Сочинения Плутарх
– Никаких корнишонов, никаких анчоусов: от них один убыток! – объявила она Сильвии в то утро, когда решила вернуться к прежней своей программе.
Господин Горио был человек скромных потребностей, и скопидомство, неизбежное для тех, кто сам создает себе богатство, вошло у него уже в привычку. Суп, вареная говядина, какое-нибудь блюдо из овощей всегда были и остались излюбленным его обедом. Поэтому задача извести такого нахлебника, ущемляя его вкусы, оказалась нелегким делом для г-жи Воке. В отчаянии, что ей пришлось столкнуться с неуязвимым человеком, она стала выказывать неуважение к нему, тем самым внушая свою неприязнь к Горио другим пансионерам, а те ради забавы способствовали ее месте.
К концу первого года вдова дошла до такой степени подозрительности, что задавала себе вопрос: отчего этот купец, при его доходе в семь-восемь тысяч ливров, с его превосходным столовым серебром и красивыми, как у содержанки, драгоценностями, все-таки жил у нее и, несоразмерно с состоянием, так скупо тратился на свой пансион? В течение большей части первого года Горио нередко, раз или два в неделю, обедал в другом месте, затем мало-помалу стал обедать вне пансиона только два раза в месяц. Отлучки г-на Горио удачно совпадали с выгодами г-жи Воке, а когда жилец начал все чаще и чаще обедать дома, такая исправность не могла не вызвать неудовольствия хозяйки. Эти перемены были приписаны не только денежному оскудению Горио, но и его желанию насолить своей хозяйке. Гнуснейшая привычка карликовых умов приписывать свое духовное убожество другим. К несчастью, к концу второго года Горио оправдал все пересуды в отношении себя, попросив г-жу Воке перевести его на третий этаж и сбавить плату за пансион до девятисот франков. Ему пришлось так строго экономить, что он перестал топить зимою. Вдова Воке потребовала, чтобы ей было заплачено вперед, на что и получила согласие г-на Горио, которого все же с той поры стала звать «папаша Горио».
О причинах этого падения строили догадки все кому не лень. Дело трудное. Как говорила лжеграфиня, папаша Горио был скрытен, себе на уме. По логике людей пустоголовых, всегда болтливых, потому что, кроме пустяков, им нечего сказать, всякий, кто не болтает о своих делах, очевидно, занимается зловредными делами. Так «именитый купец» превратился в мазурика, а «волокита» – в старого шута. Папаша Горио то оказывался человеком, который забегал на биржу и там, по энергичному выражению финансового языка, пощипывал на ренте, после того, как разорился на большой игре, – такова была версия Вотрена, поселившегося тогда в «Доме Воке»; а то он был одним из мелких игроков, что каждый вечер ставят на счастье и выигрывают франков десять. То из него делали шпиона тайной полиции, – но, по уверению Вотрена, Горио был недостаточно хитер, чтобы достигнуть этого. Кроме того, папаша Горио был также скрягой, ссужившим под высокие проценты на короткий срок, и лотерейным игроком, игравшим на «сквозной» номер. Он превращался в какое-то весьма таинственное порождение бесчестья, немощи, порока. Однакоже, как ни были гнусны его пороки или поведение, неприязнь к нему не доходила до того, чтобы иго изгнать: за пансион-то он платил. К тому же от него была и польза: каждый, высмеивая или задирая его, изливал свое хорошее или дурное настроение.
Мнение г-жи Воке казалось наиболее правдоподобным и получило общее признание. По ее словам, этот «хорошо сохранившийся и свежий, как яблочко, мужчина, еще способный доставить женщине много приятного», был просто-напросто распутник со странными наклонностями. И вот какими фактами обосновала г-жа Воке эту клевету.
Несколько месяцев спустя после отъезда разорительной графини, сумевшей просуществовать полгода за счет хозяйки, г-жа Воке однажды утром, еще не встав с постели, услышала на лестнице шуршанье шелкового платья и легкие шаги молодой, изящной женщины, проскользнувшей к Горио в заранее растворенную дверь. Толстуха Сильвия сейчас же пришла сказать своей хозяйке, что некая девица, чересчур красивая, чтобы быть честной, одетая, как божество, в прюнелевых ботинках, совсем не запыленных, скользнула, точно угорь, с улицы к ней на кухню и спросила, где квартирует господин Горио. Вдова Воке вместе с кухаркой стали подслушивать и уловили кое-какие нежные слова, сказанные во время этого довольно продолжительного посещения. Когда же г-н Горио вышел проводить свою даму, толстуха Сильвия надела на руку корзинку, как будто бы отправилась на рынок, и пошла следом за любовной парочкой.
– Сударыня, – сказала она вернувшись, – а, надо быть, господин Горио богат чертовски, коли ничего не жалеет для своих красоток. Верите ли, на углу Эстрапады[23] стоял роскошный экипаж, и в этот экипаж села она!
Во время обеда г-жа Воке пошла задернуть занавеску, чтобы папаше Горио солнце не било в глаза.
– Господин Горио, вас любят красотки, – смотрите, как солнышко с вами играет. Черт возьми, у вас есть вкус, она прехорошенькая, – сказала вдова, намекая на его гостью.
– Это моя дочь, – ответил Горио с гордостью, которую нахлебники сочли просто самодовольством старика, соблюдавшего внешние приличия.
Спустя месяц со времени первого визита к Горио – последовал второй. Его дочь, которая была у него первый раз в простом утреннем платье, теперь явилась после обеда, в выездном наряде. Нахлебники, болтавшие в гостиной, имели случай полюбоваться на красивую, изящную блондинку с тонкой талией, слишком изысканную для дочери какого-то папаши Горио.
– Да их две! – заявила, не узнав ее, толстуха Сильвия.
Через несколько дней другая девица, высокая, хорошо сложенная брюнетка с живым взглядом, спросила г-на Горио.
– Да их три! – воскликнула Сильвия.
Вторая дочь навестила отца тоже утром, а несколько дней спустя приехала вечером в карете, одетая в бальный туалет.
– Целых четыре! – воскликнули г-жа Воке с толстухой Сильвией, не заметив в этой важной даме никакого сходства с просто одетой девицей, приходившей в первый раз утром.
Горио еще платил тогда за пансион тысячу двести франков. Г-жа Воке находила вполне естественным, что у богатого мужчины четыре или пять любовниц, а в его стремлении выдать их за своих дочерей усматривала даже большое хитроумие. Она нисколько не была в претензии, что он их принимал в «Доме Воке». Но так как этими посещениями объяснялось равнодушие пансионера к ее особе, вдова позволила себе в начале второго года дать ему кличку «старый кот». Когда же Горио скатился до девятисот франков, она, увидя одну из этих дам, сходившую с лестницы, спросила его очень нагло, во что он собирается превратить ее дом. Папаша Горио ответил, что эта дама его старшая дочь.
– Так у вас дочерей-то целых три дюжины, что ли? – съязвила г-жа Воке.
– Только две дочери, – ответил ей жилец смиренно, как человек разорившийся, дошедший до полной покорности из-за нужды.
К концу третьего года папаша Горио еще больше сократил свои траты, перейдя на четвертый этаж и ограничив расход на свое содержание сорока пятью франками в месяц. Он бросил нюхать табак, расстался с парикмахером и перестал пудрить волосы. Когда папаша Горио впервые явился ненапудренным, хозяйка ахнула от изумления, увидев цвет его волос – грязно-серый с зеленым оттенком. Его физиономия, становясь под гнетом тайных горестей день ото дня все печальнее, казалась самой удрученной из всех физиономий, красовавшихся за обеденным столом. Не оставалось никаких сомнений: папаша Горио – это старый распутник, только благодаря искусству врачей сохранивший свои глаза от коварного действия лекарств, неизбежных при его болезнях, а противный цвет его волос – следствие любовных излишеств и тех снадобий, которые он принимал, чтобы продлить эти излишества. Физическое и душевное состояние бедняги, казалось оправдывало этот вздор. Когда у Горио сносилось красивое белье, он заменил его бельем из коленкора, купленного по четырнадцать су за локоть. Бриллианты, золотая табакерка, цепочка, драгоценности – все ушло одно вслед за другим. Он расстался с васильковым фраком, со всем своим парадом и стал носить зимой и летом сюртук из грубого сукна коричневого цвета, жилет из козьей шерсти и серые штаны из толстого буксина. Горио все худел и худел; икры опали, лицо, расплывшееся в довольстве мещанского благополучия, необычайно сморщилось, челюсти резко обозначились, на лбу залегли складки. К концу четвертого года житья на улице Нев-Сент-Женевьев он стал сам на себя непохож. Милый вермишельщик шестидесяти двух лет, на вид не больше сорока, высокий, полный буржуа, моложавый до нелепости, с какой-то юною улыбкою на лице, радовавший прохожих своим веселым видом, теперь глядел семидесятилетним стариком, тупым, дрожащим, бледным. Сколько жизни светилось в голубых его глазах! – теперь они потухли, выцвели, стали серо-железного оттенка и больше не слезились, а красная закраина их век как будто сочилась кровью. Одним внушал он омерзение, другим – жалость. Юные студенты-медики, заметив, что нижняя губа у него отвисла, и смерив его лицевой угол, долго старались растормошить папашу Горио, но безуспешно, после чего определили, что он страдает кретинизмом.
Как то вечером, по окончании обеда, когда вдова Воке насмешливо спросила Горио: «Что ж это ваши дочки перестали навещать вас?» – ставя этим под сомнение его отцовство, папаша Горио вздрогнул так, словно хозяйка кольнула его железным острием.
– Иногда они заходят, – ответил он взволнованным голосом.
– Ах, вот как! Иногда вы их еще видаете? – воскликнули студенты. Браво, папаша Горио!
Старик уже не слышал насмешек, вызванных его ответом: он снова впал в задумчивость, а те, кто наблюдал его поверхностно, считали ее старческим отупением, говоря, что он выжил из ума. Если бы они знали Горио близко, то, может быть, вопрос о состоянии его, душевном и физическом, заинтересовал бы их, хотя для них он был почти неразрешим. Навести справки о том, занимался ли Горио в действительности торговлей мучным товаром и каковы были размеры его богатства, конечно, не представляло затруднений, но люди старые, чье любопытство он мог бы пробудить, не выходили за пределы своего квартала и жили в пансионе, как устрицы, приросшие к своей скале. Что же касается до остальных, то стоило им выйти с улицы Нев-Сент-Женевьев, и сейчас же стремительность парижской жизни уносила воспоминанье о бедном старике, предмете их глумлений. В понятии беспечных юношей и этих ограниченных людей такая горькая нужда, такое тупоумие папаши Горио не вязались ни с каким богатством, ни с какой дееспособностью. О женщинах, которых он выдавал за своих дочерей, каждый держался мнения г-жи Воке, которая с непререкаемой логикой старух, привыкших в часы вечерней болтовни судачить о чем угодно, говорила:
– Будь у папаши Горио дочери так же богаты, как были с виду дамы, приходившие к нему, разве стал бы он жить у меня в доме, на четвертом этаже, за сорок пять франков в месяц и ходить как нищий?
Подобных доводов ничем не опровергнешь. Таким образом, в конце ноября 1819 года, когда разыгралась эта драма, любой нахлебник в пансионе имел вполне установившееся мнение о бедном старике. Никакой жены, никаких дочерей у него никогда не было; злоупотребление удовольствиями превратило его в улитку, в человекообразного моллюска из отряда фуражконосных, как выразился «разовый» нахлебник, чиновник Естественноисторического музея… Даже Пуаре был орел, джентльмен в сравнении с Горио. Пуаре говорил, рассуждал, давал ответы; правда, в разговоре – и в рассуждениях, и в ответах – он ничего своего не выражал, ибо имел привычку повторять иными словами только то, что было сказано другими, но все же он способствовал беседе, в нем была жизнь, видимость каких-то чувств, а Горио, опять-таки по выражению музейного чиновника, стоял все время на точке замерзания.
Растиньяк, съездив домой, вернулся в настроении, хорошо знакомом молодым людям, если они очень способны вообще или если в них под действием тяжелых обстоятельств вдруг пробуждаются на короткий срок способности исключительных людей. В первый год своего пребывания в Париже, когда для получения начальных степеней на факультете еще не требуется усидчивой работы, Эжен располагал свободным временем, чтобы насладиться показными прелестями Парижа. Студенту нехватит времени, если он намерен ознакомиться с репертуаром каждого театра, изучить все ходы и выходы в парижском лабиринте, узнать обычаи, перенять язык, привыкнуть к столичным удовольствиям, обегать все приличные и злачные места, послушать занимательные лекции и осмотреть музейные богатства. В это время он придает огромное значение всяким пустякам и страстно ими увлекается. У него есть свой великий человек, профессор из Коллеж де Франс, которому за то и платят, чтоб он держался на уровне своей аудитории. Студент выше подтягивает галстук и принимает красивые позы ради какой-либо женщины, сидящей в первом ярусе Комической оперы. Исподволь он входит в жизнь, обтесывается, расширяет свой кругозор и постигает, наконец, соотношение различных слоев в человеческом обществе. Начав заглядываться на вереницу колясок, движущихся при ярком солнце по Елисейским Полям, он скоро пожелает обзавестись своим выездом.
Эжен, не сознавая этого, успел пройти такую школу еще до того, как уехал на каникулы, получив степень бакалавра словесных и юридических наук. Его ребяческие иллюзии, его провинциальные воззрения исчезли, понятия изменились, а честолюбие безмерно разрослось, и, живя в родной усадьбе, в лоне своей семьи, на все смотрел он новым, трезвым взглядом. Его отец, мать, два брата, две сестры и тетка, все богатство которой заключалось в пенсии, жили в маленьком именье Растиньяк. Это поместье с доходом около трех тысяч франков зависело от шаткой экономики, господствующей в чисто промысловой культуре винограда, и, несмотря на это, требовалось ежегодно еще извлекать тысячу двести франков для Эжена. Он видел эту постоянную нужду, которую великодушно скрывали от него; невольно сравнивал своих сестер, которые казались ему в детстве такими красавицами, с парижскими женщинами, воплотившими лелеемый в его мечтах тип красоты; сознавал всю зыбкость будущего этой многочисленной семьи, которая надеялась всецело на него; замечал, с какою мелочной бережливостью заботливо припрятывались самые дешевые продукты; пил вместе со всей семьей напиток, приготовленный на виноградной кожуре; словом, множество обстоятельств, упоминание о коих здесь бесцельно, удесятерило его желанье преуспеть в жизни и возбудило жажду выдвинуться. Как это свойственно великодушным людям, ему хотелось быть обязанным лишь собственным заслугам. Но он был южанин, до мозга костей южанин, поэтому на деле его решениям предстояло испытать те колебания, какие возникают у молодого человека, как только он очутится в открытом море, не зная, ни к какому берегу направить свои силы, ни под каким углом поставить паруса. Эжен первоначально собирался окунуться с головой в работу, но вскоре увлекся созданием нужных ему связей. Заметив, как велико влияние женщин в жизни общества, он сразу же задумал пуститься в высший свет, чтобы завоевать себе там покровительниц; а могло ли их не оказаться у молодого человека, остроумного и пылкого, когда вдобавок ум и пыл в нем подкреплялись изяществом осанки и какой-то нервической красой, на которую так падки женщины? Эти мысли осаждали Растиньяка во время его блужданий по полям, где он в былое время так весело прогуливался с сестрами, теперь замечавшими в нем очень большую перемену. Его тетка г-жа де Марсийяк была когда-то при дворе и завела знакомства в верхах аристократического мира. Среди воспоминаний тетки, которыми она прежде так часто и так заманчиво делилась с ним, юных честолюбец вдруг усмотрел исходные позиции для своих побед в обществе, не менее важных, чем его успехи в Школе правоведения; он расспросил ее, какие родственные связи возможно снова завязать. Тряхнув ветви генеалогического дерева, старая дама решила, что среди эгоистического племени богатых родственников, изо всех родных, способных сослужить службу ее племяннику, виконтесса де Босеан, пожалуй, окажется наиболее отзывчивой. Она написала этой молодой даме письмо в старинном стиле и, передав его Эжену, сказала, что коль скоро он преуспеет у виконтессы, та пособит ему обрести вновь и других родственников. Спустя несколько дней по своем прибытии в Париж Растиньяк переслал тетушкино письмо г-же де Босеан. Виконтесса ответила приглашением на бал, назначенный на другой день.
Таково было положение дел в семейном пансионе к концу ноября 1819 года. Получив ответ на письмо, Эжен побывал на балу у г-жи де Босеан и пришел домой часа в два ночи. Чтобы нагнать потерянный вечер, студент еще во время танцев храбро давал себе обет работать до утра. Поддавшись чародейству ложной энергии, вспыхнувшей в нем при виде блеска светской жизни, он был готов впервые провести бессонную ночь в тиши своего квартала. В этот день он не обедал в пансионе. Таким образом, жильцы могли предполагать, что он вернется только на рассвете, как и случалось, когда он приходил с балов в Одеоне или вечеров в Прадо,[24] забрызгав грязью шелковые чулки и стоптав бальные туфли. Кристоф, прежде чем запереть дверь на засов, выглянул на улицу. Как раз в это мгновение явился Растиньяк и мог поэтому без шума взойти к себе наверх в сопровождении Кристофа, шумевшего довольно основательно. Эжен разделся, обулся в ночные туфли, надел плохонький сюртук, разжег торф в печке и приготовился к работе настолько быстро, что Кристоф стуком своих тяжелых башмаков заглушил и эти не очень шумные приготовления студента.
Прежде чем углубиться в юридические книги, Эжен несколько минут сидел задумавшись. Виконтесса де Босеан, с которой он только что свел знакомство, была одной из цариц парижского большого света, а дом ее слыл самым приятным в Сен-Жерменском предместье. Да и по имени и по богатству она принадлежала к верхам аристократического мира. Благодаря своей тетке де Марсийяк бедный студент был хорошо принят виконтессой, но сам не ведал, как много значила такая благосклонность: быть принятым в этих раззолоченных гостиных равнялось грамоте на высшее дворянство. Показав себя в самом замкнутом обществе, он завоевал право на вход куда угодно. Ослепленный таким блестящим собранием, Эжен едва успел обменяться лишь несколькими фразами с г-жой де Босеан и удовольствовался тем, что среди толпы богинь Парижа, теснившихся на рауте, отметил для себя одну из тех, в которых юноши сразу же должны влюбляться. Высокая, хорошо сложенная графиня Анастази де Ресто славилась на весь Париж красотой своего стана. Вообразите большие черные глаза, великолепные руки, точеные ноги, в движениях огонь, – женщину, которую маркиз де Ронкероль звал «чистокровной лошадью». Нервная утонченность не портила ничем ее красоты: все формы ее отличались полнотой и округлостью, не вызывая упрека в излишней толщине. «Чистокровная лошадь», «породистая женщина» – такие выражения стали вытеснять «небесных ангелов», «оссиановские лица»[25] – всю старую любовную мифологию, отвергнутую дендизмом. Но для Растиньяка графиня де Ресто являлась просто женщиной, притом желанной. В списке кавалеров, записанных у нее на веере, он обеспечил себе два танца и мог поговорить с ней в первом контрдансе.
– Где можно встретить вас, мадам? – спросил он напрямик, с той страстной силой, которая так нравится женщинам.
– Где?.. Хотя бы в Булонском лесу, у Буфонов,[26] у меня, всюду, ответила она.
И предприимчивый южанин постарался сблизиться с пленительной графиней, насколько это мыслимо для молодого человека за время контрданса и тура вальса. Считая свою даму «знатной дамой», Эжен отрекомендовался ей кузеном г-жи де Босеан, после чего графиня разрешила ему явиться к ней и бывать запросто. По ее улыбке на прощанье он заключил, что надо сделать ей визит. На свое счастье, он встретил человека, который не посмеялся его наивности, считавшейся смертным грехом в среде прославленных повес этой эпохи, всяких Моленкуров, Ронкеролей, Максимов де Трай, де Марсе, Ажуда-Пинто, Ванденесов, которые блистали безумным щегольством, вращаясь в обществе самых роскошных женщин – леди Брэндон, герцогини де Ланже, графини Кергаруэт, г-жи Серизи и г-жи де Ланти, герцогини де Карильяно, графини Ферро, маркизы д'Эглемон, г-жи Фирмиани, маркизы де Листомэр и маркизы д'Эспар, герцогини де Мофриньез и дам из семейства де Гранлье. Итак, по счастью, неопытный студент попал на маркиза де Монриво, любовника герцогини де Ланже, генерала, отличавшегося детским простодушием, который и сообщил ему, что графиня де Ресто живет на Гельдерской улице.
Быть молодым, мечтать о женщине, жаждать светской жизни и видеть, как перед тобой распахиваются двери двух домов; стать твердой ногой в Сен-Жерменском предместье у виконтессы де Босеан и преклонить колено на Шоссе д'Антен[27] перед графиней де Ресто, пронизывать взором анфиладу парижских салонов и считать себя достаточно красивым, чтобы найти там покровительство и помощь в женском сердце; чувствовать себя достаточно честолюбивым, чтобы одним неподражаемым прыжком вскочить на туго натянутый канат, итти по нему со смелостью никогда не падающего акробата и приобрести самый надежный балансир в лице обворожительной женщины! Кто бы, во власти таких дум и такой женщины, величественно возникавшей перед ним здесь – рядом с торфяной печкой, между нищетой и Сводом законов, – кто бы в своем раздумье не пытал грядущее, не видел впереди удачи, как Эжен? разгулявшаяся мысль так щедро давала векселя под будущие радости, что он уже воображал себя наедине с графиней де Ресто, но в это время стон, подобный скорбному вздоху св. Иосифа, нарушил молчанье ночи и отозвался в сердце молодого человека, как чей-то предсмертный хрип. Эжен тихонько открыл дверь и, выйдя в коридор, заметил полоску света под дверью папаши Горио. Опасаясь, не плохо ли его соседу, он приложил глаз к замочной скважине, заглянул в комнату и увидел старика за работой, казалось настолько подозрительной, что студент решил оказать услугу обществу, хорошенько выследив ночные махинации так называемого вермишельщика. Папаша Горио еще раньше перевернул стол вверх ногами и привязал к его перекладине большую чашку и блюдо из позолоченного серебра, а теперь эти предметы, украшенные богатой чеканкой, он обвивал чем-то вроде каната, стягивая так сильно, что свертывал их трубкой, повидимому для того, чтобы превратить в слитки.
«Ого! Каков мужчина! – подумал Растиньяк, глядя на жилистые руки старика, пока он с помощью веревки мял, как тесто, позолоченное серебро. Не вор ли он или сбытчик краденого, который только прикидывается немощным дурачком и живет, как нищий, чтобы спокойно заниматься своим промыслом?» спрашивал себя Эжен выпрямляясь.
Студент снова приник глазом к замочной скважине. Папаша Горио размотал канат, взял ком серебра, положил его на стол, предварительно накрытый одеялом, и стал катать, придавая форму круглой чурки, – операция, с которой он справлялся изумительно легко.
«Да, силы в нем, пожалуй, не меньше чем в польском короле Августе!» подумал Эжен, когда серебряная чурка стала почти круглой.
Папаша Горио печально глянул на дело рук своих, из глаз его потекли слезы, он задул витую свечечку, при свете которой плющил серебро, и Растиньяк услышал, как он, вздохнув, улегся спать.
«Это сумасшедший», – подумал студент.
– Бедное дитя! – громко произнес папаша Горио.
После таких слов Эжен решил, что лучше помолчать об этом происшествии и не осуждать столь опрометчиво соседа. Студент хотел было уйти к себе, но вдруг он услышал еле уловимое шуршанье, – как если бы по лестнице поднимались люди, обутые в мягкие покромчатые туфли. Эжен напряг слух и тогда в самом деле отчетливо различил дыхание каких-то двух людей. Не услыхав ни скрипа двери, ни людских шагов, он сразу увидел слабый свет на третьем этаже, в комнате Вотрена.
«Вот сколько тайн в семейном пансионе!» – произнес он про себя.
Спустившись на несколько ступенек, он прислушался, и до его уха долетел звон золота. Вскоре свет погас, и хотя дверь опять не скрипнула, снова послышалось дыхание двух человек. Затем, по мере того как оба они спускались с лестницы, звук, удаляясь, замирал.
– Кто там ходит? – крикнула г-жа Воке, раскрыв свое окно.
– Это я, мамаша Воке, иду к себе, – ответил тихим басом Вотрен.
«Странно! Ведь Кристоф запер на засов, – недоумевал Эжен, входя к себе в комнату. – В Париже, чтобы хорошо знать все, что творится вокруг, не следует спать по ночам».
Два этих небольших события отвлекли его от честолюбиво-любовного раздумья, и он уселся за работу. Однако внимание студента рассеивалось подозрениями насчет папаши Горио, а еще больше – образом графини де Ресто, ежеминутно возникавшей перед ним как вестница его блестящего предназначенья; в конце концов он лег в постель и заснул сразу как убитый. Когда юноши решают посвятить всю ночь труду, они в семи случаях из десяти предаются сну. Чтобы не спать ночами, надо быть старше двадцати лет.
На следующее утро в Париже стоял тот густой туман, который так все закутывает, заволакивает, что даже самые точные люди ошибаются во времени. Деловые встречи расстраиваются. Бьет полдень, а кажется, что только восемь часов утра. В половине десятого г-жа Воке еще не поднималась с постели. Кристоф и толстуха Сильвия, тоже с опозданием, мирно попивали кофе со сливками, снятыми с молока, купленного для жильцов и подвергнутого Сильвией длительному кипячению, чтобы г-жа Воке не заметила такого незаконного побора.
– Сильвия, – обратился к ней Кристоф, макая в кофе первый свой гренок, – что там ни говори, а господин Вотрен человек хороший. Нынче ночью к нему опять приходили двое; ежели хозяйка станет справляться, ей ничего не надо говорить.
– А он дал что-нибудь тебе?
– Сто су за один месяц, – оно, значит, вроде как «помалкивай».
– Он да госпожа Кутюр одни не жмутся, а прочие так и норовят левой рукой взять обратно, что дают правой на Новый год, – сказала Сильвия.
– Да и дают-то что?! – заметил Кристоф. – Каких-нибудь сто су. Вот уже два года, как папаша Горио сам чистит себе башмаки. А этот скаред Пуаре обходится без ваксы; да он ее скорее вылижет, чем станет чистить ею свои шлепанцы. Что же до этого щуплого студента, так он дает мне сорок су. А мне дороже стоят одни щетки, да вдобавок он сам торгует своим старым платьем. Ну и трущоба!
– Это еще что! – ответила Сильвия, попивая маленькими глотками кофе. Наше место как-никак лучшее в квартале; жить можно. А вот что, Кристоф… я опять насчет почтенного дядюшки Вотрена – с тобой ни о чем не говорили?
– Было дело. Тут на-днях повстречался я на улице с одним господином, а он и говорит мне: «Не у вас ли проживает толстый господин, что красит свои баки?» А я ему на это: «Нет, сударь, он их не красит. Такому весельчаку не до того». Я, значит, доложил об этом господину Вотрену, а он сказал: «Хорошо сказано, паренек! Так всегда и отвечай. Чего уж неприятнее, как ежели узнают о твоих слабостях. От этого, глядишь, и брак расстроился».
– Да и ко мне на рынке подъезжали, не видела ли, дескать, я его, когда он надевает рубашку. Прямо смех! Слышишь, – сказала она, прерывая себя, – на Валь-де-Грас пробило уже без четверти десять, а никто и не шелохнется.
– Хватилась! Да никого и нет. Госпожа Кутюр со своей девицей еще с восьми часов пошли к причастию к святому Этьену. Папаша Горио вышел с каким-то свертком. Студент вернется только в десять, после лекций. Я убирал лестницу и видел, как они уходили, еще папаша Горио задел меня своим свертком, твердым, как железо. И чем он только промышляет, этот старикашка? Другие его гоняют, как кубарь, а все-таки он человек хороший, лучше их всех. Дает-то он пустяки, зато уж дамы, к которым он посылает меня иной раз, отваливают на водку – знай наших, ну, да и сами разодеты хоть куда.
– Уж не те ли, что он зовет своими дочками? Их целая дюжина.
– Я ходил только к двум, тем самым, что приходили сюда.
– Никак хозяйка завозилась; поднимет сейчас гам, надо итти. Кристоф, постереги-ка молоко от кошки.
Сильвия поднялась к хозяйке.
– Что это значит, Сильвия? Без четверти десять, я сплю, как сурок, а вам и горя мало. Никогда не бывало ничего подобного.
– Это все туман, такой, что хоть ножом его режь.
– А завтрак?
– Куда там! В ваших жильцов, видно бес вселился, – они улепетнули ни свет ни пора.
– Выражайся правильно, Сильвия, – заметила г-жа Воке, – говорят: ни свет ни заря.
– Ладно, буду говорить по-вашему. А завтракать можете в десять часов. Мишонетка и ее Порей еще не ворошились. Только их и в доме, да и те спят, как колоды; колоды и есть.
– Однако, Сильвия, ты их соединяешь вместе, словно…
– Словно что? – подхватила Сильвия, заливаясь глупым смехом. – Из двух выходит пара.
– Странно, Сильвия, как это господин Вотрен вошел сегодня ночью, когда Кристоф уже запер на засов?
– Даже совсем напротив, сударыня. Он услыхал господина Вотрена и сошел вниз отпереть ему. А вы уж надумали…
– Дай мне кофту и поживее займись завтраком. Приготовь остатки баранины с картофелем и подай вареных груш, что по два лиара штука.
Через несколько минут Воке сошла вниз, как раз в то время, когда кот ударом лапы сдвинул тарелку, накрывавшую чашку с молоком, и торопливо лакал его.
– Мистигри! – крикнула Воке.
Кот удрал, но затем вернулся и стал тереться об ее ноги.
– Да, да, подмазывайся, старый подлюга! – сказала ему хозяйка. Сильвия! Сильвия!
– Ну! чего еще, сударыня?
– Смотри-ка, сколько вылакал кот!
– Это скотина Кристоф виноват, я же ему сказала накрыть на стол. Куда это он запропастился? Не беспокойтесь, сударыня; это молоко пойдет для кофе папаши Горио. Подолью воды, он и не заметит. Он ничего не замечает, даже что есть.
– Куда пошел этот шут гороховый? – спросила г-жа Воке, расставляя тарелки.
– Кто его ведает, где его черти носят?
– Переспала я, – заметила г-жа Воке.
– А свежи, как роза…
В эту минуту послышался звонок, и в столовую вошел Вотрен, напевая басом:
- Объехал я весь белый свет
- И счастлив был необычайно…
– Хо! Хо! Доброе утро, мамаша Воке, – сказал он, заметив хозяйку и игриво заключая ее в объятия.
– Ну же, бросьте…
– Скажите: «Нахал!» Говорите же! Вам ведь хочется сказать?.. Ну, так и быть, помогу вам накрывать на стол. Разве я не мил, а?
- Блондинок и брюнеток цвет
- Умел везде срывать…
Сейчас я видел нечто странное…
- случайно…
– А что? – спросила вдова.
– Папаша Горио был в половине девятого на улице Дофины у ювелира, который скупает старое столовое серебро и галуны. Он продал ему за кругленькую сумму какой-то домашний предмет из золоченого серебра, сплющенный очень здорово для человека без сноровки.
– Да ну, в самом деле?
– Да. Я шел домой, проводив одного своего приятеля, который уезжает совсем из Франции через посредство Компании почтовых сообщений; я дождался папаши Горио, чтобы понаблюдать за ним, – так, для смеху. Он вернулся в наш квартал, на улицу де-Грэ, где и вошел в дом к известному ростовщику по имени Гобсек, – плут, каких мало, способен сделать костяшки для домино из костей родного отца; это – еврей, араб, грек, цыган, но обокрасть его дело мудреное: денежки свои он держит в банке.
– А чем же занимается папаша Горио?
– А тем, что разоряется, – ответил Вотрен. – Этот болван настолько глуп, что тратится на девочек, а они…
– Вот он! – сказала Сильвия.
– Кристоф, – кликнул папаша Горио, – поднимись ко мне!
Кристоф последовал за Горио и вскоре сошел вниз.
– Ты куда? – спросила г-жа Воке слугу.
– По поручению господина Горио.
– А это что такое? – сказал Вотрен, вырывая из рук Кристофа письмо, на котором было написано: Графине Анастази де Ресто. – Куда идешь? – спросил Вотрен, отдавая письмо Кристофу.
– На Гельдерскую улицу. Мне велено отдать это письмо графине в собственные руки.
– А что это там внутри?! – сказал Вотрен, рассматривая письмо на свет. – Банковый билет?.. Не то! – Он приоткрыл конверт. – Погашенный вексель! – воскликнул он. – Вот так штука! Любезен же старый дуралей. Иди, ловкач, сказал он, накрывая своей лапой голову Кристофа и перевертывая его, как волчок, – тебе здорово дадут на водку.
Стол был накрыт. Сильвия кипятила молоко. Г-жа Воке разводила огонь в печке; хозяйке помогал Вотрен, все время напевая:
- Объехал я весь белый свет
- И счастлив был необычайно…
Когда все было уже готово, вернулись г-жа Кутюр и мадмуазель Тайфер.
– Откуда вы так рано, дорогая? – спросила у г-жи Кутюр г-жа Воке.
– Мы с ней молились у святого Этьена дю-Мон; ведь сегодня нам предстоит итти к господину Тайферу. Бедная девочка дрожит, как лист, – отвечала г-жа Кутюр, усаживаясь против печки и протягивая к топке свои ноги, обутые в ботинки, от которых пошел пар.
– Погрейтесь, Викторина, – предложила г-жа Воке.
– Просить бога, чтобы он смягчил сердце вашего отца, дело хорошее, сказал Вотрен, подавая стул сироте. – Но этого мало. Вам нужен друг, чтобы он выложил все начистоту этой свинье, этому дикарю, у которого, говорят, три миллиона, а он не дает вам приданого. По теперешним временам и красивой девушке приданое необходимо.
– Бедный ребенок, – посочувствовала г-жа Воке. – Послушайте, моя голубка, ваш отец – чудовище. Он накликает на себя всяких бед.
При этих словах на глаза Викторины навернулись слезы, и вдова замолчала, заметив знак, сделанный ей г-жой Кутюр.
– Хоть бы нам удалось повидать его, хоть бы я могла поговорить с ним и передать ему прощальное письмо его жены! – снова начала вдова интендантского комиссара. – Я не рискнула послать письмо по почте; он знает мой почерк.
– О женщины невинные, несчастные, гонимые, – воскликнул Вотрен, перебив ее, – до чего же вы дошли! На-днях я займусь вашими делами, и все пойдет на лад.
– О господин Вотрен, – обратилась к нему Викторина, бросая на него влажный и горячий взор, не возмутивший, впрочем, спокойствия Вотрена, – если у вас окажется возможность повидать моего отца, передайте ему, что его любовь и честь моей матери мне дороже всех богатств мира. Если бы вам удалось смягчить его суровость, я стала бы молиться за вас богу. Будьте уверены в признательности…
– «Объехал я весь белый свет…» – иронически пропел Вотрен.
В этот момент спустились вниз Пуаре, мадмуазель Мишоно и Горио, вероятно привлеченные запахом подливки, которую готовила Сильвия к остаткам баранины. Когда нахлебники, приветствуя друг друга, сели за стол, пробило десять часов, и с улицы послышались шаги студента.
– Вот и хорошо, господин Эжен; сегодня вы позавтракаете со всеми вместе, – сказала Сильвия.
Студент поздоровался с присутствующими и сел рядом с папашей Горио.
– Со мной случилось удивительное приключение, – сказал он, наложив себе вдоволь баранины и отрезая кусок хлеба, причем г-жа Воке, как и всегда, прикинула на глаз весь этого куска.
– Приключение?! – воскликнул Пуаре.
– Так чему же вы дивитесь, старая шляпа? – сказал Вотрен, обращаясь к Пуаре. – Господин Эжен создан для приключений.
Мадмуазель Тайфер робко взглянула на юного студента.
– Расскажите же нам о вашем приключении, – попросила г-жа Воке.
– Вчера я был на балу у своей родственницы, виконтессы де Босеан, в ее великолепном особняке, где комнаты обиты шелком. Короче говоря, она устроила нам роскошный праздник, на котором я веселился, как король…
– Лек, – добавил Вотрен, прерывая его речь.
– Что вы этим хотите сказать? – вспыхнул Эжен.
– Я говорю – королек, потому что королькам живется гораздо веселее, чем королям.
– Да, это верно, – заметил «дакальщик» Пуаре, – я бы скорей предпочел быть этой беззаботной птичкой, чем королем, потому что…
– На этом балу, – продолжал студент, обрывая Пуаре, – я танцовал с одной из первых красавиц, восхитительной графиней, самым прелестным созданием, какое когда-либо встречал. Цветы персика красовались у нее на голове, сбоку был приколот изумительный букет живых, благоухающих цветов. Да что там! Разве женщина, одухотворенная танцем, поддается описанию? – надо ее видеть! И вот сегодня, около девяти часов утра, я встретил эту божественную графиню; она шла пешком по улице де-Грэ. О, как забилось мое сердце, я вообразил, что…
– …что она шла сюда, – продолжал Вотрен, окинув студента глубоким взглядом. – А всего верней шла она к дядюшке Гобсеку, к ростовщику. Если вы когда-нибудь копнете в сердце парижской женщины, то раньше вы найдете там ростовщика, а потом уже любовника. Вашу графиню зовут Анастази де Ресто, и живет она на Гельдерской улице.
При этом имени студент пристально взглянул на Вотрена. Папаша Горио резко вскинул голову и устремил на обоих собеседников живой и тревожный взор, поразивший всех.
– Кристоф пришел слишком поздно: она туда уже ходила! – скорбно воскликнул Горио.
– Я угадал, – сказал Вотрен на ухо г-же Воке.
Горио ел машинально, не разбирая, что он ест. Никогда не казался он до такой степени бестолковым и поглощенным своей заботой, как в этот раз.
– Господин Вотрен, какой бес назвал вам ее имя? – спросил Эжен.
– Ага! Вот оно что! Папаша-то Горио знает его отлично! Почему же не знать и мне?!
– Господин Горио! – окликнул его студент.
– А? Что? Так вчера она была очень красива? – спросил бедняга старик.
– Кто?
– Госпожа де Ресто.
– Взгляните на старого скрягу, как разгорелись у него глаза! – сказала Вотрену г-жа Воке.
– Уж не ее ли он содержит? – шепнула студенту мадмуазель Мишоно.
– О да! Она была бесподобно хороша, – продолжал Эжен, на которого жадно смотрел папаша Горио. – Не будь самой госпожи де Босеан, моя божественная графиня была бы царицей бала, молодые люди только и смотрели, что на нее, я оказался двенадцатым в ее списке кавалеров; она была занята во всех контрдансах. Все остальные женщины бесились. Если кто был вчера счастлив, так это она. Совершенно правильно говорят, что нет ничего красивее фрегата под всеми парусами, лошади на галопе и женщины, когда она танцует.
– Вчера – наверху счастья, у герцогини, а утром – на последней ступени бедствия, у ростовщика: вот вам парижанка! – сказал Вотрен. – Когда мужья не в состоянии поддерживать их необузданную роскошь, жены торгуют собой. А если не умеют продаваться, распотрошат родную мать, лишь бы найти, чем блеснуть. Словом, готовы на все что угодно. Старо, как мир!
Лицо папаши Горио, сиявшее, как солнце в ясный день, пока он слушал Растиньяка, сразу омрачилось при этом жестоком замечании Вотрена.
– Ну, а где же ваше приключение? – спросила г-жа Воке. – Вы разговаривали с ней? Спрашивали, не собирается ли она изучать право?
– Она не видела меня, – ответил Эжен. – Но встретить одну из самых красивых парижанок на улице де-Грэ в девять часов утра, если она, наверно, вернулась с бала в два часа ночи, разве это не странно? Только в Париже и возможны такого рода приключения.
– Ну-ну! Бывают позабавнее! – воскликнул Вотрен.
Мадмуазель Тайфер была так поглощена предстоящим свиданием с отцом, что еле слушала. Г-жа Кутюр подала ей знак, чтобы она встала из-за стола и шла одеваться. Когда обе дамы вышли, папаша Горио последовал их примеру.
– Ну что! Видали? – сказала г-жа Воке Вотрену и остальным пансионерам. – Ясно, что он разорился на подобных женщин.
– Меня не уверят никогда, что красавица графиня де Ресто принадлежит папаше Горио! – воскликнул студент.
– Да мы и не стремимся вас уверить, – перебил его Вотрен. – Вы еще слишком молоды, чтобы знать хорошо Париж; но когда-нибудь вы узнаете, что в нем встречаются, как мы их называем, одержимые страстями.
При этих словах мадмуазель Мишоно насторожилась и бросила на Вотрена понимающий взгляд. Ни дать ни взять – полковая лошадь, услышавшая звук трубы.
– Так! Так! – перебил себя Вотрен, пристально взглянув на Мишоно. – Уж не было ли и у нас кое-каких страстишек?
Старая дева потупила глаза, словно монашенка при виде голых статуй.
– И вот, – продолжал Вотрен, – эти люди уцепятся за какую-нибудь навязчивую идею так, что не отцепишь. Жаждут они воды определенной, из определенного колодца, нередко затхлого, и чтобы напиться из него, они продадут жен и детей, продадут душу черту. Для одних такой колодец азартная игра, биржа, собирание картин или насекомых, музыка; для других женщина, которая умеет их полакомить. Предложите этим людям всех женщин мира, им наплевать: подай им только ту, которая удовлетворяет их страстям. Частенько эта женщина вовсе их не любит, помыкает ими и очень дорого продает им крохи удовлетворения, и что же? – моим проказникам это не претит: они снесут в ломбард последнее одеяло, чтобы принести ей последнее свое экю. Папаша Горио из их числа. Графиня обрабатывает его, потому что он не болтлив, – вот вам высший свет! Жалкий чудак только о ней и думает. Вне своей страсти, вы сами видите, он тупое животное. А наведите-ка его на эту тему, и лицо его заиграет, как алмаз. Разгадка его тайны – штука нехитрая. Сегодня утром он отнес серебряную вещь на перелив; я видел, как он входил к дядюшке Гобсеку на улице де-Грэ. Следите хорошенько! Придя оттуда, он посылает к графине де Ресто этого дурака Кристофа, который показал нам адрес на письме, куда был вложен погашенный вексель. Ясно, что раз графиня тоже ходила к старому ростовщику, значит дело было крайне спешное. Папаша Горио любезно уплатил вместо нее. Чтобы разобраться в этом деле, не надо быть семи пядей во лбу. Все доказывает вам, юный мой студент, что, пока графиня смеялась, танцовала, ломалась, потряхивала персиковыми цветами и подбирала пальчиками платье, – у ней, как говорится, сердце было не на месте при мысли о просроченных векселях – своих или любовника.
– Вы возбуждаете во мне непреодолимое желание узнать правду. Завтра же пойду к графине де Ресто! – воскликнул студент.
– Да, – подтвердил Пуаре, – завтра надо пойти к графине де Ресто.
– Может быть, вы встретите там и чудака Горио, который явится получить что следует за свою любезность.
– Значит, ваш Париж – грязное болото, – сказал Эжен с отвращением.
– И презабавное, – добавил Вотрен. – Те, кто пачкается в нем, разъезжая в экипажах, – это порядочные люди, а те, кто пачкается, разгуливая пешком, мошенники. Стащите, на свою беду, какую-нибудь безделку, вас выставят на площади Дворца правосудия, как диковину. Украдите миллион, и вы во всех салонах будете ходячей добродетелью. Для поддержания такой морали вы платите тридцать миллионов в год жандармам и суду. Мило!
– Как? Папаша Горио продал на перелив свою серебряную золоченую чашку? – воскликнула Воке.
– Не было ли там на крышке двух горлинок? – спросил Эжен.
– Вот именно.
– А ведь он очень дорожил своим прибором, он плакал, когда плющил блюдо и чашку. Случайно я это видел, – сказал Эжен.
– Они ему были дороже жизни, – ответила Воке.
– Видите, какая страсть в нашем чудаке! – воскликнул Вотрен. – Эта женщина знает, как его раззадорить.
Студент поднялся к себе наверх. Вотрен ушел из дому. Через несколько минут г-жа Кутюр и Викторина сели в фиакр, за которым посылали Сильвию. Пуаре предложил руку мадмуазель Мишоно, и они вдвоем отправились в Ботанический сад – провести там два часа лучшего времени дня.
– Ну вот, они вроде как и женаты, – сказала толстуха Сильвия. – Сегодня первый раз выходят вместе. Оба до того сухи, что, стукнись они друг об дружку, так брызнут искры, будто от огнива.
– Тогда прощай шаль мадмуазель Мишоно: загорится, словно трут, – смеясь заметила г-жа Воке.
Вернувшись в четыре часа дня, папаша Горио увидел при свете коптивших ламп Викторину с красными от слез глазами. Г-жа Воке слушала рассказ о неудачной утренней поездке к г-ну Тайферу. Досадуя на настойчивость дочери и этой старой женщины, Тайфер решил принять их, чтобы объясниться.
– Представьте себе, дорогая моя, – жаловалась г-жа Кутюр вдове Воке, он даже не предложил Викторине сесть, и она все время стояла. Мне же он сказал без раздраженья, совершенно холодно, чтобы мы не трудились ходить к нему и что мадмуазель, – он так и не назвал ее дочерью, – уронила себя в его мнении, беспокоя его так назойливо (один-то раз в год, чудовище!); что, мол, Викторине не на что притязать, так как ее мать вышла замуж, не имея состояния; словом, наговорил самых жестоких вещей, отчего бедная девочка залилась горючими слезами. Она бросилась к ногам отца и мужественно заявила, что была так настойчива лишь ради матери и безропотно подчинится его воле, но умоляет его прочесть завещание покойницы; достала письмо и подала ему, говоря самые трогательные, чудесные слова; даже не знаю, откуда они у нее брались, видно их подсказал ей сам бог: такое вдохновение нашло на бедного ребенка; я слушала ее и плакала, как дурочка. А знаете, как вел себя этот ужасный человек? Он стриг ногти, письмо же, омоченное слезами бедной госпожи Тайфер, швырнул на камин, сказав: «Хорошо!» Он хотел поднять дочь с пола, но Викторина хватала и целовала его руки, а он их вырывал. Разве это не злодейство? Тут вошел его дуралей-сын и даже не поздоровался с сестрой.
– Ведь это же чудовища! – воскликнул папаша Горио.
– Затем, – продолжала г-жа Кутюр, не обращая внимания на восклицание старика, – отец и сын распрощались с нами, ссылаясь на спешные дела. Вот вам и все наше посещение. По крайней мере он видел свою дочь. Не понимаю, как он может отрекаться от нее, ведь они похожи друг на друга, как две капли воды.
Жильцы и нахлебники со стороны, прибывая друг за другом, обменивались приветствиями и всяким вздором, который в известных слоях парижского общества часто сходит за веселое остроумие, – его основой является какая-нибудь нелепость, а вся соль – в произношении и жесте. Этот жаргон непрестанно меняется. Шутка, порождающая его, не живет и месяца. Политическое событие, уголовный процесс, уличная песенка, выходки актеров все служит пищей для подобной игры ума, состоящей в том, что собеседники, подхватив на лету какую-нибудь мысль или словцо, перекидывают их друг другу, как волан. После недавнего изобретения диорамы, достигшей более высокой степени оптической иллюзии, чем панорама, в некоторых живописных мастерских привилась нелепая манера добавлять к словам окончание «рама», и эту манеру, как некий плодоносный черешок, привил к «Дому Воке» один из завсегдатаев, юный художник.
– Ну, господин Пуаре, – сказал музейный чиновник, – как ваше здоровьерама? – И, не дожидаясь ответа, обратился к г-же Кутюр и Викторине: – Милые дамы, у вас горе?
– А будем мы обедать? Мой желудок ушел usque ad talones,[28] – воскликнул студент-медик Орас Бьяншон, друг Растиньяка.
– Какая сегодня студерама! – заметил Вотрен. – Ну-ка, подвиньтесь, папаша Горио. Какого черта! Вы своей ногой заслонили все устье печки.
– Достославный господин Вотрен, – сказал Бьяншон, – а почему вы говорите «студерама»? Это неправильно, надо – «стужерама».
– Нет, – возразил музейный чиновник, – надо – «студерама», – ведь говорится: «студень».
– Ха! Ха!
– А вот и его превосходительство маркиз де Растиньяк, доктор кривдоведения! – Воскликнул Бьяншон, хватая Эжена за шею и сжимая ее, как будто собирался задушить его. – Эй вы, ко мне, на помощь!
Мадмуазель Мишоно вошла тихонько, молча поклонилась, молча села рядом с тремя женщинами.
– Меня всегда пробирает дрожь от этой старой летучей мыши, – шепнул Бьяншон Вотрену. – Я изучаю систему Галля[29] и нахожу у Мишоно шишки Иуды.
– А вы были с ним знакомы? – спросил Вотрен.
– Кто же с ним не встречался! – ответил Бьяншон. – Честное слово, эта белесая старая дева производит впечатление одного из тех длинных червей, которые в конце концов съедают целую балку.
– Это значит вот что, молодой человек, – произнес Вотрен, разглаживая бакенбарды:
- И розой прожила, как розы, только утро
- Их красоты предел.[30]
– Ага, вот и замечательный суп из чеготорамы! – воскликнул Пуаре, завидев Кристофа, который входил, почтительно неся похлебку.
– Простите, это суп из капусты, – ответила г-жа Воке.
Все молодые люди покатились со смеху.
– Влип Пуаре!
– Пуарета влипла!
– Отметьте два очка маменьке Воке, – сказал Вотрен. – Вы обратили внимание на туман сегодня утром? – спросил музейный чиновник.
– То был, – сказал Бьяншон, – туман неистовый и беспримерный, туман удушливый, меланхолический, унылый, беспросветный, как Горио.
– Гориорама, потому что в нем ни зги не видно, – пояснил художник.
– Эй, милорд Гоуриотт, это разговариуайт об уас.
Сидя в конце стола у двери, в которую входила подававшая прислуга, папаша Горио приподнял голову и нюхал взятый из-под салфетки кусок хлеба, по старой коммерческой привычке, еще проявлявшейся иногда.
– Ну, по-вашему, не хорош, что ли, хлеб? – резко крикнула Воке, покрывая своим голосом звон тарелок, ложек и голоса других.
– Наоборот, сударыня, он испечен из этампской муки первого сорта, ответил Горио.
– Откуда вы это знаете? – спросил Эжен.
– По белизне, на вкус.