Ангел в океане. Повести и рассказы о морских путешествиях русских Черноусов Владимир
Горчаков кивал головой в ответ на предложения Витальки, ибо другого выхода не видел, как не видел его и Лаптев; крути не крути, а то, что предлагал Виталька, было, наверное, единственным способом обзавестись дачей. Купить, действительно, по дешевке домик, перевезти его сюда, а здесь поставить. За участок земли рассчитаться не деньгами, а работой.
Лаптев, тот еще пытался уточнять детали, прикидывал что-то в уме, внушал Витальке, что в купчей нужно обязательно написать слова «участок со строением», уверял, что старой Виталькиной бане красная цена сто рублей.
— Итак, если дом ему, — говорил Лаптев, кивая на Горчакова, — обойдется в триста рублей, ну, еще перевозка, то да сё, ну, пусть в итоге наберется пятьсот…
— Пятьсот хватит! — горячо поддержал его подсчеты Виталька. — За глаза!
— Участок семь соток, — продолжал считать Лаптев, — плюс банька, стало быть, восемьсот рублей он тебе должен будет отработать за два месяца не этим, а будущим летом…
— Это выгодно и мне, и ему! — уверял осторожного Лаптева быстрый Виталька. — А главное, у него другого выхода нет, правильно я говорю?
— Правильно, правильно, — соглашался Горчаков; в отличие от сомневающегося Лаптева, он уже готов был во всем положиться на решительного и деловитого Витальку.
В конце концов Горчаков с Виталькой ударили по рукам, тут же, не откладывая в долгий ящик, набросали купчую, скрепили ее своими подписями, ну а заполучить подпись местного депутата сельского Совета вызвался сам Виталька.
Попрощавшись с хозяином, приятели, сопровождаемые лаем многочисленных собак, вышли на улицу; вид у обоих был озадаченный, если не сказать — ошеломленный.
— Деле-ец! — произнес Лаптев, качая головой.
— А как он о себе-то! — подхватил Горчаков, и, копируя энергичную Виталькину скороговорку, повторил его рассказ: — Мне лесиной башку разворотило, глаз выбрызнуло, приволокли меня к хирургу, осколки черепа вынули, дыру заделали, глаз стеклянный вставили — живи! — Горчаков поперхнулся табачным дымом и, прокашлявшись, заключил: — Будто не его собственную плоть резали и сшивали, а механизм какой-то ремонтировали!
— Надо бы, знаешь, зайти к Парамону, — становясь снова серьезным и озабоченным, предложил Лаптев. — Парамон местный, он и Лебедиху эту должен знать, и вообще… нужно потолковать с ним, обговорить нашу сделку — что скажет?..
— Погоди. Парамон, говоришь, местный, а Виталька что, не местный?
— Он такой же горожанин, как мы с тобой.
— Как? — Горчаков от удивления даже приостановился.
— Горожанин, — повторил Лаптев. — У него в городе прекрасная квартира и в квартире, говорят, чего только нет. Жена и дочь, и два сына в городе живут, а он вот здесь зимует со скотом, как, знаешь, в старину крестьяне-сибиряки на заимках жили.
— Фантастика! — в который уже раз за последние дни произнес Горчаков. — Сдается мне, что все вы здесь, как бы это сказать… малость помешанные.
— Я вообще, старик, предвижу, — раздумчиво сказал Лаптев, — что в будущем все горожане сделаются, ну, полугорожанами-полукрестьянами, что ли. Не обязательно все станут дачниками, может и по другому пути это дело двинуться, подсобные хозяйства получат распространение или еще как. Но обязательно каждый будет или клочок земли обрабатывать, или животину какую откармливать. Кур, свиней, кроликов. Все к тому идет.
— Тут ты, Тереха, конечно, хватил! — запротестовал Горчаков. — Наоборот, все идет к узкой специализации, а ты…
— И пусть! — согласился Лаптев. — Пусть узкая специализация. Но у этих узких спецов будет одно общее дело — все они станут миниземледельцами, миниживотноводами. В порядке вещей будет то, что какой-нибудь, скажем, музыкант, пианист, на досуге станет курочек разводить, либо поросеночка откармливать. Ты вот хмыкаешь, а так оно и будет, помяни меня! Жизнь заставит. Да и было, было уже такое в истории. Мы только забыли. А в семнадцатом веке, старик, в Сибири у нас городское население, так называемые служилые и посадские люди, поголовно все занимались хлебопашеством, огородничеством, скотоводством. Я об этом в «Истории Сибири» вычитал. Заметь, все горожане занимались!.. И это наряду с тем, что были еще и обычные крестьяне, которые по своей узкой специальности, как мы теперь говорим, должны были этим заниматься.
— Ну а колхозы, совхозы тогда зачем? Их-то, что же, распустить? — съязвил Горчаков; не мог он спокойно слушать эти прогнозы, этот вздор, как ему казалось.
— Зачем же распускать, — невозмутимо возражал Лаптев. — Они и останутся основными производителями сельхозпродукции, а полугорожане-полукрестьяне только в помощь. Причем сейчас у колхозов и совхозов много земельных клочков, малых полей, на которые только распыляются средства. Вот бы и ужать посевные площади, взять самые продуктивные и большие поля и бросить на них все силы, обеспечить их кадрами, машинами, удобрениями. Слышал такой термин — интенсификация? Вот она самая. А клочки, неудобицы, вроде этой нашей поляны, раздать горожанам — пусть ковыряются в земле да пользу приносят и себе, и своим детям, и обществу. Только тогда, старик, когда все население, все! — Лаптев поднял палец, — будет трудиться в сельском хозяйстве, — только тогда будет изобилие продуктов!..
Вроде бы и дело говорил Лаптев, и логика в его суждениях была, но что-то не устраивало Горчакова в этих суждениях. Слишком походили они на прекраснодушные мечтания, слишком большие надежды, казалось Горчакову, связывает Лаптев с самодеятельностью в сельском хозяйстве и, в частности, с этой богом забытой деревней. Горчакову не хотелось охлаждать пыл размечтавшегося приятеля, но он-таки спросил не без насмешки:
— Что же, по-твоему, все вы тут провозвестники будущего? Даже этот Виталька — человек будущего?
— Может, и провозвестники, — с задором отвечал Лаптев. — А вот Виталька… Понимаешь, Андрюха, все мы тут проходим как бы через экзамен, через испытание землей, бором, свободой, так сказать. И вот что получается. Большинство довольствуется малым. Ну мы, например, в огороде, в бору, в море берем столько, сколько нужно на нашу семью. А иные не выдерживают испытания, начинают хватать. Тут же у нас, разобраться, золотое дно. И вот хватают, вот набивают полные багажники грибами, сушат их, солят и везут на продажу на рынок или в рестораны — бешеные деньги! Бруснику пластают десятками ведер. А рыба! А целебные травы! А сады. Ведь малину и смородину, бывает год, хоть лопатой греби. Тут и порядочные-то не знают, куда девать это все. Куда девать, к примеру, помидоры, огурцы… Огурцами, веришь-нет, коров подкармливают! А уж хваты, те непременно все на базар волокут и гребут большую деньгу. За сезон, бывает, на «Жигули» зашибают. Вот и Виталька из тех. И в то же время он, черт его знает, какой-то особый… — Лаптев замолчал, задумался. — Я его, признаться, до сих пор до конца не пойму. Не пойму, что им движет. Сказать, что он делает деньги, не скажешь. Денег у него особых нет. Он как-то все больше натуральным обменом занимается. А если есть какая выручка, так он ее тут же, немедленно, снова вкладывает в хозяйство же. Вот оно у него и пухнет на глазах. Вторую корову в зиму пустил да двух бычков. Зачем? К чему такое ускорение-разбухание? Ради чего колотится человек? Загадка…
За разговорами приятели не заметили, как миновали переулок и вышли на Боровую улицу к усадьбе Хребтовых.
Глава 11
Усадьба у Парамона по сравнению с Виталькиной выглядела аккуратнее, добротнее: ограда обнесена крашеным тесовым заплотом, пятистенный, высокий и ладный, дом под железной крышей сложен из прямых, потемневших от времени бревен. Бревна эти могли бы придавать дому угрюмый вид, однако ярко-зеленая крыша, фигурные водостоки-раструбы по углам, веселые наличники и ставни с затейливыми деревянными кружевами придавали дому сдержанную нарядность; дом выглядел так, будто перед вами человек в добротном темном костюме, надетом на белую рубашку, с галстуком, с полосками белеющих манжет.
У высокого крыльца с перилами, с фигурными балясинами, приятели обмели голиком валенки и вошли на небольшую веранду с лавками вдоль стен, затем миновали просторную светлую пристройку, где на гвоздях висела старая одежда и где стоял ларь, из которого напахивало морожеными пельменями.
Открыли обитую кошмой дверь и оказались в теплой уютной кухне. Парамон был дома, только что возвратился с рыбалки, из своей будки, и теперь взвешивал (для интересу, как пояснил он) старинным, в виде коромысла, кантарем мерзлых белоглазых лещей и длинных полосатых судаков.
Из горницы тотчас вышла хозяйка, гостей усадили на табуретки налево от входа, напротив большой, побеленной известью, русской печи.
В кухне стояли кровать, стол, шкаф, на стенах висели почетные грамоты, фотокарточки в застекленных рамках и отрывной календарь. Пахло в доме сухим нагретым деревом, теплой печью и березовыми дровами, что грудой лежали в подпечье.
Бабка Марья, приветливая хлопотунья с приятным курносым и кареглазым лицом, принялась накрывать на стол, уговаривала гостей отужинать вместе, и как они ни отнекивались, ни ссылались на то, что, мол, зашли по делу и всего на минутку, уговорила-таки их раздеться.
— Ну, разве что ушицы похлебать, — сдался первым Лаптев и подмигнул Горчакову, дескать, от ухи грех отказываться.
Заметив, что у Парамона, такого с виду энергичного старика, плохие зубы и он с трудом пережевывает хлебную корочку, Лаптев сказал:
— Зубы вставлять нужно, Парамон Ильич.
— Ага, остались, считай, одни пеньки, — согласился Парамон.
— Он ими дорожит, пеньками-то, — усмехнулась бабка Марья.
— Потому что свой зуб, хоть и худой, да свой, — философски изрек Парамон, — он живой, он в супе, в мясе или в рыбе всякую косточку мелкую чует. А вставной, он мертвый, он не чует. Вот и наглотаешься костей, а то во рту костью исцарапать. Три коренных зуба пришлось все ж таки выдрать, — вздохнул Парамон. — Шибко болели, так болели, что хоть на стену лезь. Поехал в районную больницу — выдирайте, говорю, мочи нет. Врачиха-то собралась, было, укол ставить, а я ей — не надо укол, давай так. «Да ведь больно будет!» — она говорит. «Ничё, — говорю, — выдержу, на войне, когда ранило, не такое терпел…»
— Что, без обезболивания удаляли? — морщась, спросил Горчаков.
— Ну а чё? — хохотнул Парамон. — Без укола выдрала. Тянет, а он только трешшит!
Горчаков с Лаптевым переглянулись — вот они, старики!..
Когда рассказали о сделке с Виталькой, Парамон заметно разволновался, сказал, что да, в Лебедихе на самом деле покупают дома и недорого, но его, Парамона, возмутила нахрапистость Витальки — это надо же! Мало того, что ученого человека заполучил себе в работники, так он еще готов поселить этого человека с семьей у себя в бане!
— Он тут всех нас, гляди, к рукам приберет! — возмущался Парамон своим высоким, «петушиным», голосом. — Ну, лежа гужи рвет, язви его в душу! — У Парамона даже щеки разгорелись. — Слышь, мать, — обращался он к старухе, которая возилась с заваркой чая, — чё он делат, Виталька-то!..
— Ой, а он мне как-то сразу не поглянулся, — отозвалась хозяйка. — С шубами-то, помнишь, Парамоша?..
— А! — вспомнил Парамон и рассказал уже известную Горчакову историю, с которой Виталька начал свои дела в Игнахиной заимке. Как он скупал старые шубы и тулупы по деревне, а потом втридорога продавал на барахолке городским на дубленки.
Посмеялись сообща и над безголовыми модницами, и над ловчилой Виталькой.
— Смешно-то смешно, — посерьезнев, сказал Парамон, — но если разобраться, дак ить это жульничество, спекуляция! За старье всякое, за хлам такие деньги брать!..
— Вы бы вот что, — вступила в разговор бабка Марья, обращаясь к Горчакову, — вы бы лучше у нас поселились на лето. Пристройку у нас видали? Там и чисто, и просторно, кровать да раскладушку поставить, и куда с добром. Ларь уберем, побелим, ну, не в бане же! Девочка у вас, говорите. Ну, а что ж — это хорошо. У нас вот тоже девочка была, да в полтора годика померла от коклюша. — Хозяйка вздохнула. — Дочка и сынок у нас умерли маленькие. Дак мы будем рады девочке вашей.
— Что ж, верно, — с воодушевлением подхватил Парамон. — И живите, пока ставите свой дом. Летом-то чё в избе делать, ночевать только. Мы вон дак весь день то в ограде толкемся, то в летней кухне, малухе, по-нашему, то в огороде, то в лесу, то на берегу.
— А что, может, действительно?.. — Лаптев вопросительно посмотрел на Горчакова.
— Да великолепно! — отозвался тот. — Спасибо вам… мы с удовольствием!..
…Обласканные хозяевами, нахлебавшись духовитой ухи, приятели неторопливо шагали к себе домой по залитой лунным светом деревне. Горчаков смотрел на белые шапки снега на крышах изб, на стоячие дымы из печных труб, на посверкивающий чистый снег, на заколоченные таинственные дачи, на редкие огоньки в окнах, — смотрел и чувствовал себя совершенно покоренным и деревней, и душевными стариками Парамоном и Марьей. «Ради всего этого, — думал он, слушая, как звучно похрумкивает под валенками снег, и вдыхая чистый морозный воздух, — ради этой тишины, ради этого воздуха стоит и в долги залезть, и поработать на Витальку…»
— Вот истинно русские люди, — негромко говорил между тем Лаптев, — коренной сибирский народ. А плотник он какой, Парамон! Золотые руки. Видал, какая у него усадьба? Какой дом, какие кружева на наличниках!..
А Парамон, после того как ушли гости, долго еще сидел в глубоком раздумье возле стола, с которого старуха убрала посуду; убрала, перемыла ее, вытерла утиральником, составила в шкаф и ушла в горницу смотреть телевизор. А Парамон все думал, думал…
В рассказе гостей о сделке с Виталькой возмутил Парамона не столько наем Горчакова в работники, не столько возмутило его решение Витальки поселить людей в бане, сколько то, что Виталька торгует землей. Государственной землей стали торговать — вот до чего дошло! Цену даже установили — сто рублей за сотку! Разбивают свои большие огороды на части и продают! И с постройками продают и без построек. Напишут в купчей, что «со строением», хотя все знают, что никакого строения и в помине нет — одна земля. Городские начали, а теперь уж и местные стали землей торговать. Лесник Изьянов вон троих поселил у себя на огороде — ни стыда ни совести! И даже эти старые клячи, эти богомолки. Все стонали, как же, мол, можно за землю деньги брать! Как ее можно продавать: ведь земля-то божья! Это-де черт сомущает людей, он им про деньги нашептывает! А лонись сами часть огорода запродали, самих, выходит, черт сомустил. А вернее сказать, жадность одолела.
«Ишо бы! — думал Парамон. — Одним махом, не трудясь, тыщу, гляди, заработали. Тут хоть кого черт сомустит!.. И все от городских пошло, от них зараза поползла!» — кипел-негодовал в мыслях Парамон.
«Ну а кто сюда, в деревню, городским дорогу дал? — тут же срезал себя вопросом Парамон. — Кто их пустил сюда попервости? Да ты их сюда и пустил, ты им дорогу дал!»
И весь горячий пыл, все возмущение Парамона сникают. Вновь и вновь перебирает он в уме те годы, когда на глазах стала хиреть Игнахина заимка, когда люди стали разъезжаться кто куда, а дома — заколачивать. Разве возьмешь его с собой в город, дом-то? А ежели не в город, ежели в село какое дальнее уезжали, так тоже не было смысла избу ломать да перевозить — не лучше ли здесь ее продать, а там, на новом месте, купить другую? И приходили к нему, к Парамону, эти «беглецы» с горожанами, вот, мол, хочет у меня избу с огородом купить, подпиши купчую. И он, будучи депутатом местного Совета, подписывал им бумаги, рассудив: поселятся люди, и деревня, глядишь, не зачахнет; не зарастет дикой травой земля, что спокон веку кормила людей.
Но вместе с хорошими, порядочными, людьми принесло в деревню и проходимцев всяких, хапуг, торгашей. А как его распознаешь? У него же на лбу не написано! «И вот дошло до того, что землей стали торговать, — вновь и вновь расстраивался Парамон. — И что тут делать?.. Пойти по деревне, стыдить? Отговаривать? Объяснять, что это нехорошо, бессовестно? Дак ведь они не дети малые, неразумные. Разве ж сами не ведают, что творят?..»
«А может, пойти донести на них? И пусть их уличат, пусть под суд отдадут к чертовой матери!»
Но тут Парамона начинало как бы корчить. Сроду не доносил он ни на кого, жизнь, считай, прожил, а не доносил, полагал, что доносить — это шибко постыдное дело. И потом… жило в нем вот это сознание собственной вины, и будь он на месте властей, он бы тоже себя, пришедшего с доносом, спросил бы: «А кто их, этих торговцев землей, пустил в Игнахину заимку? Кто разрешил им тут селиться?..»
Выходит, с горечью размышлял Парамон, что закон-то с самого начала был нарушен и нарушен не кем-нибудь, а им самим. Так чего ж он теперь-то законником представился? Тут как пошло без закона, так и по сей день идет.
Но, с другой стороны, не пусти он тогда городских, поступи по закону, погибла бы деревня…
Вот и корчит Парамона от этих «с одной стороны» да «с другой стороны», вот и ходят его думы кругами да кругами и никак не могут пристать к одному берегу.
Глава 12
Еще не отдохнувший как следует — только губы помазали! — уходил Горчаков из Игнахиной заимки, уходил переполненный планами, намерениями вернуться сюда по весне и во что бы то ни стало зацепиться, «укорениться» здесь.
Лаптев проводил приятеля до берега и, стоя на обрыве, долго смотрел, как удаляется в белые просторы заснеженного моря маленькая черная фигурка.
У Лаптева было еще два отгула, и в эти два оставшихся дня он собирался отдохнуть в полную силу. Гость есть гость, хотя и товарищ по былым турпоходам, хотя и неприхотливый человек Горчаков, а все ж таки лежит на тебе ответственность. Что приготовить на обед? Где положить гостя спать? Чем укрыть потеплее?.. Нет, по-настоящему ты раскован лишь тогда, когда ты один. Возможность отдохнуть от людей, от семьи, побыть хотя бы пару денечков наедине с собой — вот за что еще любил Лаптев дачу.
Ах, это сладкое одиночество!
Лаптеву хотелось в бор, и он тут же стал на лыжи и побежал-заскользил по накатанной лыжне. И как хорошо бежалось! Как молодо, задорно и легко скользилось! Как подирал в носу вкусный морозный воздух — будто шибало крепким хлебным квасом!..
На подступах к Марьиным горкам он заметил возле лыжни свежий лисий след. Остановился и стал разглядывать, «читать» этот след, и ему представилось… Вот бежала лисичка по ночному лесу по своим лисьим делам, как вдруг перед нею лыжня. Две глубоких канавки в снегу. Понюхала их рыжая, потопталась около, однако перейти не решилась — что-то ее настораживало. Тогда хитрая и осторожная лисица решила, видно, обойти эти рытвины стороной. Цепочка следов некоторое время тянулась вдоль лыжни, и Лаптев не упускал их из виду. Ага! Поняла Патрикеевна, что этак слишком отклонится от своего направления, и снова приблизилась к лыжне. Не исключено, что еще раз обнюхала подозрительные борозды. Но и на этот раз победила в лисе осторожность, и на этот раз не решилась перескочить через лыжню.
И снова аккуратные следочки бегут по обочине лесной дороги, и вновь остановка и у лисы, и у Лаптева. Нет! Не насмелился осторожный зверь пересечь лыжню. Вообще решил оставить свое намерение и повернул от этой, наверное, отвратно пахнущей, пугающей черты восвояси. След в конце концов совсем уходил от лыжни в лес, в чащобу.
Лаптев скользил по лыжне, и улыбка блуждала по его лицу — какое удовольствие разгадывать звериные следы и понимать зверя! Понимать его повадки, его осторожность, его нехитрые хитрости! Какая радость по-человечески сочувствовать ему! И как хорошо быть совершенно одному!..
Взобравшись на вершину одной из горок, Лаптев остановился на небольшой полянке, чтобы перевести дух. И тут вверху раздались резкие хлопки крыльев, Лаптев испуганно вскинул голову и тотчас увидел, как из густой кроны большой сосны, сбивая с веток струйки снежной пыли, вырвался угольно-черный глухарь. Чувствуя, как по спине побежали мурашки, Лаптев следил глазами за полукружным полетом петуха, запоминал его прекрасный силуэт с длинной, вытянутой шеей, с сильными упругими крыльями.
Потом свернул с дороги и, утопая в снегу, подошел к сосне, с которой взлетела птица. Возле сосны виднелись следы, и следы эти озадачили Лаптева. Вместо привычных «крестиков», отпечатков глухариных лап, он увидел канавки; вся полянка была изрыта, будто глухарь не ходил здесь, а ползал. Однако в следующую минуту Лаптев догадался, в чем дело. Просто лапы тяжелого петуха проваливались в свежем пушистом снегу до старого твердого наста, и при ходьбе глухарь разгребал снежный пух своей грудью. Отсюда — канавки.
Необычным оказалось и жилище глухаря. Осторожно, с ощущением, что прикасается к тайне, раскопал Лаптев лыжной палкой это жилище и представил… Вот могучая птица опустилась на полянку, вот она походила-поплавала по ней и нашла кольцеобразную воронку, выдутую ветром у основания сосны. Из этой-то воронки, от самого ствола, птица и начала рыть себе нору под старый наст. Причем отброшенный ее лапами снег сразу же закупоривал, закрывал позади нее вход в пещерку; таким образом осторожный петух как бы замуровывал себя в снегу, прикрывал свой «тыл».
В метре от сосны была устроена комната для ночлега — этакое гладенькое, довольно просторное логово с небольшой дыркой-отдушиной и с уборной, то есть ямкой, в которой за ночь накопилась куча бело-зеленого помета.
«С комфортом ты, брат, устроился…» — разговаривал Лаптев с петухом, будто тот сидел рядом.
Жилище глухаря хорошо сохранилось потому, догадался Лаптев, что, переночевав, петух вылез на поверхность не из главного «зала», а из бокового ответвления; проломил наст, разбежался и взлетел. Вот на снегу будто кто граблями чиркнул — это глухарь концами крыльев задевал при взлете.
Разгадывая глухариные следы, соображая, представляя, как тут все было, Лаптев готов был вслед за любимым своим литературным героем, мудрым стариком Дерсу Узала, воскликнуть: «Глухарь — он тоже человек!»
…На другой день после ухода Горчакова — вот удача! — Лаптев увидел лосей. Так же бежал-скользил по лыжне и, когда вымахнул на гребень лесистого холма, то сразу же внизу, на краю заросшего тальником болотца, наткнулся взглядом на матерого быка. Чуть дальше виднелись еще два лося, и те, видимо, вспугнутые и шорохом лыж и самим видом лыжника, сразу же пустились наутек. А этот, наверняка вожак, стоял, уставившись на Лаптева большими влажными глазами, большие уши на безрогой голове сторожко ловили каждый шорох, из ноздрей вырывался пар. И такой этот лось был могучий, такой живой, и столь явственно изучал Лаптева глазами, ушами и ноздрями, что Лаптев невольно вскрикнул. Ноздри и уши быка шевельнулись, и весь он еще более напрягся. Лаптев зачем-то стукнул лыжной палкой о другую палку, и этот резкий металлический щелчок ударил по сохатому как выстрел. Бык вздрогнул, пружинно развернулся и мощными затяжными скачками, взбивая снег, стал уходить вслед за сородичами. Между деревьями еще некоторое время были видны горбатые, с темно-бурыми спинами, белоногие (будто в подштанниках) звери. Высоко выпрыгивая из сыпучего снега, взметая его точно брызги, уносились они в поглощающий их, растворяющий в себе лес.
В который уже раз встречает Лаптев в бору сохатых, и всякий раз вот это смешанное чувство, где и удивление, и восхищение, и жуть — все ж таки звери! А быть может, еще и испуг от того, что невольно заглянул в запретное, в тайное…
Бежал на лыжах и думал: «Царь!.. Даже и без рогов, как и положено лосям зимой, он все равно царь!» Бежал, а перед глазами все стоял этот бык, и нутро еще помнило ощущение, что тебя внимательно изучает зверь…
А дома между тем Лаптева ждала некормленая «скотина». Он это сразу же понял по неприкаянному виду нахохлившихся, зябко перебирающих лапками воробьишек, что сидели на кормушке и на голых яблоневых ветках.
Торопливо отстегнув лыжи и даже не протерев рукавичкой полозки, как обычно делал, Лаптев поспешил в избу и вынес оттуда горсть риса. Высыпал в домик-кормушку, а потом смотрел из окна, как «хозяин», отогнав «шантрапу», нырнул в кормушку и давай там стучать-барабанить. А воробьиха уж и заглянет в дверцу с крыши, и спрыгнет на крылечко, и сунется было внутрь кормушки, мол, дай же и мне поклевать, холодно мне тут и голодно. Однако «хозяин» неумолим, гонит ее прочь и будет гнать до тех пор, пока не набьет свою утробу.
«Эгоист ты чертов! — пенял „хозяину“ Лаптев. — Ни на вот столько не джентльмен ты по отношению к дамам!»
А тут еще чужаки целой стаей налетели. Облепили кормушку, почти не видно домика, и один молоденький храбрый воробьишко сунулся было внутрь. Однако «хозяин» как бросится на него грудью: «Чив-чив!», мол, эй ты, нахал! Куда прешь! Да я тебе!..
В общем, то и дело отшвыривая чужаков, «хозяин» продолжал свою торопливую, с постоянной оглядкой на дверцу, трапезу.
«Его, конечно, можно и понять… — уже щадяще думал Лаптев. — Ведь это он первый когда-то увидел кормушку, он сначала владел заведением. А тут поналетела, понимаешь, всякая бездомная шваль и лезет…»
Но вот «хозяин» и «хозяйка» насытились, перелетели на яблоньку, уселись там грудками на ветер, чтобы не задирало, не ерошило перышки, и ну чирикать беспечно, беззаботно.
«Все ясно! — улыбался Лаптев. — Наелись, на душе повеселело — почему бы не попеть, не выразить в звуках благодарность судьбе?..»
А у кормушки-то тем временем что творится! Драка! Самая настоящая потасовка! Воробьишки выживают тех, кто наконец дорвался до корма, дерутся на крылечке, на крыше и даже в воздухе: налетают друг на друга, сцепляются на лету и лупят один другого крыльями; похоже, что и клюют соперников при этом, коготками царапают.
«Ах, варнаки! Ах, бестолковые жадюги! Нет чтобы по очереди…» — расстраивался Лаптев и мысленно поругивал свою драчливую «скотину».
И вспоминал, как прошлой зимой вот так же скормил птичкам весь запас риса и пшена и после некоторых раздумий — чем теперь кормить? — насыпал в кормушку лапши. И что же? «Скотина» не только не стала есть лапшу, но даже испугалась ее. Заглянет воробушек в дверной проем кормушки, как увидит лапшу, так и задаст деру. «Что такое? — недоумевал Лаптев. — То ли боятся подавиться? То ли лапша напоминает собой каких-то страшных червяков…»
Попробовал истолочь лапшу деревянным пестиком. Истолок, насыпал в кормушку — пошло дело! Не хуже риса и пшена трескают!
А какой ресторан для птиц устроил сам он, того не ведая, позапрошлой зимой! Взял да выплеснул на сугроб остатки каши с салом. Утром проснулся, глянул в окно — батюшки! Возле этой каши кого только нет. Вот воровато подпрыгала к каше в своем бело-черном парадном оперенье сорока; сцапала длинным острым клювом кусок мерзлой каши и ну удирать. Вот подсела к каше сойка, и Лаптев, впервые увидевший эту птицу столь близко, так и ахнул — какая нарядница! Головка и шея рыжеватые, тело дымчато-сизое, крылья с пестринками, с синими «зеркальцами». А когда взлетает, так будто фейерверк вспыхивает: рыжее, сизое, белое, черное.
Прилетали к каше и белощекие синицы, аккуратные, деликатные (куда воробьям, с их мужицкими манерами). Одна из синичек потом еще много раз прилетала поклевать каши с салом. Лаптев узнавал ее по тому, что одно перышко у птички выпало из хвоста, но выпало не до конца, а болталось на хвостике, будто прилипло. «А-а, — радовался он всякий раз, — Вислое Перышко пожаловало!»
Синичка эта освоила позже и кормушку, и зернышки тоже пришлись ей по вкусу; только уж очень осторожничала; после каждого склюнутого зернышка высовывала в дверь кормушки свою симпатичную головку в черной шапочке — нет ли какой опасности?..
Вот напиталась однажды, помнится, села на конек кормушки, а тут дунул ветер и взъерошил ей перья. Скок! Повернулась она грудкой к ветру, чисто по-женски оправила платьице, и оно вновь облегло ее фигурку. А ножки! А носик! Все-то в ней отточено, все завершено и все в аккурат!
Но налетят, бывало, варнаки-воробьи и обязательно прогонят синичку с отметинкой, мол, проваливай, нас много, а ты одна, хотя и красавица по сравнению с нами!
Кроме кормушки привлекают птиц на лаптевскую усадьбу и яблоньки-ранетки; как ни обрывают ребятишки с них яблочки, а на самых верхних ветках все равно остается довольно маленьких красных плодиков — лакомство для свиристелей, соек, снегирей.
Вот и сейчас, пока Лаптев загружал дровами печь да поджигал бересту-растопку, глядь, а на яблоньках расселась стая свиристелей. Да какие дымчатые, да с какими забавными хохолками! А под клювом-то бородка, а голосок-то, голосок! Вот уж поистине свиристели — лучшего названия не придумать. Наклевались мороженых ранеток, насорили под яблонями, уселись на ветках этакими кочечками и сидят, греются в лучах солнца, огненный лик которого висит уже над самыми вершинами сосен. Изредка свиристели выплескивают помет, и за ним, за горячим, тянется в морозном воздухе отчетливо видимая ниточка пара. «Постреливают трассирующими…» — посмеивался Лаптев.
По сравнению с воробьями свиристели казались Лаптеву этакими важными тузами: толстоватые, несуетливые, к кормушке не лезут, держатся на расстоянии, мы, мол, не такие рабы своего желудка, как эти воробьишки-мужичишки.
А тем временем Лаптева и в самой избе ждала новость. Откуда-то, из какой-то потайной щелки, вдруг вылез на свет божий паук-мизгирь. Серенький, тощий, с длинными, перегнутыми в коленках ногами. Сколько уж дней топится в избушке печь, а стены прогрелись, стало быть, только сейчас; пригрело паучка в его убежище, вот он и ожил, очнулся.
— Ты где это, брат, умудрился перезимовать? — спросил Лаптев. — Как тебя не прохватило насквозь сорокаградусным морозом?
Паучок послушал его речи, однако на голодный желудок слушалось, видимо, плохо, и паучок побежал в угол, не иначе как в надежде поймать в свои старые сети муху. А муха тоже недавно вылезла из укрытия и теперь вяло, как сонная, приводила себя в порядок: встряхивала крылышками, терла одну лапку о другую, пробовала бегать по стене и даже летать. И вот спросонок-то, не успел Лаптев и глазом моргнуть, муха угодила прямехонько в сеть к пауку. Забилась там, занудела жалобно, заныла, все более запутываясь в липкой паутине. Мизгирь тут как тут, и с ходу же решил полакомиться мухой. Однако та рванула всю паучью насторожку с такою силой, что паучок в страхе бросился прочь и забился в щель. Но не сиделось ему там — голод не тетка — и он вновь попытался подкрасться к добыче; ему даже удалось, наверное, укусить муху, поскольку та встрепенулась и так заныла-зажужжала, что снова напугала паучишку до смерти.
Однако все меньше у несчастной мухи оставалось сил, все слабее она трепыхалась и встряхивала паутинную систему, а паучок все смелее, все ближе подступал к ней, и вот настал момент, когда он основательно насел на муху, обессилевшую, неподвижную.
«Ах ты, господи!» — восклицал про себя Лаптев. И ходил по избе из угла в угол, в волнении подергивал себя за бородку, чувствовал, как входит, впитывается в него одновременно горьковатое и радостное понимание жизни.
А на закате солнца Лаптева навестили гости, встречу с которыми он всегда воспринимал как праздник. И вот… на бело-голубом снегу под яблонями сидели снегири. Его Величество Красногрудый прилетел в сопровождении двух самочек и теперь увлеченно расклевывал упавшие с дерева яблочки. И какой же он был красавец, с этой своей густо-розовой грудкой, с черной шапочкой, с сизой спинкой, с белыми «зеркальцами» на черных крыльях!
Придерживая дыхание, Лаптев смотрел из окон на снегиря, пока тот не насытился и не улетел вместе со своими скромно окрашенными спутницами. Они улетели, а Лаптев все сидел у окна размягченный, просветленный, умиротворенный — ни дать ни взять истинно верующий человек, который в церкви помолился.
Он очень дорожил такими минутами, когда в душе наступало равновесие, согласие с миром, когда в нем одновременно уживались город, завод, техника и вот это благоговение перед птицами, цветами, букашками. И настолько то и другое стало для него необходимым, что лиши его чего-нибудь одного, исчезни одна из сторон жизни, и он чувствовал бы себя как птица с одним крылом. Он утратил бы равновесие.
Он и в турпоходы-то, бывало, потому ходил, что ему недоставало этого второго «крыла», этой близости к живым тварям, лесного воздуха, белизны снегов, тишины. Будучи родом из деревни, он теперь крепко сросся и с городом, и со своим цехом, и со своей работой, и потому душа его на месте лишь тогда, когда он живет как бы одновременно и в городе, и в деревне.
Ни Горчакову, ни кому бы то ни было другому Лаптев не говорил о философии «двух крыльев», стыдился, называл эту философию доморощенной. Однако она-то и была в нем самым существенным, она-то и составляла особенность его души, ядро его мировоззрения. Он любил свое дело, много читал, не пропускал ни одного стоящего фильма, много и с удовольствием возился со своими малышами, однако все те годы, когда с туризмом было покончено и потянулась безвыездная городская жизнь, его посасывала глухая неясная тоска. Теперь-то он знал, чего ему тогда не хватало, теперь он ужасался: «А не заблудись мы тогда в бору, не наткнись случайно на Игнахину заимку, и что было бы! Протолокся бы на земле и ушел в небытие, так и не разглядев того, что под ногами, не догадываясь о том, что в самом заурядном с виду цветке, в какой-нибудь серенькой птичке или букашке — целый мир, целая вселенная!»
«Посиди в траве, — рассуждал сам с собою Лаптев, — внимательно вглядись в клочок земли, и ты поймешь не менее, а может, более, чем если бы изучил премудрого Гегеля. Недаром же и сам Гегель, когда впервые в жизни увидел горы, то произнес: „Это — так“. Стало быть, в горах, в их каменной мощи, в утесах, ущельях и снежных пиках он увидел какое-то подтверждение своего учения, своей диалектики — „это — так“!..»
«Нельзя понять ни людей, ни самого себя, — размышлял Лаптев, когда уже и сумерки незаметно перешли в ночь, и дрова в печке превратились в огненные уголья, — нельзя понять жизни, не познав и не поняв „дольней лозы прозябанье“. А у нас ведь что получается. Нам, горожанам, все некогда остановиться, осмотреться вокруг, подумать: у нас все дела, все беготня и спешка. И человек-то уж вроде как исчезает, остается функционер, автомат. Кто из нас хотя бы изредка просто сидит и наблюдает, скажем, рыбок в аквариуме, синиц либо голубей за окном? Кто из нас, отключившись от броуновской толчеи, просто сидит и любуется цветком цикламена, что стоит в горшке на подоконнике? Дивится щедрости зимнего цветения, совершенству крупных розовых бутонов? А заодно и размышляет о себе, о жизни, о красоте. Нет! Нам все Недосуг, все недосуг…»
«А я так не хочу! — будто спорил с кем-то Лаптев. — Я человеком хочу жизнь прожить, а не автоматом!..»
Глава 13
Кое-как договорившись на кафедре о подмене, выкроил Горчаков в середине мая три дня, не считая выходных, и вот Горчаковы после долгих и хлопотливых сборов — не забыть бы чего! — всей семьей спешат на пристань. Взяли с собою и кошку: кто ее будет кормить в пустой квартире?
Позади сборы, скоротечные Анюткины слезы: почему у нее нет за плечами рюкзака, такого же, как у мамы и у папы? Позади трамвайная толчея, спешный переход чуть не бегом от трамвайной остановки до пристани — не опоздать бы на теплоход! Тем более что Анютка шагает медленно, глазеет по сторонам и пристает с бесконечными вопросами. В общем, все это позади, сидят они наконец в салоне на носу теплохода, звучит у них над головой, из капитанской рубки, голос капитана: «Убрать трап! Отдать швартовы!» Небольшой белый «ОМик» начинает плавание вверх по реке, и теперь уже можно расслабиться, успокоиться и даже улыбнуться, коротко переглянувшись между собой, — всё, дескать, вырвались!
Горчакову было интересно смотреть на жену в новом ее качестве начинающей дачницы, в широкополой шляпе, в расстегнутой яркой куртке, в плотно облегающих темно-вишневых брюках, в пушистом мохеровом свитере и в новеньких резиновых сапожках. Он слегка подтрунивал над ней, говорил, что типичная одежда дачника — это самое что ни на есть тряпье или, в крайнем случае, походная, туристская одежда, ну, такая, как на нем: брезентовая штормовка, свитер, берет, спортивные брюки и прочные походные ботинки с рубчатой подошвой. Подтрунивал, но в то же время его самолюбию льстило, что жена у него такая нарядная и молодая; Горчаков удивленно говорил о себе в третьем лице: «И где он такую отхватил!..»
А Анютка-то, Анютка! Она места себе не находила: все здесь, на теплоходе, ей было внове, и головенка ее под белой панамкой была горячая — столько надо увидеть, потрогать, понять, запомнить! И какие диваны в салоне, и кто тут сидит по соседству, и, главное, что там, наверху, на палубе?.. А за бортом, а за бортом-то, батюшки! Вода так и бурлит, так и отваливается, вспоротая острым носом корабля! А какая расстилается вокруг широкая река! Как много белых чаек уселось на песчаной отмели!..
Словом, Анютка ни секундочки не могла посидеть спокойно рядом с родителями, а если и приседала чуток, то сидела, как на иголках…
Горчаков выходил на палубу покурить и смотрел, как медленно удаляется, уплывает назад огромный город, как мощно течет по-весеннему полноводная река и заходит позади теплохода, за зубчатую стену городских строений, большое красное солнце; как низко над водой молча и деловито спешит куда-то, видимо, на ночлег, стайка куличков; как мигает огонек на красном коническом буе впереди по курсу теплохода; как на берегу, на острове, туристы хлопочут возле небольшого костра и возле оранжевой палатки.
А на теплоходе между тем налаживалась своя походная жизнь. Пассажиры утолклись, нашли себе и самое лучшее место, и самую приятную компанию, завязывались разговоры, доставалась из сумок и рюкзаков походная еда; в буфете прикупались пиво и лимонад, и путешественники, не успевшие в сутолоке сборов поесть, теперь ужинали: не спеша нарезали ножом хлеб и колбасу, посыпали вареные яйца солью из спичечного коробка.
Тут были две-три компании туристов, студенты, учащиеся ПТУ, едущие, очевидно, домой в приморские села на выходные дни. Дачники ехали семьями и в одиночку, у всех у них много поклажи; иные везли с собой саженцы, обернув корни влажной мешковиной.
Выделялся среди публики здоровенный детина; будучи «под этим делом», он откровенничал, и вскоре все на теплоходе знали, что он — «шоферюга», что живет в Казахстане, «среди другой нации», как он выражался, а теперь вот едет на родину, в город Камень, в гости к родне. На огромных ручищах мужика голубела татуировка, якоря, русалки да кинжалы, ну и, как водится, надпись: «Не забуду мать старушку!» В молодости, признался мужик, хулиганил, отсидел в «тюряге», там и искололся.
Накупив в буфете пива и расположившись за единственным в салоне столиком, детина потягивал пиво и душевно рассуждал о величии матушки-Сибири, о крепких людях-сибиряках. Краснорожий, душа нараспашку, он с удовольствием держал перед всеми речь, и люди, слушая его, улыбались — ну что ты поделаешь! Разве повернется язык осудить человека, который едет на родину после стольких лет жизни на чужбине!
В общем, его никто не осуждал, ну разве что одна чопорная старуха в очках с золотой оправой; та всем своим видом показывала, что не чета тут некоторым, что она даже здесь, в этой невозможной обстановке, живет духовной жизнью — читает толстый том Дюма-отца.
«Как это хорошо! — неторопливо покуривая, думал Горчаков, — вырваться из города и плыть куда-нибудь на теплоходе! Плыть вместе с публикой, которая рассуждает о жизни, сажает малышей на горшок, ссорится и мирится, и куда-то же плывет, чего-то же хочет, к чему-то стремится…»
Раньше, будучи зеленым юнцом, Горчаков смотрел на подобную публику максималистски. То он становился в этакую демоническую позу презрения к «толпе», а то вдруг находило на него благоговение перед «великим народом русским». И вот лишь теперь, к сорока годам, у него вырабатывается свое, не почерпнутое из книг и кинофильмов, не заемное мнение. И состоит оно в том, что народ в массе своей не заслуживает ни презрения, ни благоговения, что он не такой и не этакий, — он — всякий, разный, он содержит в себе и рабскую покорность, и лесть, и малодушие, и лень, и… черт знает какие еще пороки. Но в то же самое время в нем и великодушие, и доброта, и способность к подвигу, и умение работать яростно, самозабвенно, и… бог знает, какие еще добродетели. Такими и надо, считал теперь Горчаков, воспринимать людей, — такими, какие они есть.
«Так же и к жизни нужно относиться, — думал Горчаков, завороженно глядя на проплывавшую мимо большую воду. — Будучи юнцом, ты либо ненавидел жизнь, в иные моменты готов был повеситься, либо чуть ли не плакал от нахлынувшей вдруг любви к жизни. Но с годами и здесь приходишь к золотой середине, начинаешь понимать, что жизнь не хорошая и не плохая, а что она одновременно такая и этакая. Это вовсе не значит, что ничего не надо делать для того, чтоб она стала лучше! Если хотя бы на минуту перестать улучшать ее, то она мигом начнет ухудшаться. Перестань вот теплоход бороться с течением, на минуту замри его двигатель, и все, и — потащило, поволокло назад, на мели, на береговые кручи, в водовороты, к катастрофе. Так что улучшать-то жизнь нужно постоянно, бороться за нее постоянно, но и не приходить же в отчаяние, видя уродливые ее проявления…»
Когда начало темнеть, теплоход вошел в неширокий канал, ведущий к шлюзам. От теплохода клином расходилась волна и с плеском и шумом устремлялась на бетонные берега-откосы; наплывали, приближались могучие стены шлюзов, и теплоход на малой скорости втягивался в коридор, образованный этими стенами. Как вдруг в черной передней стене появилась щель, просвет, и просвет этот стал увеличиваться, расти, стена разделялась пополам — ворота! Раскрывались гигантские створки шлюзовых ворот.
Среди пассажиров шлюзование вызвало оживление, все высыпали на палубу, рядом с Горчаковым ворохнулась тепленькая Анютка и тотчас насела на него с расспросами: «А зачем шлюзы?», «А откуда в них натекает вода?..»
Горчаков терпеливо объяснял, зачем закрылись створки ворот позади теплохода, почему из-под передних ворот хлынула вода, и как она, заполняя шлюзовой отсек, поднимает все выше их теплоход.
— Как по ступенькам лестницы ты поднимаешься с этажа на этаж, — говорил он, полуобняв Анютку за плечи, — так и наш теплоход по ступенькам шлюза поднимется в море.
А вокруг них толпились пассажиры и тоже комментировали маневры теплохода и действия шлюзовой автоматики:
— Смотри, закрылись створки!
— Гляди, вода забурлила!
— Ну и запах здесь! Как на дне морском.
— А вот нас и подымает! И крюк с чалкой, видишь, тоже подымается!
— А как же иначе! Иначе бы чалка лопнула, и нас бы так тряхануло!..
«Публика — как единый организм, — думал Горчаков, — стоглазый и стоухий организм. Если ты даже ничего не смыслишь в происходящем, вслушивайся, и все поймешь. Один скажет, другой добавит, третий поправит, уточнит, и в конце концов обязательно составится полное и правильное представление о том, что происходит вокруг. Тут получается как бы интеграция множества догадок и наблюдений, знаний и сведений, и в итоге всем, даже самым недогадливым, неосведомленным, все происходящее становится предельно ясным. Вот что значит коллективный разум!..»
…В открытом море было ветрено и темно; в аспидной черноте ночи можно было разглядеть лишь мигающие огоньки буев да вдалеке цепочки огней, обозначающие прибрежные села.
Время от времени с теплохода, откуда-то сверху, ударял в темень луч прожектора и высвечивал на минуту раскачивающийся на волнах красный конус буя со стекляшкой-мигалкой наверху, на острие. Заметно поредевшая, но все еще бывшая на палубе публика и тут общими усилиями докопалась до гуманной сути этого высвечивания. Мол, тот, кто терпит бедствие на море, устремляется, естественно, к бую, чтобы ухватиться за него и таким образом удержаться на плаву. И вот, мол, проходящие мимо суда обшаривают прожектором буи — а вдруг там люди, взывающие о помощи?..
Километр за километром тарахтел теплоход-тихоход по ночному расходившемуся морю; его сильно раскачивало, и Горчаков пошел в салон — как там его девчонки?
В салоне многие уже дремали, сидя на диванах, а те, которые бодрствовали, тихонько, вполголоса, разговаривали; богатырски похрапывал, лежа навзничь в проходе между диванами, шофер-казахстанец, едущий на родину в славный город Камень.
Спала, раскидав на диване руки и ноги, Анютка, переполненная столькими впечатлениями; ей и качка была нипочем. Маялась возле дочки Римма, то вздремывая, то просыпаясь, чтобы поправить свесившуюся с дивана Анюткину ногу. А тут еще кошка никак не хотела сидеть в душной сумке, то и дело порывалась выскочить, жалобно мяукала.
Горчаков пристроился подле них и, поглаживая кошку, успокаивая ее, пытался подремать, но дремалось плохо, с перерывами. И, открывая глаза, он видел жену, дочку, какие-то ночные бесприютные пристани с толпящимися там пассажирами, их бледные лица, выхваченные из темноты прожектором с теплохода. И все это: и полуосвещенный салон с дремлющими людьми, и команды капитана, что доносились сверху, из рубки, и приглушенный стукоток дизеля внизу, в машинном отделении, и качка, и плеск воды за бортом, и эти пристани на пустынных берегах, — все это казалось ему в полудреме фантастическим, и в душу заползала тревога оторванности от всего привычного, стабильного. Он с трудом и подолгу уяснял для себя, что все это значит, куда они плывут и зачем, и немного успокаивался, задремывал вновь.
Наконец слева по борту в предрассветном сумраке проступили неясные берега, потом настал зябкий рассвет, потянулись клочья тумана над водой, розовеющей в лучах встающего солнца. Из-за лесистого мыса стала открываться поляна, словно кто-то полудужьем выкосил лес, а на поляне отчетливо увиделась россыпь кубиков-домиков.
Наплывал, укрупнялся в своих подробностях берег, белели на обрыве, над пристанью, огромные буквы БЕРЕГИТЕ ЛЕС! (Правда, какие-то озорники отодрали от каркаса буквы Е и Г, и хороший призыв превратился в свою противоположность — БЕРИТЕ ЛЕС!)
Пока тормошили Анютку и собирали вещи в рюкзаки, теплоход медленно подходил, будто подкрадывался, к дебаркадеру, к большой железной барже, стоявшей на приколе. Помятые после неудобной, в сидячем положении, дремоты, пассажиры уже толпились со своими сумками, гитарами и собачками на носу теплохода, а на дебаркадере ждала небольшая толпа встречных пассажиров.
Позевывая и зябко поеживаясь, Горчаковы протопали по гулкому дебаркадеру, поднялись на высокий берег, навстречу теплым лучам солнца, навстречу лесным запахам, и оказались в деревне, с ее орущими петухами, со щебетом птах, с серебристой от росы топтун-травой; и вскоре помятость, зябкость и некоторую разбитость после целой ночи плавания с них как рукой сняло.
Они неторопливо шагали вдоль просыпающейся деревни, таращились на избы, на заборы, на лес, а Анютка уже успела обжечься крапивой и попасть ногой в коровью лепешку.
— Совсем одичали мы в городе, — смеялся Горчаков, успокаивая захныкавшую было дочку.
А вот и усадьба Парамона Хребтова, знакомые еще с зимы высокий дом, крашеный заплот, калитка с железным кольцом. Как тут все изменилось после его февральского приезда сюда! Вместо белых сугробов за заборами виднеется молодая, ярко-зеленая листва смородины, а в ней гудят толстые мохнатые шмели, кружа над крохотными бело-лиловыми цветочками. Прет из земли свежая мурава, и почва, взрыхленная ею, слегка проседает под ногами. Отчетливо видны на огородах следы вешних ручьев, они — как дорожки, по которым убегала в море вода-снеговица из-под тех больших сугробов, что возвышались тут зимой.
В ограде у Хребтовых сбросили рюкзаки, сняли куртки, выпустили из сумки кошку. Она тотчас давай все обнюхивать, и столь необычны и сильны, видать, были здесь запахи для нее, горожанки, что она вдруг заорала диким, неслыханным от нее, тоскливым голосом.
Хозяева встретили их приветливо, бабка Марья тут же завязала дружбу с Анюткой, Парамон таращил свои выпуклые голубые глаза на Римму, и можно было подумать, что он ею слегка ослеплен: столь нарядной молодой дамы, видимо, никогда не бывало в этой ограде. Оба, и Парамон и Марья, расспрашивали о дороге, о самочувствии, приглашали в дом, показывали чистенькую, загодя прибранную, приготовленную для них комнату в пристройке.
Кошка тем временем обнюхивала всякую щепочку на дворе, всякую травинку и камешек, дико взглядывала на кур, расхаживающих по ограде, и вновь принималась обалдело, смятенно мяукать.
— Ничё-о! — заверяла бабка Марья. — Привыкнете…
Надо было умываться, переодеваться, приводить себя в порядок, завтракать, и Горчаков первым делом взялся за ведра, чтобы принести воды.
— Дак есть же вода, — отговаривали его старики.
— Еще принесем, — сказал он, направляясь к калитке; про себя он решил, что нужно с первых же минут дать старикам понять, что от квартирантов им будет какая-никакая помощь.
Анютка увязалась за ним, и вот они вдвоем, погромыхивая ведрами, идут наискосок через улицу, к тому самому колодцу, из которого Горчаков брал воду зимой.
В тени кленов, в лужице, какие всегда бывают у колодцев, купалась трясогузка.
— Смотри, Анюта, — приостановился Горчаков и показал глазами на пичугу.
Анютка заметила птичку, и вот они оба замерли на месте, в каких-нибудь пяти шагах от лужицы. А трясогузка самозабвенно купалась, трепеща взъерошенными перышками, и вид у нее был чуть растрепанный. Она совала голову в воду и, приседая, подхватывала ее растопыренными крыльями, окатывала себя. Отряхнувшись и рассыпав веер брызг, снова приседала-ныряла. Птичка явно видела их, но такое блаженство, наверное, испытывала, что оно пересиливало в ней страх перед этими чудовищами.
Наконец она выскочила из лужицы, отряхнулась и попыталась взлететь, однако столь отяжелело ее оперенье, что взлететь ей удалось только с третьей попытки и дотянула она лишь до самой нижней ветки клена.
Анютка при этом постанывала и горячо шептала: «Ой, папочка, папочка, смотри-смотри! Ой, она улетит, улетит!..»
Они отодвинули тяжелую крышку с колодезного сруба, налили из бадьи в ведра студеную чистую воду и все обсуждали птичкино купанье, а она в это время тихо сидела на ветке и подсушивала свое оперенье в лучах разгорающегося солнца.
Горчаков доставал воду, разговаривал с дочерью, поглядывал на птаху, на деревенскую улицу, впитывал в себя ее звуки, краски, запахи, и в нем утверждалось ощущение, что вот с этого утра, с этого самого часа в жизни его начинается нечто новое, небывалое, связанное с этой лесной поляной, с этой улицей, с бором, который подковой обступил деревню, с морем, которое синело-поблескивало за домами. И тревожно поскребывало у Горчакова на сердце — как-то все будет в их новой жизни? Что-то их, Горчаковых, ожидает впереди? Ведь ни кола ни двора у них пока нет…
Глава 14
В Игнахиной заимке полным ходом шла посевная кампания, дымили костры на огородах, сжигалась прошлогодняя ботва и мусор, тарахтел на дальних огородах трактор, и местные и городские вскапывали лопатой землю в палисадниках, в закутках под грядки и цветочные клумбы, доставали из погребов семенную картошку, замачивали семена, разбрасывали удобрения.
Убеждаемые стариками Хребтовыми, Виталькой, Лаптевым и его женой Галей, как это, дескать, можно допустить, чтобы земля пустовала, Горчаковы тоже решили вспахать свой участок, отведенный Виталькой, посеять на нем семена кое-каких овощей и посадить картошку. Хозяйка баба Марья поделилась с Риммой семенами огурцов, моркови, редиски, а Лаптевы из своих запасов выделили немного семенной картошки.
И вот Горчаковы осматриваются на своем участке, привыкают к мысли, что эта темно-серая супесь, эта податливая под ногой земля каким-то странным образом стала теперь их собственностью, их владением…
Горчаков собирал вилами прошлогоднюю картофельную ботву в кучи и, к восторгу взбудораженной Анютки, поджигал их. Над ботвой вспухали клубы зловещего желто-зеленого дыма, в вышине дым делался синим, редел и затем рассеивался, расстилался над землей. Как волнует запах этого горьковатого дымка, смешанного с запахами влажной, нагретой солнцем земли! Как он возбуждает и тревожит! Уж не тревога ли твоих предков-земледельцев шевельнулась у тебя в крови? Не их ли озабоченность перед началом извечного круга весенних и летних крестьянских дел проснулась в тебе?
Втягивая в себя сладко-тревожный запах дымка, стлавшегося над огородами, Горчаков и усмехался над собой — земледелец! — и в то же время прислушивался к возбужденной перекличке соседей. Те тоже сжигали ботву, копали землю и бороновали грядки; зная, что соседи стопроцентные горожане, Горчаков не переставал удивляться — какие они все заядлые огородники!
Взялись и они с Риммой копать землю, размечать грядки, разравнивать их граблями и бросать в землю предварительно замоченные семена.
Римма работала сначала в свитере и шляпе, потом скинула и то и другое, рискнула даже и кофту снять и заборанивала семена уже в одних брюках и лифчике. Ей, потомственной горожанке, все тут было внове, и она была радостная, возбужденная, такой румянец проступил на ее матовых щеках, что Горчаков нет-нет да и отрывался от работы и любовался ею — как оживила ее работа на свежем воздухе.
Анютка успела уже познакомиться с мальчиком Петей, внуком той самой тети Груни, у которой зимой Горчаков брал молоко. Малыши играли на полянке возле огорода, а потом вдруг исчезли. Перепуганная Римма тотчас послала Горчакова искать Анютку. Обежав весь околоток, побывав и на Боровой, и на Береговой улицах, Горчаков уже не на шутку забеспокоился. Как вдруг возле усадьбы Парамона услышал детские голоса. Но, странно, голоса доносились будто из трубы… Горчаков машинально заглянул в лежавшую подле забора большую старую кадушку без дна и сразу же увидел забавные мордашки беглецов; согнувшись в три погибели, оба сидели в кадке и хлопали глазами.
— Вы чего сюда забрались?
— А мы это… испугались быка… — отвечала Анюта.
— Быка? — переспросил Горчаков. — Никакого быка здесь нет, вылезайте. — Но тут ему стало интересно: — А как ты, Анюта, определила, что именно бык напугал вас? Может быть, корова?..
— А мы знаем! — наперебой стали объяснять беглецы.
— Мы знаем, — сказала Анютка, — у коровы много титей, а у быка одна, вот!
Чтобы не расхохотаться, Горчаков напустил на себя строгость и велел обоим немедленно выбираться из кадушки и больше не убегать, не прятаться.
«Началось познание деревни, — думал он об Анютке, беря ее за руку. — Вот уже и в титях разобрались…»
О том, чтобы вручную вскопать весь участок, как об этом думал сначала Горчаков, теперь и речи быть не могло: они с Риммой и на грядках-то упластались так, что поясницу ломило, а на ладонях начали вздуваться мозоли. Надо было договариваться насчет трактора.
Тракторок «Беларусь» с навесным двухкорпусным плугом переезжал от усадьбы к усадьбе, и за ним неотступно следовал целый хвост местных жителей и дачников; у каждого была претензия на первоочередность. Тот инвалид войны, этот ветеран труда, та старушка с тросточкой не кто-нибудь, а бывшая балерина; ну а этой настырной мордастой бабе в понедельник с утра на работу, и она не может всех их тут пережидать, она прет напролом, сует бутылку водки главному Ивану.
Дело в том, что трактористов-пахарей двое, и оба Иваны. Тот, что постарше, есть главный Иван, он вроде бригадира, именно ему поручено вспахать огороды пенсионеров, бывших работников лесхоза, огороды местного продавца, начальника почты, егеря, лесника, но ни в коем случае, сказано, не пахать огороды дачникам. Однако и начальству, дававшему такое указание, и бригадиру Ивану, получавшему список «пахотных людей», с самого начала было ясно, что дачникам тоже придется пахать, и что главный-то «навар» трактористы получат как раз с дачников. По списку-то еще заплатят или не заплатят, а если и заплатят, то высчитают подоходный налог, то да сё, а уж с дачника-то «навар» чистый, тут-то уж «живые деньги». И будь на месте Иванов люди практичные, прижимистые, они бы запросто могли за время пахоты туго набить свои кошельки. Однако эти главным считали всеобщий почет и уважение, всеобщее внимание; чтобы весело было работать, чтобы нелегкий труд, связанный с землей и техникой, обернулся бы праздником. Никому до сих пор не известные, рядовые люди, они в эти дни становились фигурами значительными, людьми желанными, дорогими.
Пахал в основном тот Иван, что помоложе, Ванюшка, а главный Иван ведал списком, и его указующий перст решал, кому пахать в первую очередь, а кто обождет.
Когда Горчаков пришел в огород, где шла вспашка, то застал там такую картину. Ванюшка лихо носился на тракторе по огороду, плуги переворачивали землю, а на краю пахоты на вынесенном хозяйкой стуле, как на троне, восседал главный Иван в окружении просителей. В правой руке он держал недопитую бутылку водки и донышком ее прижимал список, лежащий на коленях, будто ставил круглую печать.
Это был коренастый мужик с прокаленной, кирпичного цвета, физиономией, с седым ежиком коротких волос на круглой большой голове. Тыча заскорузлым пальцем в измятую бумажонку, которая и лежала-то, как заметил Горчаков, вверх ногами, Иван поводил вокруг веселыми оловянными глазами и недоумевал:
— Ну, куда то… торопитесь! Всем спашем. Всем! — И душевно улыбался. — Вот гля… глядите. Вот список… по списку!.. А ка… а как же!.. Сперва тебе… — Палец Ивана останавливался на старушке с тросточкой. — Потом тебе… — Палец показывал на молодуху. — А по… потом вон ему.
Однако через минуту Иван забывал, о чем только что говорил, и палец его показывал уже совсем иную очередность. А бумаженцию вскоре он вообще засунул в карман лоснящихся трактористских штанов и, видимо, напрочь забыл о ее существовании.
Ему было хорошо, весело сидеть на стуле, на солнышке, в окружении приятных, обходительных людей; натосковавшись за зиму по общению со свежим человеком, он теперь балагурил, заводил разговоры про жизнь и очень огорчался, что все торопятся как на пожар.
В общем, несчастным нетерпеливым просителям оставалось ждать, когда непредсказуемо гуляющее внимание главного Ивана задержится на ком-то из них и нетвердый Иванов палец решит его судьбу. В результате трактор перемещался с одного огорода на другой по невероятно запутанному маршруту, петлял с одного конца деревни на другой и возвращался назад, будто нарочно путал свои следы.
После второй или третьей попытки заманить трактористов на свой огород Горчакову вроде бы повезло, указующий перст Ивана уже остановился на нем, потом — на Парамоне, на Лаптеве и дальше прошелся по старухам-богомолкам и по тетке Груне. Ванюшка как раз допахивал Виталькин огород, и логично было бы заехать и на горчаковский клочок, поскольку рядом же, под боком. Но в это самое время к Виталькиному дому подкатила белая, сияющая бликами «Волга», и из нее вышел гражданин, одетый в замшу и вельвет. Прямо, уверенно неся свою большую голову с тяжелым подбородком, крупным носом и кудрявыми бакенбардами, владелец «Волги» прошел сквозь толпу просителей, как нож сквозь масло. Подняв Ивана-главного с бревен, на которых тот на сей раз восседал, незнакомец полуобнял Ивана за плечи, отвел его в сторонку и что-то сказал одновременно дружески и твердо.
И всё. И мигом Иван-бригадир очутился в машине на мягком сиденье, а владелец ее властно, через головы людей, глянул на трактор, махнул Ванюшке рукой, и трактор, как собачка на поводу, покорно потащился за мягко катящейся «Волгой».
— Буржуй чертов… — ворчал подошедший к Горчакову насупленный Лаптев.
