало добраться до него. Движениям ног что-то мешало. Водоросли? Значит, он на дне? А над ним колышется вода? Грязная, светло-бурая, словно в Яузе или в московском канале у яхромских шлюзов, но над ней — небо и солнце! Надо вырываться, выныривать к ним, сейчас же, сейчас! Там спасение, там жизнь…
— У него губы шевелятся. И руки дергаются…
— И хорошо. Ты пой, пой…
— Успокойся, милый, не тревожься, лежи… Если ранили друга, перевяжет подруга…
Мягкая ладонь ласкает его… Это были не водоросли, это лесная мавка укутывала его своей косой, лукавая мавка, готовая улететь к березовым ветвям и слиться с ними. И это не пятно, а женщина в белом, с золотой диадемой надо лбом… Вот она… Все ближе и ближе. Губами прикасается к его лбу…
— Гликерия!.. Гликерия…
— Вот тебе раз!
— И это хорошо. Слово произнесено.
— Он как малярийный.
— Лихорадка. Так и должно быть. Большая Лихорадка. А подергивания — от Блуждающего Нерва. Они в нем. Он еще помучается. Но они будут вынуждены покинуть его. А ты пой, пой… А потом снова поднесешь ему снадобье.
— На муромской дороге стояли три сосны…
— Про муромскую-то дорогу зачем?
— Не мешай! Ты готовь свои воды. Глядишь, через два-три дня они понадобятся. А ты пой, пой…
— На муромской дороге стояли три сосны, мой миленький прощался до будущей весны…
Его хотят усыпить. Отвести, отвлечь его от белого пятна и солнца. От женщины с золотой диадемой. Его хотят ослабить, обезволить и усыпить. Удержать в каменной колыбели. Вот и белое пятно погасло. Нет, оно вспыхнуло вновь. Оно возобновилось, оно распускается, оно расплескивается, оно надувается ветром, оно — парус, надо вцепиться в него и лететь за ним к освобождению. Но парус опал, накрыл его и влечет вниз, во тьму, и это не парус. Это наволочка…
— Где наволочки?
— Какие наволочки?
— Где наволочки? Четыре наволочки?
— Успокойся, милый! Ложись! Тебе не надо приподниматься. И опусти руки. Вот так. Какие наволочки?
— Он бредит.
— Мне страшно. У него открыты глаза. Но он не видит нас…
— Он бредит.
— Так надо?
— Посчитаем. Пусть бредит. Бред вымывает ложную начинь. Влей ему четыре ложки вон того, сиреневого снадобья.
— Наволо…
— Успокойся, милый, успокойся… Рыбки уснули в пруду, птички…
— Что-нибудь погрубее.
— На окраине Рощи Марьиной на помойке девчонку нашли…
— Вот-вот. Ему как раз сейчас про Рощу Марьину и про девчонку с помойки…
— Экий вы привередливый!
— Я не иронизирую. Я всерьез.