Ангел в океане. Повести и рассказы о морских путешествиях русских Черноусов Владимир
«Да потому и петляю, — отвечал он себе стыдливо, — потому и кружу вокруг цветочков да птичек, вокруг огурчиков да помидорчиков, что боюсь вспомнить, что все обвинения Риммы тогда стерпел, а вот когда она напомнила о телеграфных столбах, тут меня и взорвало, тут я и завизжал…»
«Не потому ли завизжал, что она тебе словно на мозоль наступила?..»
Разве не догадывался, в самом деле, что взять бревна с баржи-лесовоза — это форменное воровство? Не понимал, почему Виталька выключил фару мотоцикла, когда возили телеграфные столбы?..
И разве имеет значение, что бревна с баржи брал не он, Горчаков, а Виталькин сын Миша? И что с того, что списанные телеграфные столбы стоят копейки и предназначены на дрова? Сколько бы они ни стоили, а взять их означает украсть. И права Римма в том, что он, Горчаков, не имеет теперь никакого морального права судить Гастронома. Даже Дуню, которая недодает копейки за сданную посуду, — даже ее не имеет никакого права осуждать. Ибо сам такой, ибо он и они одного поля ягода.
Ах, как стыдно! Как стыдно!..
И начались эти постыдные делишки с самого начала стройки. Разве он не знал, что шофер едет в Лебедиху за домом на государственной машине? Что шофер этот попросту шабашничает, левачит?
И позже… Почти каждое приобретение для дома было какое-то нечистое. Вот привезли ему кирпич. Разве он не догадывался, откуда этот кирпич?
Да и шлак тоже привезли на государственной машине и, конечно же, в рабочее время.
А разве он не догадывался, почему Парамон, увидев пихтовые бревна и столбы, как-то сразу посуровел и уже больше никогда после этого не разговаривал с ним, с Горчаковым, по душам, как бывало прежде?
Да и Лаптев… Разве ни о чем не догадывался? Все Лаптев, конечно, понимал и в душе наверняка не одобрял. Однако по дружбе, наверное, по доброте своей прощал.
Так почему же он, Горчаков, не на них опирался, не на Лаптева и Парамона? Почему отдался во власть дьявола-совратителя Витальки?
«Неужели, — мучительно думал теперь Горчаков, — нельзя построить дачу без того, чтобы не вываляться в дерьме?»
Ах, как стыдно, как стыдно!..
«И не виляй, — говорил он теперь себе, — не пытайся оправдывать себя, кивая на других, мол, тут, все так делают, все „достают“, еще не такое достают… Другие есть другие, а ты сам себе судья, твоя совесть тебе судья. Другие пусть со своей совестью сверяют свои действия и поступки.»
Есть, конечно, оправдание у Горчакова, есть. Было бы где купить стройматериалы, будь они прокляты, разве бы он пошел на сделки с совестью! Была бы возможность выписать машину или трактор на час-другой, разве он стал бы кланяться левакам и совать им в уплату бутылки и деньги? Ведь как хорошо можно все устроить! Пришел на лесоторговую базу, выбрал бревна, плахи, доски, кирпич — ну, в общем, что тебе нужно. Тут же заплатил в кассу и за материалы, и за автотранспорт, и за погрузку, — пожалуйста! И сам бы чист, и государство не в накладе, и леваки-доставальщики как категория развращенных людей изжила бы себя.
Но ничего такого нет.
Так разве не понимает это Римма? Разве такая мысль не могла прийти ей в голову, прежде чем обвинять его, Горчакова, в воровстве?..
Вот что взорвало его. Ее жестокость. Ведь наверняка догадывалась, что от всех этих афер у него кошки на сердце скребут. Так должно же быть какое-то снисхождение…
Вместо этого она — как соль на рану.
Но это с Риммой. А с совестью как?
А так выходит, что коль негде по совести приобрести лесоматериалы, то и не надо было начинать стройку.
«Ну а коль уж начал — что же? Сжечь его к чертовой матери, дом этот?»
Ох, как тошно на душе у Горчакова было в тот день, как тошно!
Да и ночь была какая-то… Спал и не спал. Лежал, ворошил в памяти всю свою жизнь, беспощадно спрашивал себя, спрашивал: «А может, и тебя уже засасывает это повальное хватание? Эта растащиловка? Эти калымы и шабашки? Может, и ты уже начал превращаться в мышь, в грызуна из Парамоновой притчи об окороке и мышах?..»
На следующий день с утра они с Лаптевым настилали в доме пол, вставляли окна, навешивали дверь.
— Что такой смурной сегодня? — спросил Лаптев, поджимая деревянным клином половицу к половице.
— Да вот… Римма увезла Анютку…
— М-м, — промычал Лаптев. — Поссорились, что ли?
— Было маленько…
— Быва-ает, — задумчиво протянул Лаптев, подергав себя за бородку. — Женщины, они, брат, стихия. И ничего тут не поделаешь: стихия есть стихия. Вот ураган налетит, исковеркает, изломает, бед натворит, а что ты ему?.. Стихия! Хоть сердись на него, хоть нет, природа его такая — что ты с ним поделаешь? Бороться со стихией, конечно, надо, но природу ее изменить — как изменишь? — Лаптев добродушно и чуть лукаво посмеивался одними глазами, и вид его, большого, сильного, легко ворочавшего тяжелые половицы, его широкое славное лицо, негромкий доверительный голос, — все это отрадно действовало на Горчакова, смягчало сосущую нудную тоску.
— Придержи-ка, — мягко распоряжался Лаптев, — я ее сейчас присобачу гвоздем.
И постепенно Горчаков втянулся в работу, и они много сделали в тот день.
Глава 30
В народе давно замечено, что беда не приходит одна.
На другой день на стройку прибежал сильно чем-то взбудораженный, небритый, в просолевшей шляпе, Виталька и сказал, что деревню грозят снести.
— Как это — снести? — чуть не в голос переспросили Горчаков с Лаптевым.
— Да вот так, — сплюнул Виталька, присаживаясь на бревна и доставая сигареты. — Подгонят бульдозеры, и пошла пахота!
Как выяснилось, к магазину, где стояла, как обычно, очередь ожидающих машину-хлебовозку, подкатил на «УАЗике» председатель сельсовета и предупредил, что на территории деревни по решению якобы облисполкома будут строиться базы отдыха различных предприятий. А посему-де всем дачникам надлежит выселиться из своих домов, а если они до такого-то числа не выселятся, то их будут выселять в принудительном порядке, а дачи сносить. «Вы незаконно захватили землю, — сказал председатель. — Земля — государственная…» — «А мы что, иностранцы? — крикнули ему из толпы. — Мы — тоже государство!» И другое кричали ошарашенные заимчане, возмущались — что, пустырей вдоль берега нет? Обязательно ставить базу отдыха здесь, вместо деревни? А председатель якобы заявил: «Мое дело предупредить вас. Не исполните — пеняйте на себя!» — И укатил.
— Вся деревня бурлит — что делать? — сказал Виталька, сдвинув шляпу на затылок и снова сердито сплевывая.
Оба, и Лаптев и Горчаков, ошеломленно молчали. Горчаков с трудом уяснял, что к чему. Оказывается, вдобавок ко всему, он еще и поселился-то здесь незаконно! Самовольно захватил, выходит, государственную землю. И его «выселят в принудительном порядке», а дом снесут. Вот этот его домик снесут!.. Да что за напасти такие? Что за мучения одно за другим? За какие такие грехи?..
— Да ну уж… снесут! — вымолвил наконец Лаптев. — Как это — снесут? Шутка сказать — больше сотни дворов…
— А что ты сделаешь? — нещадно затягиваясь табачным дымом и уставившись в землю, напряженно спросил Виталька. — Они предупредили. Запросто снесут. Подгонят бульдозер, пихнут твою избушку и вместе с пылью и мусором — в сторонку! Я сам, собственными глазами видел, как вот так же срыли целый поселок дачников на речке Каменке.
— Так то дачников! — зацепился за слово Лаптев. — А тут мы не одни. Местных, коренных жителей, куда прикажешь девать?
— Хм… местных! — махнул рукой Виталька. — Местных перевезут вон в Кузьминку. А ты кати на все четыре стороны. Хочешь — иди жалуйся.
— Политика сейчас другая, — нахмурив брови, сказал Лаптев. — Политика такая, что ни один клочок земли не должен пустовать, он должен рожать. Но беда, видно, в том, что политика-то новая, а закон о земле остался старый. У нас с вами даже никакой юридически узаконенной организации нет, мы — никто. Ни дачный кооператив, ни садоводческий. Даже неперспективной деревней Игнахину заимку не назовешь. Неперспективная деревня, спасенная от гибели горожанами, — вот что такое наша деревня. Но такая форма поселений ни в каких официальных бумагах значится. Стало быть, нас и в самом деле нет в природе, — мы призраки… — Лаптев саркастически усмехнулся.
«Мы — призраки!.. — отозвалось у Горчакова в висках. И в какой-то странной, даже нелепой, связи с этим вдруг вспомнилась прибаутка из Анюткиных книжек: „Сбил, сколотил — вот колесо! Сел да поехал — ах, хорошо! Оглянулся назад — одни спицы лежат…“»
— Вот и я о том же, — сердито говорил между тем Виталька. — Мы вне закона. Стало быть, нас снесут, место разровняют, будто и не было ничего.
«Мы вне закона… снесут… — отдавалось у Горчакова в голове. — Оглянулся назад — одни спицы лежат…»
— Говорить-то об этом и раньше поговаривали, — вспомнил Лаптев. — Но чтобы столь категорично… такого еще не бывало.
— Вот именно! — Виталька раздавил окурок каблуком своего обсохшего грязью и навозом сапога, выругался и пошел, как он сказал, резать поросенка: не отменять же свадьбу, в самом деле!..
— И все-таки, — медленно и тихо заговорил Лаптев после долгого тягостного молчания, — все-таки я не верю в то, что снесут. Слишком это невероятно, чтоб такую деревню взяли и перепахали. Ну, отказывается мой разум поверить в такое!.. Люди, конечно, разные здесь у нас, очень разные. Есть и жулики, и фермеры, и браконьеры, и хапуги. Да и сами мы не безгрешны («Это он про меня», — мелькнуло у Горчакова). Но большинство-то, большинство — кто? Инвалиды войны, пенсионеры, люди, всю жизнь работавшие, причем в какое время работавшие! Да они и сейчас без дела не сидят, ковыряются вон в земле, семью продуктами поддерживают, внучат около себя оздоровляют, к труду их приучают. Некоторые лет пятнадцать уже обрабатывают здесь землю! И вот их — снести! Кого снести! Работящих, честных? Нет, я отказываюсь верить!
Лаптев говорил все увереннее, все более горячо, будто уже не только самому себе и Горчакову, а кому-то из тех, кто волен казнить или миловать. И слова его ложились на душу совершенно потерявшегося, почти раздавленного Горчакова, словно бальзам. Особенно взбодрило Горчакова слово «генерал», ему почему-то очень хотелось верить, что если среди заимчан есть даже генерал, то не уж, действительно, плохи дела…
— Столько труда вложено! — продолжал убеждать кого-то Лаптев. — Столько пота на этой земле пролито, и вот — заровнять! Такую деревню стереть с лица земли!.. Нет, это явная дурость! Не дадим! Найдем на местных начальников управу! В обком пойдем, в Москву напишем. В конце концов мы тоже кое-что значим, тоже ордена имеем, их, наверное, зря не дают!
Горчаков жадно слушал Лаптева и чувствовал, как понемногу выплывает, поднимается из состояния безысходной тоски; он уже почти верил в силу и возможности Лаптева, а весть, принесенная Виталькой, начинала казаться нелепой, кошмарной выдумкой, продуктом чьего-то больного воображения.
— К чертовой матери! — решительно поднялся на ноги Лаптев. — Давай настилать пол!
— Семь бед — один ответ, — махнул рукой и Горчаков.
И приятели с удвоенной энергией, почти с остервенением, принялись ворочать половицы, подгонять их друг к другу, прижимать железными скобами и клиньями. Лаптев с какой-то молодецкой удалью хлестал обухом топора по деревянному клину, а Горчаков, вновь загораясь угаснувшим было энтузиазмом, дубасил молотком по шляпкам больших гвоздей, пришивая половицы к толстым брусьям-лагам.
Нечто похожее, очевидно, происходило и по всей деревне, потому как стихнувший было стукоток топоров и молотков мало-помалу возобновился с прежней силою. Переполошенные, переволновавшиеся заимчане приходили, видимо, к такому же решению: «Не дадим!» — и с еще большей энергией принимались за свои дела.
Глава 31
Свадьбу своих детей Хребтовы и Кузовковы справляли на просторном подворье Парамона; столы были вынесены в ограду, поставлены в ряд на траву-мураву, как на некий зеленый ворсистый ковер. А чтобы солнышко не припекало, не лезло бы гостям в глаза, над оградой с южной стороны был натянут громадный брезентовый полог (где-то сват Виталька расстарался).
Гостей набралось полна ограда, столы ломились от туесков с брагой и от закуски — уж тут обе семьи размахнулись вовсю: и в район, и в город было съезжено не раз, да и своими домашними запасами солений и варений, копчений и мочений и те и другие тряхнули как следует. Струился пар над нежным разомлевшим мясом, лоснились от жира целиком запеченные куры и утки, пламенела моченая брусника, волнами катились над застольем запахи малосольных огурцов, груздей, блинов.
Невеста, юная Марина, с легким румянцем на щеках, в воздушном белом платье, была прелестна; жених Юра, в новехонькой черной паре, чувствовал себя стесненным, новые лакированные ботинки явно жали ему, галстук душил, и Юра то и дело подергивал шеей, точно молодой жеребец, который хочет избавиться от хомута. Смущенный, оглушенный многолюдством и всеобщим вниманием, Юра пощипывал светлые пушистые усики над сочными розовыми губами.
Выпившие по первой и второй гости — в основном многочисленные родственники, коренные и городские заимчане — довольно скоро утратили первоначальную чинность и развязали языки; бесперечь кричали: «Горько!» — и склоняли к выпивке жениха и невесту.
Однако нашелся среди гостей ученый человек, который бурно протестовал против того, чтобы новобрачные употребляли спиртные напитки. «Современная наука, — весомо заявлял он, — во избежание появления на свет отягощенного потомства категорически запрещает употребление вышеназванных напитков в преддверии брачной ночи!..»
Застолье на секунду было озадачено большой ученостью этого лысоватого гражданина, но тут же нашлась среди гостей разбитная бабенка, которая закричала своим надтреснутым голосом, что все это вранье. Что если жениху совсем не дадут выпить, то ни о каком наследстве вообще речи быть не может. «Робёнок», как она назвала жениха, до того переволновался, до того одеревенел, что и до позора недалеко — чего доброго не сможет девку бабой сделать!
После этих слов за столом поднялся такой хохот, что утихомирить все это гульбищу не было уже никакой возможности. У жениха же и невесты, когда они коротко переглядывались между собой, так и читалось на лицах: «Куда мы попали! И не удрать ли нам на берег? Не поймать ли лесниковых лошадей да не ускакать куда глаза глядят?..»
Прелестную Марину, кроме того, временами распирал изнутри такой смех, что у нее начинали подрагивать уши; видно было, что она из последних сил сдерживает этот беспричинный девчоночий смех.
Словом, все шло своим чередом, и свадьба, может быть, так бы и закончилась без особых происшествий, если бы… если бы крепко подвыпивший Парамон не начал бы «выступать».
Произнося очередное напутствие молодым, Парамон (нарядная, из розового шелка, рубаха-косоворотка, цветастый гарусный пояс с кистями), в частности, сказал:
— Главное, чтоб вы, дети, жили честно, своим трудом, не жульничали, не занимались бы никакими ахёрами!..
То есть был брошен камешек в огород свата Витальки.
Виталька, конечно же, понял. И когда оба свата оказались в сторонке, чтобы поразмяться от застолья и покурить, Виталька заметил Парамону:
— …А насчет жульничества и афер, сват, я тебе так скажу. Не намекай, не тычь в глаза. У меня ведь бумаги есть, я тебе говорил, бумаги с печатями! Все оформлено чин чинарем, каждое бревнышко, каждая доска, каждый килограмм комбикорма. Могу отчитаться!.. Ты бы лучше, сват, поглядел, как торгаши дела делают, какие аферы проворачивают. А я что!..
Парамон немного сдал назад, стал говорить, что, мол, он и имел в виду «жулябию», он на нее давно зуб точит, и на первого на Олега этого Артуровича по фамилии Гастроном.
— Вот приведу сюда прокурора, тогда увидим!.. — многозначительно пообещал Парамон.
— А красного петуха не хочешь? — встрял в разговор Валерка-браконьер, который оказался поблизости и услышал слова Парамона про Гастронома и прокурора.
А надо сказать, что ни самого Валерку, ни его Соньку в ее неизменном белом халате на свадьбу никто не приглашал. Но какая же выпивка без них обойдется! Нюх у обоих на это дело отменный, и, не ожидая приглашения, они прямиком шагают туда, где можно выпить.
Как только Парамон услышал про «красного петуха», так его и вскинуло, так он и двинул грозно на Валерку-браконьера.
— Я тебе, варнак, покажу счас петуха! Я тебе счас…
— Да я пошутил, пошутил! — попятился струхнувший Валерка (небритый, грязный, волосья торчат лохмами).
— Что за шуточки такие! — негодовал Парамон, вплотную подступая к «личному браконьеру» Гастронома. — Тебя кто сюда звал, а? Кто приглашал, спрашиваю?
— А чё… могу и уйти! — оскорбился Валерка.
— Вот и кати отсюдова, пока цел, понял? И сударку свою забирай! — И Парамон рывком отворил калитку.
— Ну ладно, Парамон… — сквозь зубы выдавил краснорожий Валерка и повернул в калитку; глаза у него были налиты кровью, как у разъяренного быка. — Ладно…
— Наладил, дак играй! — успел крикнуть вдогонку ему Парамон. — Он меня ишо страшшать будет, тунеядец немытый! — Парамон так разошелся, что едва успокоили.
— Ох, отец, отец, — укоризненно качала головой принаряженная бабка Марья. — Совсем тебе не надо выпивать-то! Ну вот зачем с этим барахлом связался! Варнак он и есть варнак.
Эпизод этот мало кем из гостей был замечен, свадьба бурлила и шумела своим чередом, как и полагается свадьбе…
Глава 32
Горчаков конопатил стены дома изнутри, острой деревянной лопаточкой забивал рыжеватый мох в пазы между бревен, когда на пороге дома неожиданно появилась Римма. Нарядная, надушенная, городская. Заглянула в дом, хмыкнула, увидев в углу застеленную кровать (перед самой свадьбой у Парамона Горчаков съехал с квартиры, перетащил в свой дом кровать, вещи и посуду), и принялась осматривать стены, окна и ровно, плотно настеленный пол. А Горчаков следил, за этим ее ревизорским осмотром и уже догадывался, что она приехала мириться; не выдержала до пятницы, отпросилась с работы, пристроила у кого-то Анютку и вот прилетела…
«И ведь знает, что смотрю на нее и жду, — усмехнулся он в душе, — но ни здравствуй, никакого другого слова, только демонстративный осмотр дома…»
— Слушай, Горчаков, — внезапно повернувшись, глаза в глаза, сказала наконец Римма, — а ведь неплохой домик может получиться, а? Если его отделать, конечно, как следует.
— Весьма польщен… — проворчал Горчаков.
— Слушай, Горчаков, — перескочила на другое Римма, — а ты не приревновал ли меня тогда… к Гастроному, а?
Это надо было понимать так. Целых четыре дня после ссоры она думала о том, что же произошло. Перебрала в уме все возможные причины размолвки и вот нашла единственное «натуральное» объяснение — он ее приревновал! А придя к такому заключению, она почувствовала облегчение, простила ему его визг и помчалась сюда как на крыльях.
Он не знал, что ответить. Он тоже, конечно, понимал, что настолько заново полюбил ее этим летом, что вот даже до глупости, до ревности дошло. Но как ей объяснить, что не в этом только причина ссоры? Как объяснить, что он пережил, передумал и перечувствовал за это лето столь многое, что проведенные здесь недели можно приравнять ко многим годам обычной городской жизни? Как объяснить, что с него, с его души будто сошла какая-то корочка, что он стал будто бы острее видеть и слышать, свежее чувствовать? Как ей об этом скажешь? Ведь она-то еще та, прежняя, с нее-то «корочка» не сошла… И она не поймет его, а не исключено, что и обидится, как только скажешь ей про эту вроде как ржавчину…
Чтобы Римма поняла его до конца, ей самой надо бы пройти через все это, с нею самой должно бы произойти трудно объяснимое, но тем не менее реальное «осветление глаз», освежение ощущений, чувств, мыслей.
Как объяснить про стрекозу, что рождалась на его глазах на берегу? Как расскажешь о соловье-красношейке и его «райском» пении?.. Или вот чувство к дому, к первому в жизни своему, своими руками построенному дому… Трудно, почти невозможно, объяснить, как случилось, что ради этого дома он, Горчаков, даже поступился своими принципами… Как такое могло случиться, он и сам до конца не понял. Понял только, что замарал свои руки, и попробуй теперь отмыть их… Ей бы самой все пережить, вот тогда бы… Пусть поэтому думает, что причина ссоры лишь ревность, тем более, что это тоже правда.
По тому как он молчал и даже слегка смутился, Римма, видимо, утвердилась в своих предположениях.
— Ну точно! Приревновал! — пораженно констатировала она. — У него же зеленые глаза, а это же верный признак ревнивца — как я раньше-то не догадалась! — Она говорила так, будто обращалась к кому-то третьему. — Он меня ревнует! — и подходила к Горчакову все ближе, ближе. — Так ты, стало быть, любишь меня?
— Как ни странно… — вздохнул Горчаков, чувствуя, как в груди стало тесно.
— Я не могу! — воскликнула Римма. — Любит! Признался на седьмом году совместной жизни… — И подошла вплотную к нему, опустившемуся на табуретку, обхватила голову его и прижала к себе. — Чудо ты мое, чудо!..
— А насчет телеграфных столбов и прочего… — начал было Горчаков.
— Да, — тихо перебила она его. — Я об этом думала. Я поняла… Я тогда сдуру обидела тебя… Завелась и… нервы, знаешь, ни к черту становятся.
Пока Горчаков доканчивал конопатить стены, Римма переоделась в домашний халатик и принялась мыть окна, пол, посуду, поставила на треногий таганок над костром чайник. Провозились оба до темноты, и все у них ладилось, во всем они понимали друг друга с полуслова.
И ночью они хорошо понимали друг друга…
Было уже за полночь, и Римма сладко спала, легко, неслышно дыша и рассыпав по подушке свои густые волосы. Горчаков лежал с открытыми глазами, и ему все не верилось, что вот они с Риммой в своем доме… И хотя дом еще ох какой недостроенный, все же крыша над головой уже есть, и даже слышно, как по крыше накрапывает дождичек, отчетливо слышно каждую капельку.
Лежал, слушал шорох дождя и перебирал в уме, что еще нужно сделать за считанные, оставшиеся от пролетевшего отпуска, дни. Уверял себя, что сделает все это теперь один, без Лаптева, у которого и отпуск, и отгулы кончались.
Ночной дождь оказался коротким, в окна снова заструился лунный свет, и Горчаков осторожно поднялся, с нежностью посмотрел на светящееся в полумраке лицо Риммы, вышел за порог.
Его тотчас обступила лунная ночь. Свет от идеально круглого диска лился на спящую деревню. Неправдоподобно белели стволы берез на черном фоне леса. Мелодично звенели в отдалении колокольчики, и хотя Горчаков знал, что это колокольчики пасущихся за околицей лошадей, все равно не мог отделаться от ощущения, что это звенит льющийся лунный свет.
Растения и предметы, окропленные дождем, выглядели в свете луны фантастическими.
Светились, фосфоресцировали заросли укропа.
Блестела, переливалась огоньками листва берез.
Сияющие крупные капли срывались с веток и звучно щелкали, жемчужинами прыгая с листа на лист.
Перламутрово светилась мокрая мурава в переулке.
На опушке черного леса настаивался седой туман, и оттуда напахивало прохладной изморосью.
В кроне ближайшей березы, в мокрой, сверкающей листве, где-то же спрятался от капели, нашел сухое место сверчок и теперь вовсю распевал свою монотонную, будто колыбельную, песню.
Звезды, хотя и некрупные, пригашенные лунным светом, все ж таки были на небе и даже падали, как им и полагалось в эту пору, на закате лета. Вот одна из них сорвалась и чиркнула по небосводу, прошила мрак длинной огненной иглой.
Горчаков стоял неподвижно, замерев, боясь вспугнуть в себе ощущение волшебности ночи. «Мир красотой спасется…» как хорошо понимал он сейчас это!
Глава 33
А на следующую ночь, под утро, загорелся дом Парамона Хребтова.
Когда разбуженный шумом и криками (Римма накануне уехала в город) Горчаков прибежал на пожарище, прекрасный дом Парамона был уже без крыши, с треском и гулом пылали стены и безобразно оголенные стропила; наполненные огнем оконные проемы были уже без рам и стекол; страшное рыжее пламя рвалось в клочья высоко в черном небе.
Сам Парамон, Лаптев, Виталька и еще какие-то незнакомые мужики пытались растаскивать длинными баграми пылающие бревна-головни. Небольшая красная машина лесной пожарной охраны била внутрь сруба тоненькой струей воды; возле машины, выхваченная из темноты светом пожара, росла толпа женщин, старух и ребятишек с круглыми от ужаса глазами.
Треск и гул огня, скрежет стекол под ногами, шипение воды, крики людей, стоны всклокоченной бабки Марьи и всплески бешеного всепожирающего пламени — все это ошеломило Горчакова. Ничего не понимающий, не верящий своим глазам, он машинально ухватился за багор рядом с чумазым потным Лаптевым. Тот, прикрываясь рукой от нестерпимой жары, пышащей от пожарища, коротко и отрывочно рассказал-выдохнул то, что сам успел услышать и понять. Оказывается, старуха-богомолка Прасковья вышла ночью на улицу, зуб болел, не спалось, говорит, — вышла и видит — огонь. Видит, стена дома Хребтовых со стороны огорода занялась. Прасковья побежала, заторкалась — горите! Парамон вскочил — не знает, за что хвататься: то ли барахлишко выносить, то ли ведро с водой тащить да заливать, то ли на помощь звать. Пока выбросали в ограду кое-какие шмутки, занялись и другие стены и крыша: дерево-то смолистое, просохшее, оно — как порох.
Около летней кухни, стены которой кто-то предусмотрительно облил водой, стоял телевизор с багровым от отблесков экраном, белел холодильник, кучей была навалена одежда, а сверху поблескивало воронеными стволами охотничье ружье.
— Теперь очередь за моей избушкой… — с мрачной многозначительностью сказал Лаптев.
— Я тебе говорил, предупреждал — не лезь не в свое дело… — вполголоса наговаривал перепачканный сажей, чумазый и потный Виталька свату Парамону, держась рядом с ним за рукоятку багра.
Парамон, похоже, был не в себе, но тут вдруг понял что-то из слов Витальки, словно бы всхлипнул и дико вытаращил на него свои голубые глаза.
— Я знаю, кто поджег! Знаю!.. Этот пес Валерка… он мне красного петуха сулил!.. — И, пошарив полоумными глазами по ограде, Парамон наткнулся взглядом на ружье, схватил его и, засовывая на ходу патроны в стволы, чуть не бегом ринулся наискосок через дорогу к казенному дому, где жили Валерка и Сонька. — Застрелю как собаку!!!
Лаптев кинулся вслед за Парамоном, настиг его у самого крыльца безжизненного этого дома, обнял Парамона за плечи, облапил его и, отнимая двустволку, все повторял: «Не в того стрелять собрался, Парамон Ильич! Ой, не в того!..»
Кое-как утихомирил вырывающегося Парамона и, все так же, полуобняв его и держа в руке ружье, повел назад к затухающему и теперь уже более чадящему пожарищу. Парамон перестал сопротивляться, обмяк, ссутулился; видно было, что ноги плохо держат его.
…Уже рассвело, когда оттащили в сторону и погасили последние бревна; красавец дом превратился в россыпь черно-сизых головешек, посреди которых возвышалась печь с нелепо высокой трубой, с облупившейся, местами задымленной известкой, с чугунами и горшками на плите.
Люди были бледны от бессонницы и пережитого страха, мужчины перепачканы сажей и уставшие до того, что подгибались колени; одежда на них пахла едкой гарью.
Некоторые из соседей начали было расходиться по домам, но в это самое время со стороны Кузьминской дороги утренним ветерком донесло гул тракторных моторов.
— Бульдозеры идут… сносить деревню… — сказал кто-то в толпе. Сказал вроде как в шутку, и в другое время, в другой обстановке эти слова так бы и были восприняты — как нелепая, неуместная шутка: мало ли куда могут передвигаться трактора или бульдозеры!..
Однако в ту минуту люди были настолько потрясены пожаром, настолько подавлены и напуганы, что готовы были поверить в самое невероятное; все оцепенели и стали вслушиваться в нарастающий, приближающийся рокот тракторных моторов.
«Да неужели… Да быть того не может! С ума мы посходили, что ли? — думал Горчаков. Но тут же его мысли поворачивались и по-иному: — А кто мы, действительно, такие? Добро мы собой являем или зло?.. Спасители деревни или незаконные захватчики земли? Отрыжка старого, давно изжившего себя или зародыш нового, неведомого?.. А может, мы — как некая злокачественная опухоль на здоровом теле общества, и нас и впрямь нужно удалить?.. Чем объяснить это наше стремление непременно иметь клочок земли и поливать его своим потом?.. Может быть, это зов матери-земли? Может, мы ее блудные сыновья и теперь возвращаемся к ней, покаянно припадаем к ее груди? Может быть, прав Лаптев, и нам это возвращение, этот труд на земле и в самом деле необходим, как птице необходимы два крыла?..»
Горчаков оглядывался на Лаптева, на Витальку, на Парамона.
Виталька стоял понуро, будто разглядывал свои растоптанные грязные кирзачи, лицо у него было серое, перепачканное сажей, бледные губы шевелились; похоже, он бормотал ругательства.
Лаптев стоял весь подобранный, с отвердевшим лицом. «Снести деревню не дадим, — думал Лаптев, — это дурь. Но и навести порядок у себя мы обязаны. Немедля, сегодня же надо собрать всех жителей и решить вопрос объединения. Неважно — в садоводческий или дачный кооператив организуемся, в уличный ли комитет. Была бы у нас организация, было налажено ночное дежурство — разве допустили бы пожар?..»
Лаптев был уверен, что дом поджег Валерка-браконьер, но сделал он это по указке Гастронома. Тот наверняка крупный жулик и все, что наворовал, он тащит сюда, в глухую деревню. Здесь у него сладкая жизнь, разлюли малина. И вдруг какой-то старикашка Парамон грозит привести на его голову прокурора! И ведь может привести, старый хрыч, — донес же он тогда рыбнадзору… И вот страх лишиться сладкой жизни породил в Гастрономе злобу. А тут Валерка-хмырь, готовый за бутылку на все. И дело сделано, и алиби, на всякий случай, полное: Гастронома не было в деревне, он еще накануне укатил в город. Валерка же его не выдаст, потому как — что грозит Валерке? Тюрьма? Так он о ней мечтает! А старикашка Парамон должен после этого кое-что понять в жизни, коль, до старости дожив, так ничего и не понял…
«Так что главная опасность, — думал Лаптев, — это мурло собственника, хвата. Такой спалит и дом, и всю деревню, и бор, если увидит угрозу своей кормушке.»
— Они хотели меня запугать… — негромко сказал Парамон, подходя к Лаптеву. — Не на того нарвались! Теперь — война до конца. Или они меня решат, или я их выведу на чистую воду!
— Считайте, что в этом деле я с вами, — вполголоса ответил Лаптев и, полуобняв старика за плечи, добавил: — А дом мы вам поможем отстроить. Пока перебьетесь в летней кухне, она же у вас капитальная и печь в ней хорошая.
— Я тоже помогу вам ставить дом, — неожиданно для себя сказал Горчаков и ободряюще пожал руку Парамона выше локтя.
Рокот тракторных моторов между тем все нарастал, все приближался, различимы стали взревы отдельных моторов и лязгающий грохот гусениц; со стороны Кузьминки действительно подходила колонна не то тракторов, не то бульдозеров…
1980–1983 гг.
Решается, видимо, в детстве…
Старинное сибирское село, в котором я родился, стояло на высокой гриве. С береговых круч открывался вид на большое синее озеро, окаймленное зелеными камышами. Неподалеку от села, по низине, змеилась неширокая, но глубокая, с омутами, речка, а вокруг простиралась великая Вараба с ее гривами и сограми, с лугами и пашнями, с рямами и болотами, с озерами, у которых были звучные и какие-то нездешние названия: Сазыкуль, Ачикуль, Синьгуль… До районного центра Крутинка от нас было пятьдесят нелегких километров, до областного города Омска — все двести, а вот до тайги, до урмана, — рукой подать.
Дважды в году, весной и осенью, тяжелыми, медленными косяками тянулись над деревней казарки, и с неба днем и ночью, иногда по целым неделям, слышались то радостные, то печальные крики. Нигде и никогда потом не видел я таких нескончаемых птичьих караванов: вероятно, как раз над нашими озерными краями пролегал один из их вечных маршрутов…
Добрую треть учеников первого класса составляли Черноусовы, только Анатолиев с этой фамилией было четверо. Во избежание путаницы учительница каждому из нас присвоила номер, и когда наступала моя очередь отвечать урок, она говорила: «К доске пойдет Черноусое Анатолий Третий». Однако среди моих сверстников эта монархическая нумерация не привилась, и они меня звали Толькой Антоновым, что означало — тот, у которого дед Антон. Не по отцу называли, так как отец мой, Трофим Антонович, к тому времени уже лежал в далекой донецкой земле, в братской могиле; не по матери называли, так как мать моя, Евдокия Ивановна, после похоронки уехала на станцию, к своей одинокой сестре. Меня она с собой не взяла потому, что на станции было еще голоднее, чем в деревне.
Дед Антон учил меня плести сети и ловить ими рыбу, косить сено и вершить зароды, выделывать овчины и дубить кожи, шить обутки и ставить капканы, вить веревки и смолить лодку, снаряжать патроны и стрелять из ружья, предугадывать погоду по цвету зари и определять время по длине собственной тени. А еще он учил меня пасти коров, поскольку был колхозным пастухом и свое дело знал хорошо. Когда колхоз за перевыполнение плана по молоку был премирован автомобилем «Победа», деда моего Антона Фомича, во всех его пастушеских доспехах, посадили в сияющую лаком легковушку и торжественно прокатили взад-вперед на глазах у всего села. Шел деду в ту пору семьдесят третий год.
У каждого, наверное, был в детстве человек, о котором можно сказать — он ввел меня в мир. Так вот, в мир природы, в мир простого и неустанного труда ввел меня именно дед Антон; именно он научил меня упорствовать в любой работе. «Глаза, Тольша, страшатся, — говаривал он, — а руки делают…»
Дед был учителем строгим, зато бабушка, Анна Ивановна, была сама мягкость, доброта и сердечность. Вечная хлопотунья по дому, по хозяйству, она учила меня трепать и чесать лен, растеребливать шерсть перед пряденьем, налаживать кросна и ткать на них сукно для шабуров. И все она делала с присказкой, с пословицей, а то и с тихой печальной песней; от бабушки услышал я первые загадки, побасенки, сказки.
Расширили же мир, открытый дедом и бабкой, книги; конечно, и школа, и учителя, но главное — книги.
Первая книжка, которую я прочел, — мне было шесть лет — называлась: «На великом морском пути», написал ее Виталий Бианки, а главной «героиней» была казарка. Так узнал я, что тяжелые косяки казарок, пролетая осенью над нашими краями, держат путь в далекие южные страны, туда, где плещутся незамерзающие, теплые моря…
По просьбе деда я, лежа на полатях, читал книгу вслух, а дед Антон, подшивая дратвой пимы, время от времени прерывал свое занятие и задумчиво произносил: «Гляди-ка, паря…» Ему, человеку неграмотному, было удивительно, что словами на бумаге можно столь ярко и красочно изобразить природу, жизнь птиц, охоту.
Окончив семилетку, я переехал к матери на станцию Называевская, чтобы продолжить учебу. Здесь окунулся в жизнь рабочего поселка с его железнодорожным депо, с элеватором, маслозаводом, промкомбинатом, в котором мать работала швеей.
В семнадцать лет впервые увидел трамвай, многоэтажные дома, асфальт — увидел город. И те годы, что провел в стенах Омского политехнического института, были годами познания большого города, машин, точных наук, годами знакомства с театром, музыкой, живописью, спортом, общественной работой.
Учась на третьем курсе, стал ходить в школу юнкоров при областной молодежной газете, написал первую корреспонденцию. Когда ее напечатали, то моего в ней осталось всего одна фраза и подпись. Читал и убеждался, что все перепутал — имена, фамилии, названия; а опытный редактор, перепроверив факты, сам заново написал корреспонденцию. С чувством радости и стыда смотрел я на свое первое печатное слово и на свою фамилию, набранную внизу жирным шрифтом. Желание писать в газету не пропало, напротив, возросло, и мои информации, корреспонденции, зарисовки стали появляться в «Молодом сибиряке».
В 1959 году по распределению приехал в Новосибирск. Завод, работа инженером-конструктором, слесарем-сборщиком, постижение сути своей специальности; а кроме того, общественная работа — в качестве секретаря комсомольского бюро, отрядного вожатого в заводском пионерлагере.
Потом три года преподавал в техникуме, шесть лет в институте инженеров железнодорожного транспорта, был воспитателем в летней физико-математической школе. Считал и считаю, что преподавательская, педагогическая деятельность — одно из самых интересных, увлекательных занятий на земле.
Ну а еще, конечно, путешествия.
Туризмом увлекся в студенческие годы и с тех пор с рюкзаком за плечами, пешком и на лыжах, прошел Карпаты, Полесье, Крым, Кавказ, Горный Алтай, Саяны, Горную Шорию, Новосибирскую область; побывал в Прибалтике, в Поволжье, на Урале, на Каспии, на Байкале, на Иссык-Куле; участвовал в археологической экспедиции, спускался со спелеологами в пещеры, одно лето провел в экспедиции к месту падения Тунгусского метеорита. Позже побывал и на тех теплых морях, куда улетали птицы моего детства (Италия, Греция, Индия, Цейлон).
И все, казалось, было предрешено в моей дальнейшей жизни: есть специальность, есть уже немалый опыт (семнадцать лет отдано технике!), есть работа, которая нравится, «светит» аспирантура, диссертация… Но в 1971 году мне предложили перейти на работу в редакцию журнала «Сибирские огни», и я согласился. И когда теперь думаю о том, почему оставил преподавание, свою специальность, твердо наметившуюся дорогу и занялся литературой, то миновать понятие «судьба» никак не могу. Почему-то же меня, «технаря», тянуло к газете, к писанию (для себя) стихов, рассказов. Да и дневник, начав вести еще в школе, не бросил, заносил в общую тетрадь «зарисовки с натуры», раздумья о себе, об окружающем, стихи, цитаты из прочитанных книг. К чему, казалось бы? Зачем?.. Судьба, иначе не скажешь.
Первый рассказ был опубликован в 1968 году в журнале «Сибирские огни» и назывался «Хобби инженера Забродина». В том же году в Новосибирске состоялся областной семинар молодых писателей, на котором обсуждалась и моя рукопись. Для меня этот семинар явился настоящей школой писательского мастерства. И я был бесконечно благодарен старшим товарищам, известным сибирским писателям Илье Лаврову, Александру Смердову, Николаю Яновскому, Анатолию Никулькову, Владимиру Сапожникову, Елене Коронатовой, которые поддержали меня, одобрили мою рукопись и тем самым «благословили» на V Всесоюзное совещание молодых писателей.
Совещание состоялось в следующем году в Москве, и те дни — незабываемые. Семинаром, к которому я был причислен, руководители такие выдающиеся мастера слова, как Георгий Марков и Ефим Пермитин; оба тепло отозвались о моей работе. Чувство окрыления — так, пожалуй, можно назвать то состояние, в котором тогда находился. Никогда не забуду напутственных слов, которыми Ефим Николаевич Пермитин незадолго до своей кончины сопроводил публикацию моего рассказа «Поединок» в «Литературной газете». Да и Георгий Мокеевич Марков помнил своего семинариста и в предисловии к сборнику «Трудовые меридианы», изданному в «Роман-газете», написал добрые слова о моей повести «Практикант»; позже написал благожелательное предисловие к моей книге «Молодые люди», вышедшей в издательстве «Молодая гвардия».
Со времени совещания прошло восемнадцать лет. За это время в местном и столичных издательствах издано одиннадцать книг, мои рассказы и повести публиковались в журналах «Сибирские огни», «Смена», «Уральский следопыт», «Советская литература», «Наш современник», в «Роман-газете». Некоторые рассказы изданы в Болгарии, Венгрии, Польше. По книге «Экипажи готовить надо» на центральном телевидении поставлен фильм «Завтрак на траве». Немало приходит сердечных читательских писем. Не могу посетовать и на невнимание критики, по существу все мои публикации были замечены ею и оценены в целом положительно. Однако трудностей с годами не убавляется, а, наоборот, скорее прибавляется. Чтобы книга волновала, чтобы она звала к добрым делам, к благородным поступкам, чтобы подобно некоему аккумулятору заряжала бы душу, необходимо прежде всего, чтобы книга была высокохудожественной. Об этом-то и главная забота, это-то и трудно; настолько трудно, что, честно говоря, порою охватывает отчаяние. Как в слове отобразить наше сложное динамичное время? Как создать живой, правдивый образ современника со всеми его делами, помыслами, страстями? Как найти меру должного и сущего в этом образе? Такие вопросы вновь и вновь приходится решать перед началом работы.
Сейчас на моем письменном столе рукопись новой, двенадцатой по счету, книги, а я весь в сомнениях — как новичок, как перед первой своей книгой. Семь раз уже переделал, переписал эту рукопись, а вижу, что до окончания работы далеко. И не однажды, бывает, в такие, близкие к отчаянию, моменты вспомнишь — а чему тебя учил дед Антон? Как он говорил, впрягаясь в работу, которой, казалось, не будет конца? «Глаза страшатся, — говорил он, — а руки делают…»
Именно так… Именно будем мужественны и доведем начатое дело до конца. А уж что в итоге получится — об этом рассудят время и читатели.
