Последний год Достоевского Волгин Игорь
«Как это могло случиться и как случилось, осталось невыясненным»[1313], – заключает Анна Павловна.
Следует ещё раз попытаться восстановить события конца 1880-го – начала 1881 года.
Осенью 1880 года Исполнительный комитет утрачивает единственный безопасный канал для свиданий с Клеточниковым – квартиру Н. Н. Оловенниковой. «…Нервы молодой девушки не выдержали… – пишет А. Корба. – Здоровье её расстраивалось всё больше и больше. Она просила себе отпуск, и, наконец, после ареста А. Д. Михайлова её квартира была ликвидирована. Для свиданий с Клеточниковым была назначена квартира Баранникова, но устойчивость и безопасность сношений сразу исчезли»[1314].
Мы помним, что на квартиру в Кузнечном переулке Клеточникова, если верить его показаниям, привёл сам А. Д. Михайлов. Он, очевидно, полагал, что это пристанище – временное, и надеялся как можно скорее приискать более безопасную явку. 28 ноября Михайлов был арестован.
Баранников продолжает встречаться с Клеточниковым и, ненадолго уезжая в Москву, знакомит его с Колодкевичем. После возвращения Баранникова сношениями с «драгоценным агентом» ведают уже двое: оба живут под чужими фамилиями и по чужим паспортам.
«…Как возможно было принимать Клеточникова на квартире нелегального человека, да ещё при неясных условиях знаков безопасности или, может быть, при полном их отсутствии, – это совершенно непонятно»[1315], – сокрушается через полвека А. Корба. «…Это нарушение тем более странно, – вторит ей В. Фигнер, – что Клеточников был очень близорук и не мог видеть знаков безопасности, которые всегда ставились у нас на квартире»[1316].
В свою очередь Корба высказывает предположение, что ни Колодкевич, ни Баранников не успели убрать с окон знаков безопасности – «и последнее обстоятельство привело к гибели… Клеточникова»[1317]. Но каким же образом, спросим мы, ухитрились бы они это сделать, если и тот и другой были арестованы на чужих квартирах, а полиция, посетившая их жилища, естественно, постаралась всё оставить в полной неприкосновенности?
Если знаки безопасности и были в порядке, они лишь маскировали западню.
В 1887 году в Париже вышла книжка «Заговорщики и полиция». Её написал политический эмигрант, автор знаменитого послания Исполнительного комитета Александру III Лев Тихомиров (очевидно, именно его имел в виду Баранников, утешая Николая Васильевича, что «литературные силы все целы»[1318]). Тихомиров пишет: «Годом раньше конспираторы не могли даже и представить, чтобы Клеточников рисковал приходить в квартиру нелегального человека, разыскиваемого полицией»[1319].
Было не до конспирации: «машина заведена», до взрыва остаются считаные недели.
Однако Баранников и Колодкевич не могли не понимать, что они – под ударом. Поэтому на случай провала адрес Клеточникова сообщается ещё одному «дублёру» – члену Исполнительного комитета Анне Павловне. Надо полагать, Николая Васильевича намеренно знакомят с «Елизаветой Ивановной»: легальная Корба должна была подстраховать своих товарищей.
16 декабря А. Д. Михайлов пишет из тюрьмы на волю: «Целую много, много раз Лизавету Александровну»[1320]. Полагаем, что Лизавета Александровна и Елизавета Ивановна – одно лицо.
Вспомним показание Николая Васильевича, что «Елизавета Ивановна» заболела, узнав об аресте А. Д. Михайлова. Это неудивительно: Михайлов и Корба любили друг друга.
«Завещаю вам, братья, – пишет Михайлов на волю перед вечным исчезновением своим в казематах Петропавловки, – любить и ценить моего милого друга, а вашу сестру и товарища, как любили меня»[1321].
Анна Павловна могла считать поручение Исполнительного комитета ещё и своим личным долгом.
Александр Михайлов – Баранников – Колодкевич – Корба: верёвочка становится слишком длинной, чтобы не обнаружился конец.
Почему Исполнительный комитет избирает для подстраховки именно Корбу? Только ли потому, что её имя неизвестно полиции и её пока не разыскивают? Или же такому решению способствовали ещё и другие причины?
Предположим, что, вернувшись в 1878 году в Петербург, Корба продолжает поддерживать отношения с Достоевским (и даже посещает его, как посещала она, скажем, Н. К. Михайловского: одной из нелегальных функций Корбы была связь с «легальными» литераторами). Не по её ли совету и указанию в начале ноября 1880 года Баранников меняет пристанище и обосновывается в Кузнечном переулке? Ведь квартира № 11 удобна не только потому, что соседство с известным, далеко не радикального толка писателем ослабляет возможные подозрения. Она хороша и в том отношении, что к знаменитому жильцу не иссякает поток посетителей (идущих также и в «Книжную торговлю Ф. М. Достоевского»): в случае внешнего наблюдения трудно определить, в какую именно квартиру направился наблюдаемый субъект.
Эти предположения подтвердились самым поразительным образом. Готовя к печати первое издание настоящей книги, мы неожиданно натолкнулись на документ, который сообщил всему сюжету новый захватывающий интерес. Оказывается, с конца 1879 года. А. П. Корба (согласно обозначенной в документе прописке) некоторое время проживала в доме № 5/2 по Кузнечному переулку![1322] То есть в том самом доме, где с октября 1878 г. жил Достоевский. Теперь почти не приходится сомневаться в вероятности её личных контактов с Достоевским, равно как и в том, что местожительство Баранникова было выбрано отнюдь не случайно. Но вот вопрос: почему квартирная хозяйка Прибылова и служанка В. Бомбина не признали «брюнетку в белом платке»? Означает ли это, что Корба жила в другой квартире и действительно была им неизвестна, или же свидетели руководствовались какими-то особыми мотивами? Всё это требует разъяснений[1323].
Вспомним, что Фроленко связывал беспечность Баранникова именно с его «надёжным» соседом. Те, кто поручил Анне Павловне роль «дублёра», могли руководствоваться и таким тактическим соображением: у неё всегда есть предлог зайти в случае каких-либо осложнений в квартиру № 10, минуя жилище Баранникова.
Оправдалось ли подобное соображение в те январские дни, когда в доме по Кузнечному переулку параллельно (параллельно ли?) разыгрываются две драмы: уходит из жизни жилец квартиры номер десять и обрекаются на гибель жилец квартиры номер одиннадцать и его посетители?
Сама А. П. Корба не даёт на это ответа.
В 1934 году на страницах журнала «Каторга и ссылка» Анна Павловна снова вспоминает Клеточникова. Она вновь возвращается к обстоятельствам его ареста.
27 января, пишет Корба, к ней зашла А. В. Якимова (кстати, именно она исполняла роль хозяйки сырной лавки на Малой Садовой, откуда вёлся подкоп). Якимова предложила немедленно идти к Клеточникову – предупредить его, «чтобы он временно никуда не заходил, ввиду ареста Баранникова и Колодкевича».
«Я посмотрела на часы, – пишет Корба. – Было около трёх часов».
Идти на квартиру к Клеточникову было бесполезно, так как он заканчивал службу в четыре. Объяснив это Якимовой, Анна Павловна «дала слово, что сделает всё возможное, чтобы увидеться с ним»[1324]. И действительно, после четырёх она, по её словам, три раза посещала квартиру Клеточникова и, не застав его, написала записку – чтобы он до свидания с ней никуда не заходил. Затем из почтового отделения она отправила Клеточникову открытку, что будет ждать его завтра, 28-го, в 6 часов вечера на Невском.
Так говорит Анна Павловна Корба. При этом трудно отделаться от впечатления, что мемуаристка желает оправдаться: хотя бы перед собой.
Ибо, если всё на самом деле было так, как описывает Анна Павловна, тогда становятся понятными причины её поздней мучительной скорби.
Она ощущает вину.
Действительно: жить в том же городе, иметь в запасе сутки (целые сутки!) и не спасти «драгоценного агента» – грех непростительный. Надо было зайти к Клеточникову не три, а тридцать три раза, ждать его до ночи, прийти к нему на рассвете, но – предупредить. В конце концов можно было бы встретить его до или после службы – у самого здания Департамента полиции (риск в данном случае невелик). Анна Павловна – да простится нам это сравнение – поступает как светская барышня: не застав своего знакомого, она оставляет ему записку, а затем прибегает к помощи городской почты, чтобы назначить свидание. Как будто речь идет о загородной прогулке, а не о жизни и смерти!
Обещав Якимовой (а в её лице – Исполнительному комитету) сделать «всё возможное», она сделала далеко не всё.
Не потому ли в свои восемьдесят пять лет – будучи человеком исключительно цельным и высоконравственным – Анна Павловна Корба снова и снова возвращается к тем далёким январским дням, чтобы понять: в чём же состояла ошибка?
Помнила ли она, что её оправдывает один документ? Открытка, адресованная Клеточникову, была «получена» полицией – и благодаря этому обстоятельству дошла до нас. Она гласит:
Николай Васильевич!
Мне Вас нужно видеть, да не знаю, когда Вас захватить дома. Вы знаете, что я гуляю перед обедом по Невскому (солнечная сторона) около 5 час. Не будете ли так добры завернуть на Невский (завтра) в это время.
28 января 1881 г.
Подпись неразборчива[1325]
В обвинительном акте по «делу 20-ти» сказано: «29 января 1881 года, т. е. на другой день после ареста Клеточникова, в квартиру его было доставлено по городской почте письмо от 28 января, в котором Клеточников приглашался в 5 часов пополудни на Невский проспект для свидания с анонимным автором письма. По сличении почерка этого письма с почерком казнённого государственного преступника Желябова, знакомство и сношения с которым Клеточниковым отрицаются, эксперт пришёл к заключению, что упомянутое письмо написано Желябовым»[1326].
Эксперт ошибся. Но, по-видимому, ошибалась и Анна Павловна, отнеся все события на день раньше.
Ибо если письмо написано и отправлено не 27-го, а 28-го, следовательно, суток в запасе уже не было: были часы. Клеточников в этот день скорее всего не возвращался домой: он направился прямо к Колодкевичу. Единственной возможностью спасти его было действительно после прихода Якимовой (3 часа дня) тотчас же поспешить к службе Клеточникова: слабый, но, увы, единственный шанс.
Если бы Корба зашла в этот день к своему подопечному в четвёртый раз (чуть позже), она бы наверняка не разминулась с жандармами[1327].
Да и заходила ли Анна Павловна к Клеточникову именно три раза? Или – посетила его только единожды – около пяти – и, инстинктивно почувствовав опасность, решила не рисковать более и ограничиться посылкой открытки (что вечером 28 января было формально правильным шагом, спасшим её от ареста).
Все эти соображения справедливы, если Анна Павловна узнала об арестах Баранникова и Колодкевича не 27-го, а 28 января[1328]. Если же это произошло, как она пишет, всё-таки 27-го, чувство вины мучило её не напрасно.
Ибо помимо заходов на квартиру к Клеточникову существовала ещё одна потенциальная возможность предупредить его о грозящей опасности. Можно было караулить Николая Васильевича у дома в Кузнечном переулке: ведь Анне Павловне ничего не известно о том, что Клеточников уже знает об аресте Баранникова. Естественно было предположить, что Николай Васильевич направится на свою обычную явку, и попытаться перехватить его.
В этом случае квартира Достоевского могла сыграть некоторую роль.
Зададимся вопросом: откуда вообще Исполнительный комитет узнал об арестах Баранникова и Колодкевича? Ведь Клеточников сообщить об этом не мог. В исчезновении товарищей можно было удостовериться, только зайдя к ним домой: выхода оттуда уже не было. Или – подойдя к квартире. Осведомляться у дворника было рискованно. Оставался ещё вариант: расспросить знакомых жильцов.
Имя Достоевского открывало беспрепятственную возможность войти в дом и попытаться определить, нет ли засады. Там же, на месте, можно было получить информацию о том, что же случилось с обитателем квартиры номер одиннадцать и его посетителями[1329].
Не потому ли Анна Павловна Корба на склоне лет испытывает чувство вины, что, зная обо всех этих возможностях, она не захотела или не смогла ими воспользоваться?
Впрочем, не исключено, что попытки были: мы об этом, вероятно, не узнаем никогда.
Уже находясь в тюрьме, Корбе удалось передать товарищу на волю следующую шифрованную записку: «Знаешь ли, какое моё завещание партии? По-моему, партия никогда не будет так твёрдо стоять на ногах, как в (18)79 и (18)80 гг., пока не будет иметь Ушинского (очевидно, от слова «уши». – И.В.) в центре тайной полиции…»[1330]
Она понимала значение Клеточникова: тем мучительнее были укоры совести.
…В те самые часы, когда Анна Павловна бесцельно кружила вокруг обречённой квартиры и отправляла её хозяину уже бесполезную открытку, сам он медленно направлялся в дом № 47 по Фонтанке, где его поджидала засада. Согласно полицейскому протоколу, Клеточников явился к Колодкевичу 28 января «в 7 часов пополудни»[1331].
Через час с небольшим на своей квартире в Кузнечном скончался Достоевский.
Работая над главой воспоминаний, посвящённой болезни и смерти Достоевского, Анна Григорьевна сделала к ней следующее примечание: «Возможно, что муж мой и мог бы оправиться на некоторое время, ноего выздоровление было бы непродолжительно: известие о злодействе 1 марта, несомненно, сильно потрясло бы Фёдора Михайловича, боготворившего Царя-освободителя крестьян; едва зажившая артерия вновь порвалась бы, и он бы скончался»[1332].
Смерть Достоевского – пусть не реальная, а гипотетическая – напрямую связывается с катастрофой 1 марта. Но стала бы Анна Григорьевна отрицать, что его не отсроченная на месяц, а в назначенные сроки совершившаяся кончина находилась в некоторой зависимости от этого исторического события?
Если допустить хотя бы малую степень причастности январских обысков и арестов к предсмертной болезни Достоевского, то даже это осторожное допущение сильно меняет привычную картину и бросает на всё происходящее резкий и трагический свет. Смерть гениального человека помимо своего собственного, достаточно величественного смысла обретает ещё одно измерение и оказывается включённой – в качестве, может быть, «побочного» сюжета – в цепь событий, захвативших многие судьбы и приведших ко многим смертоносным развязкам. В эти события вовлечены разные общественные круги – от русского правительства, с его коронованным главой, до революционеров-террористов, вождей подпольной России, руководителей самого грозного в её истории заговора.
Царь и профессиональные цареубийцы «сходятся» у смертного одра Достоевского. Его последнее прибежище оказывается в перекрестье непримиримых, полярных, насмерть схватившихся сил, и последние биения его сердца совпадают с глухими ударами этой борьбы.
Анна Григорьевна полагает, что смерть её мужа всё равно последовала бы – после 1 марта. Но, может быть, смерть эта (если признать влияние сопутствующих обстоятельств) и была следствием первомартовского взрыва, понимаемого в широком историческом смысле? Анна Григорьевна говорит, что её мужа свела бы в могилу весть о гибели обожаемого монарха. Не исключено, что его свели в могилу удары, направленные против тех, кто эту гибель готовил.
Теперь попробуем отказаться от всех наших гипотез, догадок и предположений, связанных со скрытыми от посторонних глаз обстоятельствами смерти Достоевского. Решимся даже пренебречь фактами. Спишем всё на игру судьбы, на случай, затеявший интригу, столкнувший героев, подгадавший совпадения, – и всё это лишь с целью поддразнить тех, кто в прошлом тщится рассмотреть больше, нежели им показывают. Допустим, что Достоевский никогда слыхом не слыхивал про своих соседей, что он абсолютно ничего не ведал о том, что происходит у него под боком, и что всё происшедшее не имело к нему ровно никакого отношения[1333].
Он об этом не знал. Но мы-то знаем.
И в силу этого знания смерть Достоевского – независимо от её конкретных причин – озаряется неожиданным многозначительным смыслом.
Он, всю свою жизнь стоявший лицом к лицу с русской революцией, мучившийся её вопросами и отвергавший её ответы, он, пристрастный свидетель совершающегося на его глазах единоборства, вдруг, в самом конце, оказывается невольным участником драмы – если даже это участие понимать в метафорическом смысле. В последние его минуты судьба ввергает его – скорее всего, без его ведома и согласия – в мир тех жестоких реальностей, которые определяли суть русской политической жизни и которые тайно или явно присутствовали на страницах его «дневниковой» и художественной прозы. Пребывающий меж двух огней и опалённый их гибельным жаром, он теперь оказывается меж ними уже не в переносном, а в прямом, физическом смысле: бой идёт вокруг его смертного ложа.
Трудно представить более символическую развязку.
Сознательный и страстный противник революционного насилия, не приемлющий ни его кровавой логики, ни тактических приёмов, он был вместилищем тех идеальных стремлений, которые определили нравственный выбор не одного поколения «русских мальчиков». Беспощадный обличитель социального зла и провозвестник грядущего мирового переустройства, он по самому своему творческому духу был глубоко родствен той всеразрушающей силе, которая вызрела в недрах русской исторической жизни и была готова смести её вековые устои. Присущий этой силе нравственный максимализм нашёл в нём своего выразителя и адепта. Он стал духовным предтечей русской революции, явив не только неприятие «лика мира сего», но и призвав к изменению этого лика.
Он воплотил в себе то подспудное национальное чувство, которое, начиная со второй половины века, делается доминирующим и определяет ближайшие и отдалённейшие судьбы страны.
Это – чувство кануна, ощущение неизбежности решающего исторического поворота, призванного покончить с господством мнимых, не соответствующих истинной природе человека ценностей и восстановить эту природу во всей её полноте. Это – жажда окончательного мирового исхода («дешевле не примиримся»), удивительное схождение эсхатологии с эвдемонизмом.
Но, будучи нравственной рефлексией русской революции, он всем своим существом не принимал её самоё.
Он полагал, что силы социального разрушения сами по себе не в состоянии уничтожить старый миропорядок и на его обломках воздвигнуть царство свободы и справедливости и что, однажды пущенные в ход, они только умножат объём мирового зла, вызвав результаты, прямо противоположные тем, которые задумывались в идеале.
Политическое насилие понималось им как неуважение к естественному течению жизни, как попытка «механических» изменений, не влияющих на глубинную суть, как признак неспособности ужиться внутри самой истории.
«Русское решение вопроса» заключалось, по его мнению, в ином: в пробуждении внутренних духовных ресурсов, в практическом осуществлении недосягаемого идеала христианства. Нравственный (инстинктивно сознаваемый нацией) закон, воплощённый в православном миропонимании, должен был стать сознательной нормой её жизни и деятельности.
Он не мог обрести союзников слева: там спешили, томясь острым историческим нетерпением и мечтая покончить со злом одним ударом.
Но и власть, бесконечно далёкая от занимавших его проблем, вовсе не собиралась играть в его опасные игры. Ибо он в конечном счёте уготавливал самой этой власти незавидную судьбу. Если государство, как он бы желал, обращалось в Церковь, то тогда начинали действовать совсем иные законы, главным из которых оказывалась – любовь.
Пока же Россия «колебалась над бездной»: он полагал, что в эту бездну её способна ввергнуть каждая из противоборствующих сторон. «Чистый сердцем» Алёша Карамазов готовился в цареубийцы. «Машина» была заведена – и взрыв мог грянуть в любую минуту. Он не чувствовал себя вправе губить тех, кто завёл «машину»: среди них мог оказаться его любимый герой.
Он предпочёл умереть.
Глава XXI. Дом без хозяина
Примерно через час после его кончины приехал родной брат Анны Григорьевны – Иван Григорьевич Сниткин. Он прибыл из Москвы – повидаться с сестрой – и совершенно не ведал, что окажется первым из тех, кто явится к телу.
Подъехав к подъезду, брат, как пишет Анна Григорьевна, «с удивлением заметил, что все окна нашей квартиры ярко освещены, а около входа стоят два-три подозрительных лица в чуйках». Нет, это не были переодетые полицейские агенты: одно из лиц побежало за Иваном Григорьевичем, шёпотом умоляя его похлопотать о том, чтобы заказ достался именно ему.
«– Что такое, какой заказ? – спросил ничего не понимавший брат.
– Да мы гробовщики, от такого-то, так вот насчёт гроба.
– Кто же тут умер? – машинально спросил Иван Григорьевич.
– Да какой-то сочинитель, не упомнил фамилии, дворник сказывал…»[1334]
Дворник – теперь нам известно имя: Трофим Скрипин – был уже в курсе.
В курсе был и Суворин: он – настоящий газетчик – явился около полуночи, на полсуток опередив остальную газетную братию. Именно ему принадлежит своего рода уникальный репортаж об этой ночи.
«Я вошёл в тёмную гостиную, взглянув в слабо освещённый кабинет…
Длинный стол, накрытый белым, стоял наискосок от угла. Влево от него, к противоположной стене, на полу лежала солома и четыре человека, стоя на коленях, вокруг чего-то усердно возились. Слышалось точно трение, точно всплески воды. Что-то белое лежало на полу и ворочалось или его ворочали. Что-то привстало, точно человек. Да, это человек. На него надевали рубашку, вытягивали руки. Голова совсем повисла. Это он, Фёдор Михайлович, его голова. Да он жив? Но что это с ним делали? Зачем он на этой соломе? В каторге он так лёживал, на такой же соломе, и считал мягкой подобную постель. Я решительно не понимал. Всё это точно мелькало передо мной, но я глаз не мог оторвать от этой странной группы, где люди ужасно быстро возились, точно воры, укладывая награбленное. Вдруг рыдания сзади у меня раздались. Я оглянулся: рыдала жена Достоевского, и я сам зарыдал… Труп подняли с соломы те же самые четыре человека; голова у него отвисла навзничь; жена это увидала, вдруг смолкла и бросилась её поддерживать. Тело поднесли к столу и положили. Это оболочка человека – самого человека уже не было…»[1335]
Самого человека уже не было, но весть об этом ещё не успела разнестись по Петербургу. Суворин поспешил в редакцию, чтобы не опоздать с некрологом; разъехались и остальные знакомые. Заплаканные дети спали в детской. Бодрствовали только вдова, её мать и брат. К часу ночи, говорит Анна Григорьевна, «усопший уже возлежал на погребальном возвышении посредине своего кабинета… С глубокою благодарностью судьбе вспоминаю я эту последнюю ночь, когда мой дорогой муж ещё всецело принадлежал своей семье…»[1336]
На следующий день, 29-го, Достоевский семье уже не принадлежал.
В четверг 29 января неторопливые «С.-Петербургские ведомости» наконец-то известили своих читателей (двумя строчками на третьей полосе): «Ф. М. Достоевский сильно занемог вечером 26 января и лежит в постели»[1337].
Между тем он уже лежал на столе.
«Голос» и «Новое время» успели сообщить о кончине – в траурных рамках на первых страницах – и даже поместили некрологи.
«Он рано умер, – писал «Голос». – Ему было всего 58 лет (пятьдесят девять. – И.В.). О нём нельзя сказать, что он совершил “в пределах земных всё земное”. Он совершил много, но не всё…»[1338]
Суворин, приехавший в редакцию прямо из Кузнечного переулка, едва ли не продиктовал наборщику свою ночную статью.
«Сегодня не стало Достоевского, – пишет Суворин, – искреннейшего и благороднейшего служителя правды. Он угас в три дня, угас в цвете таланта, в полном расцвете надежд на дальнейшую деятельность, на борьбу, на защиту дорогих прав русского человека»[1339].
Это было начало. Сутки спустя лавина редакционных и подписанных статей, информационных заметок, комментариев, некрологических стихов и репортажей хлынет на страницы русской прессы и сильно потеснит все остальные новости.
С утра 29 января он уже принадлежал всем.
Скульптор Л. А. Бернштам поспешил снять с него посмертную маску. Позднее приехал Крамской и стал набрасывать портрет. «Насколько я могла видеть, – пишет Е. А. Рыкачёва, – портрет выходил очень похожим; страшная была эта картина – с одной стороны с него писали портрет, а с другой – стоял пономарь и читал по покойнике»[1340].
Портрет удался художнику: голова Достоевского покоится на подушке, по которой расходятся живые складки (гроба ещё нет); может быть, поэтому кажется, что и сам он – жив.
О том необычайном впечатлении, которое производил покойный, с поразительным единодушием свидетельствуют все очевидцы.
Суворин: «Мы видели его сейчас около полуночи. Его только что обмыли и положили на стол. Он лежал, как живой. Бледный, спокойный, он точно спал»[1341].
Анна Григорьевна: «Лицо усопшего было спокойно, и казалось, что он не умер, а спит и улыбается во сне какой-то узнанной им теперь “великой правде”»[1342].
Любовь Фёдоровна: «Казалось, он спит на своей подушке, слегка улыбаясь, точно видит что-то очень хорошее перед собой»[1343].
Е. А. Рыкачёва: «Лицо его необыкновенно покойно и нисколько не изменилось…»[1344].
К. П. Победоносцев: «Он кажется, как живой, с полным спокойствием на лице, как в лучшие минуты жизни»[1345].
К. П. Ободовский: «Писатель лежал в гробу, как живой, черты лица его не изменились»[1346].
В. И. Дмитриева: «Оно (лицо. – И.В.) было совершенно спокойно, я бы сказала – даже благодушно и светло, как будто вот человек намучился, устал смертельно, а сейчас лёг, сладко заснул и видит хорошие сны»[1347].
А. А. Зеленецкий: «Глубокое спокойствие и какая-то дума были на лице этого человека…»[1348]
А. Ф. Кони: «Какое лицо! Его нельзя забыть… Оно говорило, это лицо, оно казалось одухотворённым и прекрасным»[1349].
Nemo (газета «Минута): «…голова его лежит довольно низко на подушке. Лицо желтоватое, с вытянутым заострённым носом, выражает чрезвычайное спокойствие… кажется, что вы стоите не у гроба мертвеца, а у постели спящего самым невозмутимым тихим сном человека»[1350].
Ни на одной фотографии, ни на одном прижизненном портрете Достоевского мы не увидим ничего подобного. Его лицо – тревожное, напряжённое, суровое, но никогда – спокойное или величественное. Смерть как бы приглушила этот вечный внутренний непокой, разгладила черты и высвободила что-то глубоко потаённое. Как будто с отлётом живой души проступило то, к чему эта душа всегда стремилась. Покой и воля, недосягаемые при жизни, осенили его на смертном одре.
Он был покоен, но волнение, вызванное его смертью, нарастало с каждым часом.
«Придя в этот день в Окружной суд, где я был председателем, – вспоминает А. Ф. Кони, – я пригласил одного из моих секретарей, молодого правоведа Лоренца… начать доклад вновь поступивших бумаг и стал писать на них свои резолюции. Вскоре Лоренц стал запинаться, голос его дрогнул, и он внезапно замолчал на полуслове. Я поднял голову и вопросительно взглянул на него. Глаза его были полны слёз и рот кривила судорога сдерживаемого плача. “Что с вами? Вы больны?” – воскликнул я… “Достоевский, Достоевский умер!” – почти закричал он, поражая меня этим неожиданным известием, и залился слезами»[1351].
Около одиннадцати на Кузнечный стали являться первые посетители. К концу дня через кабинет Достоевского их прошло уже несколько тысяч.
«Должна сказать, – пишет Анна Григорьевна, – что те два с половиною дня, пока тело моего незабвенного мужа находилось у нас в доме, я вспоминаю с некоторым ужасом»[1352].
Человеческий поток безостановочно вливался с парадного входа; второй – шёл с чёрной лестницы. Люди заполнили всю квартиру. (Свободной осталась только отдалённая комната, где помещалась мать Анны Григорьевны и куда вдова время от времени удалялась, чтобы броситься на постель и дать волю своему отчаянию.) В кабинете стояли так плотно, что от недостатка кислорода гасли лампады и свечи, окружавшие катафалк. Не попавшие в квартиру терпеливо ждали своей очереди на грязной тёмной лестнице, где, по свидетельству очевидца, пахло «кошками и жареным кофе». («Вот как живут наши знаменитые писатели!» – заметил один из посетителей.) В самой квартире стоял «душный запах гиацинтов и тубероз»[1353]: все желающие брали на память по цветку, но масса цветов не убывала.
Историк и романист Д. Л. Мордовцев пишет А. С. Суворину: «…был сейчас у Достоевского. Всё – и юное, и старое – теснится у славного… трупа. Григорович, Страхов, Потехин Алексей, Победоносцев, Абаза, Данилевский, Гайдебуров, Михайловский, Бестужев-Рюмин с целым университетом юных студентов, Орест Миллер, Каразин и т. д. и т. д. Майков Леонид (брат А. Н. Майкова. – И.В.) говорит мне: “Шубы снять бы надо”. – “Зачем? – говорю я. – Это уж церковь теперь, не дом, а в церкви – и в шубах можно”. Да, церковь…»[1354]
«Церковь», – говорит Мордовцев, и, конечно, он разумеет под этим не только ритуальную сторону дела. Ибо далеко не каждый дом после кончины хозяина становится храмом.
Духовная сила Достоевского, освобождённая и преображённая смертью, начинала действовать по совсем иному, чем при его жизни, историческому счёту…
Список лиц, приводимый Мордовцевым, разнохарактерен: здесь шесть или семь литераторов, один художник, два сановника, два профессора – названы лишь те, кто лично знаком или узнан автором письма. Иные из этих лиц принадлежат к близкому окружению Достоевского. Но одно имя останавливает: Михайловский.
Да, у гроба Достоевского бок о бок с обер-прокурором Святейшего синода (который, по словам очевидца, склонял свою голову «близко, близко к лицу покойного»[1355]) находится человек, с которым Победоносцев ни в каком другом месте и ни при каких других обстоятельствах встретиться бы не мог: один из редакторов «Отечественных записок», мало того – автор статей в подпольных изданиях «Народной воли» (эта тайна партии обнаружится ещё очень не скоро), кто месяц спустя – в то самое время, когда Победоносцев будет прилагать отчаянные усилия, чтобы направить первые шаги нового царя, – займётся редактированием известного послания Исполнительного комитета тому же Александру III.
Пришёл ко гробу и сам ответственный редактор «Отечественных записок» М. Е. Салтыков-Щедрин.
«Понемножку продвигаясь вперёд, – вспоминает одна из явившихся на панихиду, – мы вдруг услышали среди тишины, наполненной только шорохом толпы, неожиданно громкий и грубоватый возглас:
– Что же это попы-то не идут! Уже шесть часов!
Толпа всколыхнулась и, оглядываясь на голос, возмущённо зашипела:
– Шш! Что за безобразие? Молчите…
И в ту же минуту возмущённое шипение сменилось другим, уже не негодующим, а изумлённым и почтительным шёпотом:
– Щедрин! Это Щедрин… Щедрин… – неслось в толпе от одного к другому».
Салтыков-Щедрин приходит ко гробу литератора, с которым он яростно полемизировал в шестидесятые годы и который совсем недавно ядовито задел его в «Карамазовых». Он приходит к нему так же, как сам Достоевский приходил ко гробу Некрасова: все они, несмотря на различие убеждений, принадлежат к одному духовному братству.
Покидая квартиру Достоевского, упомянутая выше посетительница вновь увидела Щедрина. Он стоял зажатый в углу лестничной площадки. «…Беспокойными глазами он смотрел на этот живой поток, текущий мимо него, и, видимо, выжидал удобной минуты, чтобы без помехи снова подняться наверх и поклониться праху своего идейного противника»[1356].
Победоносцев и Салтыков-Щедрин, Михайловский и Страхов – фигуры полярные (впрочем, Салтыков вполне мог раскланиваться с Победоносцевым – оба они жили на Литейном, в соседних домах). И тем не менее все они сходятся у гроба, как бы на минуту забыв о своей глубокой непримиримости.
Именно эта черта – всеобщность скорби – более всего поразила современников.
«…Всё, что есть в столице интеллигентного, – пишет «Голос», – спешило отдать последний долг русскому писателю, поклониться его гробу»[1357].
В момент, когда идейная и политическая борьба достигает высокого накала, когда консервативные, либеральные и революционные силы озирают свои ряды и готовятся к решающей схватке, совершается событие, которое на миг как бы примиряет всех. Смерть Достоевского становится фактом надпартийным, но, как нам ещё предстоит убедиться, далеко не безразличным к текущей политической жизни – к злобе дня, фактом, исполненным глубокого исторического смысла.
Однако у этой смерти был ещё один, никем тогда не замеченный аспект: о нём-то и надлежит вспомнить.
«Было половина восьмого вечера, – говорит корреспондент «Минуты», – когда извозчик подвёз меня сегодня к подъезду дома на углу Кузнечного и Ямской. У подъезда стоял полицейский пристав с помощником и городовыми»[1358].
Прервём на некоторое время газетный репортаж. Обратимся к нашим знакомцам.
У подъезда дома № 5/2 бодрствует пристав Надежин и, кто знает, может быть, околоточный надзиратель Яковлев, три дня назад столь доблестно задержавший мужчину «неизвестного звания». Толпа всё прибывает – и у полицейских хватает новых забот. Но вот вопрос: позабыты ли ими заботы старые?
Вопрос этот имеет не риторический, а вполне предметный характер.
Действительно: откуда нам известно, что после смерти Достоевского у полиции не осталось иных обязанностей, как поддерживать в Кузнечном переулке внешний порядок и благопристойность? Напротив, в этом не может быть никакой уверенности. Ибо трудно предположить, чтобы со смертью жильца квартиры номер десять полиция напрочь забыла о существовании квартиры номер одиннадцать.
Положим, 29 января было вынесено постановление, согласно которому проживающая в комнате № 2 госпожа Григорьева освобождалась от привлечения «к настоящему дознанию». Гласное наблюдение за ней снималось, и ротмистр с не разобранной нами фамилией мог переключить своё внимание на другие объекты. Но соседняя комната № 1 оставалась, по-видимому, под присмотром.
Полицейская засада в доме 5/2 повела 26 января к ощутимому успеху: члены неуловимого Исполнительного комитета попадались не каждый день (хотя 25–26 января получалось, что каждый). Естественно было уповать, что в квартиру № 11 явится ещё кое-кто из небезынтересных для подполковника Никольского лиц. Что, например, непременно случилось бы с Клеточниковым, не узнай он своевременно об аресте Баранникова. Другой кандидат – А. П. Корба.
У начальства не было ни малейших оснований свёртывать столь блистательно начатую операцию. Смерть Достоевского никоим образом не должна препятствовать нормальной деятельности полиции.
Но если так, то отсюда следует один непреложный вывод. На протяжении всех дней, когда через квартиру Достоевского двигался людской поток, полицейские агенты не спускали глаз с соседнего помещения.
Конечно, теперь их задача сильно усложнилась. Огромное скопление народа – на руку злоумышленникам. Прежде чем навестить нужную им квартиру, они могут заняться тщательной рекогносцировкой. У них имеется возможность провести разведку (безопасна ли явка) – и при этом остаться незамеченными.
Само собой, засада функционировала круглосуточно: тайный и непрошеный караул у гроба Достоевского.
Но существовал ещё другой караул – явный: бесконечно сменяясь, он был неиссякаем.
«Мы только что были у гроба Ф. М. Достоевского, – сообщает «Порядок». – Тёмная лестница, маленькие тесные комнаты… Одни входят, другие выходят. Нет торжественной обстановки, но на глазах у многих слёзы. Видимо, все поражены неожиданною утратою»[1359].
То, что происходило в эти часы на квартире в Кузнечном, описано многократно. Но стоит обратиться к источникам, которые практически неизвестны. В сообщениях так называемой мелкой прессы незначительные сами по себе подробности и детали могут порой оттенить главное.
Вернёмся к репортёру газеты «Минута» (укрывшемуся за подписью Nemo): он уже миновал дежурящих у подъезда пристава и городовых.
«Обе половинки двери раскрыты, и по узкой лестнице поднималась вверх толпа людей… На первой площадке с левой стороны дверь с дощечкою; “Фёдор Михайлович Достоевский”. Я вошёл в узкий коридор, из которого вела дверь в залу…»
На входной двери (которая, по свидетельству тех же газет, обита старой, обтрепавшейся клеёнкой) значится имя: лишний довод в пользу того, что посетители господина Алафузова – независимо от того, находилась ли его квартира рядом или этажом выше, – не могли не быть осведомлены о том, кто проживает по соседству.
«…Кое-как мне удалось протискаться до дверей, – продолжает хроникёр, – и пройти в небольшую, несколько продолговатую комнату-кабинет, могущий вместить в себя не более 20-ти человек. У дверей, в углу, стол, по четырём сторонам которого стоят церковные подсвечники с зажжёнными свечами, на столе лежит угасшее светило нашей литературы (оставим стиль на совести автора. – И.В.), голова его лежит довольно низко на подушке».
Затем Nemo описывает покойника, покрытого «парчовым золотистым покрывалом», венки и букеты из живых цветов – алых и белых роз, сирени, иммортелей и стоящий в углу «на маленькой ореховой этажерке» (не её ли пытался он передвинуть в ту роковую ночь?) образ Успения Божьей Матери в серебряной ризе, перед которым теплится лампада. «Направо, в простенке, между двумя окнами зеркало, покрытое белым чехлом, а налево, возле стола, висит на стене фотографический портрет Фёдора Михайловича. Тут же помещается небольшой шкаф с книгами о четырёх полках, на которых виднеются: «Записки из Мёртвого дома», «Восточная война» Богдановича, Гоголь, Лермонтов, Шекспир и внизу, на первой полке – в переплёте Новый Завет».
Среди прочих авторов – Лермонтов: не брал ли по-соседски отличавшийся почти полным отсутствием собственного имущества господин Алафузов (в протоколе обыска не значится, как это ни странно, ни одной книги) почитать произведения своего любимого поэта?
Публики, если верить словам хроникёра, в кабинете сорок-пятьдесят человек: она состоит в основном из молодых девушек (их старались пропустить вперёд), одетых в чёрные платья. «Температура в комнате так высока, что нет никакой возможности дышать».
Подавляющее большинство тех, кто перебывал у Достоевского, – это молодёжь. С ним пришла проститься самая отзывчивая его аудитория.
Но вернёмся к газетному отчету.
«– Пропустите, господа! – раздаётся басистый мужской голос.
– Потише! Ведь вы у одра покойника, – замечает чей-то слабый женский голос.
– Вы-то вот пришли смотреть сюда, а я по обязанности… Пропустите же, ведь этак нельзя! Говорят вам, пропустите! – сильно возвышает бас: – Я певчий.
Публика сторонится, и бас, весь в поту, пробирается в комнату…
– Пропустите батюшку!
Но публика не сторонится.
– Господа, будьте так любезны, позвольте пройти батюшке, – обращается удручённая горем супруга Фёдора Михайловича.
Просьбу свою она повторяет несколько раз»[1360].
Анне Григорьевне приходилось труднее всех. Она говорит, что в эти дни её замучили депутации, заявлявшие ей свои соболезнования. Все толковали о том, кого потеряла Россия, и никто не упомянул, кого потеряла она: «Когда одно лицо из членов многочисленных депутаций захотело, кроме “России”, пожалеть и меня, то я была так глубоко тронута, что схватила руку незнакомца и поцеловала ее»[1361].
«Я не вполне убеждён, – замечает по этому поводу В. Шкловский, – что рука была поцелована у незнакомого человека»[1362]. И в подтверждение своей мысли цитирует дневниковую запись Суворина, где издатель «Нового времени» говорит о том, какое впечатление произвёл написанный им некролог: «Вдова Достоевского понимала очень хорошо значение этой агитации. Она поцеловала мне руку»[1363].
«Впрочем, – усмешливо добавляет Шкловский, – Анна Григорьевна, может быть, в те дни целовала руки два раза – разным людям»[1364].
Подобная догадка не лишена интереса. Но заметим, что у Анны Григорьевны речь идёт именно о руке незнакомца. «Незнакомец» – псевдоним Суворина: Анна Григорьевна – по-видимому, бессознательно – оставила нам этот знак.
Во время панихиды, аккуратно фиксирует корреспондент «Минуты», «с супругою покойного делается дурно и её выводят под руки»[1365].
Один из таких приступов едва не закончился трагически. Анне Григорьевне по ошибке вместо тридцати капель валерьяны накапали такое же количество нашатыря. Она обожгла полость рта и язык, но успела выплюнуть убийственное лекарство: нашатырный спирт не проник вовнутрь.
Все эти дни Анна Григорьевна обходилась лишь булками и чаем. «Детей моих, – вспоминает она, – добрые знакомые уводили гулять и к себе обедать, потому что при той толпе, которая шла в квартиру с чёрного хода, немыслимо было кухарке готовить, и все питались всухомятку»[1366].
В пятницу, 30 января, продолжалось прощание с покойным. Тело положили в дубовый, обитый золотистой парчой гроб. Явились два журнальных живописца – от «Всемирной иллюстрации» и от «Русской старины». Фотограф Шапиро усердно пытался сделать снимок: в тесной комнате это плохо удавалось[1367].
«Лицо значительно изменилось и осунулось, – сообщает о покойнике Nemo, – причём жёлтый цвет перешёл в белый или, вернее, синеватый».
Вступала в свои права погребальная проза. Вокруг гроба начинают происходить сцены, не нашедшие отражения ни в одних воспоминаниях, но зорко подмеченные жадным до такого рода впечатлений корреспондентом «Минуты».
Псалтырь, повествует корреспондент, читал некий пономарь или церковный сторож, «сильно хвативший за галстук». Замыслив накрыть лицо покойного тюлем, озабоченный читальщик начал вытаскивать тюль из-под парчи, зацепил мох, которым были обрамлены края гроба, выпачкал тюль, часть мха попала на лицо покойного; тогда читальщик принялся ватою его очищать. Распорядитель поспешил увести бедолагу, и было объявлено, чтобы кто-нибудь сведущий продолжал чтение. Вызвался студент.
Эту невесёлую картину автор заключает следующей сентенцией: «Боже, да неужели же Достоевский не заслужил того, чтобы у его гроба был трезвый читальщик!»[1368]
Пока все вокруг толковали о духовном значении покойного, вдову занимали вопросы более прозаические: надлежало снарядить мужа в последний путь.
В бумагах Анны Григорьевны сохранилась небольшая папка, озаглавленная: «Материалы, относящиеся к погребению». Это документы, отразившие печальное событие с его вещественной стороны.
* НИОР РГБ. Ф. 93. Разд. II. Карт. 5. Ед. хр. 12. Л. 26.
Анна Григорьевна желала похоронить мужа по первому разряду. И всё же похороны обошлись ей сравнительно недорого: большинство церковных треб совершалось безвозмездно. Более того: часть истраченной суммы Анне Григорьевне была возвращена, в чём удостоверяет весьма выразительный документ:
Честь имею препроводить к Вам деньги 25 руб. серебром, сегодня представленные мне за покров и подсвечники каким-то неизвестным мне гробовщиком и при этом объяснить следующее: 29 числа утром лучший покров и подсвечники отправлены были из церкви в квартиру покойного Ф. М. Достоевского по распоряжению моему безвозмездно. Между тем неизвестный гробовщик, не живущий даже в пределах Владимирского прихода, взял с Вас деньги за церковные принадлежности самовольно, не имея на то ни права, ни резона, да и сколько он взял их, неизвестно. А потому, как деньги взяты самовольно, я препровождаю Вам обратно и прошу принять уверения в глубоком уважении к памяти покойного.
Церковный староста Владимирской церкви
Иван Степанов Семёнов[1369]
Потом, когда Анна Григорьевна начнёт возвращать подписчикам деньги за невышедшие номера «Дневника писателя», многие из читателей откажутся от этих небольших сумм, пожертвовав их на памятник автору «Дневника» или на школу его имени. По всей России пройдёт иная подписка: надгробный памятник будет поставлен не на средства семьи или правительства, а на этот общественный, собранный по рублю, капитал.
Достоевский страшился оставить своих близких в нищете. Но имя его, как он сам однажды обмолвился, стоило миллион. Анна Григорьевна, издав семь собраний его сочинений, обратится в женщину далеко не бедную. Она даже осуществит то, о чём её покойный супруг мог только мечтать: купит имение (правда, не в средней полосе, а на Кавказе). У их детей не сложится жизнь, но нуждаться они не будут.
Всё это произойдёт ещё не скоро. Теперь же, в январе 1881-го, у осиротевшей семьи нет никаких сбережений, и смерть её главы – ощутимый удар по семейному бюджету.
Между тем по всему Петербургу собираются деньги на венки: некоторые из этих роскошных созданий погребальной фантазии обойдутся в триста и более рублей, что, если учесть их количество, во много раз превысит скромную сумму, ассигнованную Анной Григорьевной на похороны.
Не останется в стороне от происходящего и Петербургская городская дума. «На нас, как на представителях города, – заявит 30 января гласный Думы М. И. Семевский (историк и издатель «Русской старины»), – лежит нравственная обязанность выразить наше уважение к этому гениальному человеку, что могло бы выразиться в посылке венка на его гроб!»
Дума выполнит свою нравственную обязанность с чуть заметной заминкой. «По постановке предложения г. Семевского городским головою на баллотировку, – сообщает «Новое время», – все гласные поднялись в знак принятия его со своих мест, не поднялся только один гласный – г. Поздняк»[1370].
Мотивы г. Поздняка остались неизвестными.
31 января будущий знаменитый физиолог, а тогда недавний выпускник Медико-хирургической академии Иван Петрович Павлов сообщает своей невесте: «Вчера с вокзала отправился к Достоевскому. Толкался целый час, едва не задохся, и весь мокрый от поту едва-едва выбрался, ничего не видавши: масса народа!»[1371]
Ввиду неубывающего скопления публики, замечает Рыкачёв, «пришлось опять установить некоторый полицейский порядок для впуска и выпуска лиц, желавших проститься»[1372].
Самому Рыкачёву довелось исполнять самые разнообразные обязанности.
«30 числа, – пишет один из современников, – я был в его (Достоевского. – И.В.) доме на панихиде, и я… “человек спокойный”, разрыдался до истерики, до обморока, и только стакан воды, поданный мне помощником директора Обсерватории Рыкачёвым, моим знакомым, привёл меня в сознание… Если бы я с моими рыданиями был одиночное явление, то, конечно, попал бы на страницы газет, но, к счастью, я был не один, плакавший и рыдавший о покойнике».
Современник прав: если памятный (исторический) обморок «студента», случившийся после Пушкинской речи, ввиду своей исключительности привлёк пристальное внимание прессы, то нынешние проявления чувств – в силу их «типичности» – отмечаются немногими.
«Эту совершенно неожиданную для меня историю, – продолжает разрыдавшийся у гроба автор, – пришлось мне разыграть в присутствии большого общества, в числе которого был Великий князь Дмитрий Константинович…»[1373]
«На одной из панихид, – подтверждает Анна Григорьевна, – присутствовал юный тогда Великий князь Дмитрий Константинович с своим воспитателем, что приятно поразило присутствовавших»[1374].
Присутствовавших можно понять. Появление у гроба русского писателя одного из представителей царствующего дома – событие совершенно незаурядное. Натурально, публика расценила это как важный политический акт: она, публика, могла не знать, что двадцатилетний великий князь (как и его брат, Константин Константинович, который пришлёт свои соболезнования из Неаполя) – один из тех августейших молодых людей, с кем по просьбе их наставника автор «Дневника писателя» вёл свои воспитательные беседы…
Ни на похоронах Пушкина, ни на похоронах Гоголя и уж, разумеется, – Некрасова, Тургенева или Толстого, насколько известно, не присутствовали члены императорской фамилии. И если Достоевский удостоился подобной чести, то причиной здесь не только (и даже не столько) его художественное дарование, сколько редкостное стечение тех исторических обстоятельств, которые сделали этот жест возможным.
Впрочем, власть не ограничилась платоническим изъявлением скорби.