Ангел в океане. Повести и рассказы о морских путешествиях русских Черноусов Владимир
Если непохожесть сестер Климов отметил сразу же, как только познакомился с Раей, то позже он не раз убеждался, что и отношения между сестрами ох какие непростые. «Красивая у меня сестра?» — спросила как-то Лина. Спросила, вроде бы наперед зная его ответ, мол, конечно же, твоя сестра красавица. Однако в тоне, каким был задан вопрос, и во всем облике Лины Климов уловил нечто такое, после чего ему как-то расхотелось восторгаться старшей из сестер…
А здесь, у моря, особенно в последние дни Климов то и дело замечал: стоило ему разговориться со старшей, улыбнуться ей или начать «заигрывать», как Лина уже сама не своя, уже она вся напряглась, натянулась… Конечно, она скрывала это, она была воплощением любви к сестре, часто бросалась к ней на шею, обнимала, даже целовала… Но и в этой преувеличенной любви Климову виделась какая-то судорожность, даже злость…
«Неужели ревнует?..» — втайне удивлялся и радовался Климов. И в последующие дни убедился — да, пожалуй. Иначе чем же объяснить тот факт, что Лина стала одобрять намерение старшей сестры заехать к своей подружке в Сочи?.. Дело в том, что еще раньше Рая поговаривала об этой подружке (учились в одной группе), мол, отсюда ведь недалеко до Сочи, и что было бы здорово неожиданно нагрянуть к Наташке!.. Тем более, что «кочевая» жизнь, жизнь в палатке, без никаких удобств ей, Рае, положительно не нравилась; Рая постоянно была чем-нибудь недовольна…
И вот младшая стала активно поддерживать замысел старшей покинуть их и заехать к подружке в Сочи.
— Я бы на твоем месте обязательно заехала… — отчетливо донеслись до Климова слова Лины, когда он на следующий после «бани» день дремал в сторонке от сестер на песке. — Быть почти рядом и не заехать!.. Не знаю… — убежденно говорила Лина.
«Раю тоже можно понять… — думал, встрепенувшись после слов Лины, Климов. — Ей и хочется убраться отсюда в прекрасный город Сочи к подружке и, с другой стороны, — как же наказ мамаши присматривать за младшей и за мной?.. Но и то верно, что, собственно, о чем бы Рае беспокоиться?.. Она-то ведь не видела, что произошло вчера у костра… Зато она прекрасно помнит пощечину, которую Лина закатила мне там, в Евпатории. Так что можно быть спокойной: младшая при случае постоит за себя… Да и я вроде присмирел, не похож на хама, тем более на совратителя. Так что есть чем оправдаться перед мамашей, объяснить свой отъезд к подружке. Все, мол, было нормально, и я оставила их…»
Решающей в этих Раиных колебаниях — ехать в Сочи или нет — явилась следующая ночь. Ее Рая провела почти без сна. То ей было жестко спать, а надувастик, который Климов ей великодушно предложил, видите ли, скрипит и шумит — так что на нем все равно не уснешь; то ей казалось, что в палатку наползли муравьи и теперь кусают ее нежное тело; то ветер хлопает пологом палатки, и тоже — какой тут сон?.. Так она, бедная Рая, и проворочалась до самого утра, а утром объявила о своем решении уехать к подружке в Сочи. Климов с Линой посокрушались, мол, жаль, конечно, что их маленький отряд станет еще меньше, однако что же делать, если уж действительно надо заехать к подружке… Посокрушались немного да и давай помогать Рае собираться в дорогу.
Когда проводили Раю и возвращались с автовокзала к себе домой, в свой уголок на пляже, в свой полотняный дом, то всю дорогу молчали. Ну, Лину-то можно было понять или хотя догадаться, что у нее сейчас на душе. Наверняка ее мучает вина перед Раей, вина за то, что она, Лина, последнее время хотела этого отъезда, хотела вроде избавиться от сестры… А возможно, и то ее мучает, что остались вдвоем в палатке, что и спать-то придется вдвоем — а ну как он, Климов, начнет нахальничать?.. Словом, вполне возможно, что ее пугает неизвестность, смущает полученная с отъездом Раи свобода…
Что же касается самого Климова, то у него были свои причины для грустных размышлений; его угнетало сознание того, что кончаются деньги… Когда он сегодня купил Рае билет до Сочи, отсчитал ей сумму на пропитание и на билет от Сочи до дома, то ужаснулся — так мало осталось! По сути остались деньги на их с Линой билеты, и то на железнодорожные, на еду в дороге, ну и самое большее на два дня жизни здесь, в Судаке.
«Два дня! — Климов чуть зубами не скрипел от досады. — Чертовы переезды из города в город! Чертов аппетит! Проедаем массу денег, а есть все равно хочется. Накупаешься, наплаваешься, так, кажется, бараний бок с кашей навернул бы!.. И вот остались гроши… Самое большее на два дня…»
Весь вечер Лина была тихая и печальная. Климов изо всех сил старался быть с нею милым и деликатным, старался предугадать малейшее ее желание; веничком из полыни подмел в палатке, аккуратно застелил постель, принес из колонки свежую питьевую воду…
Легли они почему-то как можно дальше друг от друга. Лежали и слушали, как шумит море. А оно в ту ночь что-то расходилось, разволновалось, валы накатывались на песок и шумели, казалось, совсем близко, возле самой палатки.
— Снесет нашу палатку, — тихо и серьезно сказала Лина. — Поднимет на волну и…
— И поплывем в Турцию, — подхватил Климов. — Здесь ведь вообще-то не так и далеко. Турки утром проснутся — ба! — что за чудо желтое плывет?..
Однако Лина не рассмеялась, не стала продолжать воображаемые приключения. Сказала, что в детстве почему-то мечтала побывать в Палестине… Потом стала рассказывать, что в школе была этаким гадким утенком, необщительная, слово из нее трудно было вытянуть… Вспоминала учителей, говорила, что самые интересные уроки в старших классах были по литературе: такая замечательная учительница была, так много знала и так любила свой предмет!..
— Теперь понятно, откуда у тебя склонность к стихам и прочему… — сказал Климов. — Непонятно только, почему ты пошла в технический вуз, а не в гуманитарный…
— А я хотела куда-нибудь, где музыку изучают… Я ведь ходила еще и в музыкальную школу, по классу фортепиано… Но папа сказал, чтобы шла в технический. Да и мама его поддержала — лучше, говорит, технический, чем гуманитарный…
«Да зачем ты их послушалась! — хотел было возмутиться Климов. — Так ведь можно жизнь свою искалечить. Нравилось одно, а родители заставили заниматься другим. А что если так и не полюбишь технику? Вот и будешь всю жизнь повинность отбывать, делать нелюбимую работу. Наплевала бы на их советы и пошла куда хотела!..»
Однако вспомнив, что Лина страшно не любит таких разговоров, что она даже убеждена — работу вовсе не обязательно любить, убеждена, что родителей надо слушаться во всем, — вспомнив об этом, Климов только и сказал:
— Жалеешь, наверное?
— Жалела… А сейчас нет. Сейчас я поняла, что было бы желание, а время и для музыки, и для стихов, и для театра всегда можно выкроить…
Конечно, Климову и тут хотелось возразить ей, что при всей, мол, разносторонности интересов у тебя нет самого главного — ты не любишь свое дело, а значит, нет в тебе «стержня»; хотелось продолжить спор, начатый еще в мастерских, когда она сломала резец.
— Я знаю, о чем ты думаешь, — словно бы угадав его мысли, сказала Лина и усмехнулась. — О том, что работать не по призванию, без души — это преступление… Никакого преступления нет. Все это сложно… Со стороны этого не понять… Когда-нибудь я тебе расскажу…
Климов был озадачен — что-то она не договаривает. Что? Опять загадка?
Было в ее словах и обидное — это он-то, Климов, «со стороны»?!
Однако тут же нашел он и отрадное для себя. «Когда-нибудь расскажу…». Стало быть, есть у них будущее…
«Ладно, — решил Климов, — подождем…»
— Я тоже сейчас понял, — сказал он, — что развивался как-то однобоко: техника и только техника… Это все твое влияние. Заразила меня, понимаешь, стихами…
— А хочешь, зимой будем вместе ходить на концерты, в театр, на выставки?..
Так они лежали в темноте и говорили обо всем серьезном, и строили планы на будущее, пока сон не сморил их, уставших за длинный, наполненный столькими впечатлениями южный день.
Засыпая под убаюкивающий, монотонный шум водяных валов, Климов, как бы отвечая далекому голосу в себе, голосу, который не то с укоризной, не то насмешливо спрашивал: «Ну что же ты? Неужели даже не обнимешь ее? Не приласкаешь?..» — успел подумать, что впереди еще целых два дня и две ночи…
Да, впереди были целых два дня и две ночи, и прошли они словно бы в каком-то странном сне. Климов и Лина перестали замечать море, дельфинов, людей, окружающие горы, руины крепости, что высилась на скале прямо над их палаткой; забыли о том, что это как-никак Генуэзская крепость, памятник древности и надо его осмотреть хотя бы… Ничего такого им и в голову не приходило, обо всем они забыли, у них началась «игра». Точнее сказать, они продолжили «игру», которая так понравилась обоим и так взволновала обоих тогда у костра, когда Климов «коптил» Лину на огне…
Здорово уже отдохнувшие, загорелые и «одичавшие», они сравнялись в возрасте, исчезли между ними те семь лет, что нет-нет да и разделяли их раньше; оба теперь были как молодые, проворные животные, в полном владении которых был просторный берег, огромное теплое море, океан чистейшего, пахнущего простором воздуха; а еще — солнце, а еще — небо!.. И они купались в этом своем богатстве, резвились, как и подобает молодым и здоровым животным. Тут было и обливание друг друга водой, и кидание друг в друга камешков, и щекотанье, и сплетенье рук, и барахтанье на песке, и изнеможение от смеха, и снова тысячи прикосновений, тысячи глупостей, которые доставляли обоим какое-то пьянящее удовольствие.
Что с ними произошло, если попытаться взглянуть на их «игры» посторонним взглядом, осмыслить эти «игры» посторонним умом?.. Ну, к Лине, пожалуй, пришла, наконец, раскованность; она охватила обычно сдержанную Лину после отъезда старшей сестры. Куда-то исчезли ее «загадки», ее «уходы в самое себя», задумчивость; Лина превратилась в живую, во плоти и крови девчонку. Она как бы опустилась с каких-то своих, не понятных ранее Климову, облаков на землю и удивилась — до чего же хорошо!.. И упивалась морем, солнцем, соленым воздухом и своими шалостями, проказами, словом, игрой с Климовым. И такая она была понятна Климову и безумно нравилась ему.
Ну а сам Климов?
А сам позабыл, что он вполне взрослый и трезвый мужчина, что ему как-то уже не с руки заниматься «игрой», носиться как мальчику по берегу и мелководью, кувыркаться и барахтаться на песке. Ему бы остановиться, одуматься — снова, мол, в детство впал, старик! Играешь, резвишься, спишь в палатке с красивой юной девушкой и даже ни разу не обнял ее!.. Расскажи кому, так засмеют…
Но в том-то и дело, что Климов не мог остановиться, одуматься и трезво взглянуть на себя со стороны. Он видел только Лину, веселую, живую, загорелую, видел перед собой скорее чудо-девочку, чем женщину. Вот она столкнула его в воду с надувастика — белозубый смех, брызги, бултыханье в воде; вот она бесшумно подкралась сзади по песку и щекочет ему, якобы дремлющему, подошвы ног травинкой, и он дергает ногами, вскакивает, начинаются «догоняшки-наказашки», барахтанье в песке или в палатке, куда Лина нырнула, спасаясь от преследования.
И снова смех, и снова дурь, ничего, кроме дури.
— Вот стена, — сказала Лина вечером, когда они укладывались спать. Сказала и с забавной серьезностью на лице поставила посреди палатки надувастик на ребро. — Запретная стена. Тебе запрещено через нее переползать.
— А перепрыгивать?
— Тоже запрещено.
— Ну а если по воздуху?..
— А как? — после некоторой паузы, вся любопытство, подскочила Лина.
— Ну, мало ли… — уклончиво ответил Климов. — Надуюсь и… воспарю.
Прохохотавшись, затихли было, угомонились до тех пор, пока Лина не услышала какое-то подозрительное шебаршение.
— Слушай, кто это скребется?
— А это я… подкоп веду.
— Под запретную стену?
— Ага.
— Долой подкопщиков! — и вот уже матрас опрокидывается на Климова, и Климов, силясь вылезти из-под раздутой гулкой резины, запутывается в одеяле и не знает, куда вылезать.
— Стыд-то какой, — досадует он. — В собственном одеяле заблудился.
— Ау, Валера! Я зде-есь! — кричит Лина и еще больше запутывает, заплетает одеялом его руки и ноги.
И так продолжается до полного упадка сил, до тех пор, пока предутренний сон не прихлопывает обоих своей ласковой, но властной ладонью.
…И только когда сделали они с пляжа несколько шагов, уже с рюкзаками, уже одетые по-дорожному, и обернулись, чтобы в последний раз взглянуть на то место, где столько дней стояла их палатка, взглянуть на пляж, на бухту и на серебристое от бликов солнца море, — только тогда они одумались, примолкли, лица их стали серьезными. У Климова так защемило сердце при виде осиротевшего пятачка земли, Климову до того не хотелось уходить, что он готов был пойти с протянутой рукой и выпрашивать деньги, чтобы остаться хотя бы еще на денек…
Грустной выглядела и Лина, Климову даже показалось, что к глазам ее подкатывают слезы.
Будут ли еще когда-нибудь в их жизни такие дни? Будет ли когда-нибудь им так хорошо и беззаботно? Так легко и свободно?..
В автобусе Лина прислонилась к Климову, а потом и вовсе положила голову на плечо и, укачиваемая горной дорогой, задремала. И такая от нее исходила покорность, такая детская трогательная доверчивость, что Климов чувствовал себя одновременно и матерью, и отцом, и человеком, бесконечно влюбленным в эту девочку, так сладко задремавшую у него на плече.
В Симферополе они купили билеты на поезд, который отходил лишь на следующее утро. Предстояло, таким образом, где-то провести ночь. Они были бездомны и почти что безденежны.
Сунулись было в вокзал, но там было забито до отказа и душно настолько, что казалось, спертый воздух выталкивает обратно всякого входящего.
Поужинали в привокзальной столовой, забрели в привокзальный сквер и в глубине его нашли скамейку. Неподалеку виднелся питьевой фонтанчик, и весь уголок под сенью больших деревьев выглядел довольно укромным, даже уютным. Так что вопрос с жильем на предстоящую ночь, кажется, был решен…
Скинули на скамейку тяжелые рюкзаки, повеселели. Лина подошла к фонтанчику, что журчал в пяти шагах от скамейки, зажала пальцем его струю и довольно ловко направила на Климова бьющие из-под пальца брызги. Протирая глаза, весь обрызганный, Климов сделал вид, что рассвирепел, с рычанием ринулся в атаку…
Утихомирились только тогда, когда на город, на вокзал и на тихий уголок сквера опустилась основательная уже ночь. Уселись возле рюкзаков, Лина прилегла на скамейку, положив голову Климову на колени. Он накрыл Лину своей курткой и сидел, боясь шелохнуться, все время ощущая тепло Лининой головы на своих коленях. И снова чувствовал себя защитником и хранителем, человеком, которому вверена судьба беспомощного во сне существа.
Вскоре, однако, и его голова стала клониться на грудь, и он тоже вздремнул, как ему показалось, всего минутку, но когда очнулся, то в сквере было уже довольно светло. Лина мирно спала, приткнувшись к нему, рядом стояли рюкзаки, а вот блестящей, как рапира, антенны не было видно. Потому что не было и самого транзистора, который некогда так украшал климовскую квартиру и который был верным спутником на протяжении всего путешествия. Исчез прекрасный транзистор ВЭФ за эти считанные секунды, пока Климов вздремнул.
Подивился Климов дерзости симферопольских воров, порасстраивался (уж лучше бы загнали кому-нибудь этот приемник да пожили у моря подольше!), посмотрел на часы и понял, что не так уж он безобидно вздремнул, оказывается; проспал часа четыре без сновидений, без ворочанья во сне, хотя ноги и затекли от неудобной позы.
Проснулась и Лина, вместе они погоревали о пропаже их верного спутника, а потом стали умываться у фонтанчика, пошли завтракать, а там уж и до отхода поезда осталось всего ничего. И оба тут же забыли историю с приемником, она, как проявление посторонней жизни, их мало коснулась, как мало касалось их сейчас вообще все окружающее: они сейчас были поглощены тем, что в них росло и развивалось…
Это был самый обычный пассажирский поезд, не скорый, не фирменный, а самый обычный: грязно-зеленые вагоны, жесткие деревянные полки. Поезд медленно тащился, пересекая страну по диагонали с юга-запада на северо-восток. И чем дальше от южных благословенных краев отстукивал он по рельсам, тем меньше становилось цветов и пышной зелени, меньше ухоженных городков с их кафе, ресторанами и всяческими бытовыми удобствами. Чем дальше на северо-восток, тем заметнее тускнели краски, города приобретали все более деловой, рабочий вид; больше дымилось заводских и фабричных труб.
Однако не до того сейчас было Климову.
То, что родилось в них с Линой там, у моря (а может, еще раньше, может, тогда, в Заячьем логу?.. Или тогда, когда он проводил ее впервые домой после занятий?), — росло и развивалось своим извечным, своим естественным путем. Благо вагон был полупустым, и можно было занять целое купе; и они заполнили его своими загорелыми коричневыми телами, своими вещами, движениями своих рук и своей неотвратимо наступившей нежностью друг к другу.
Нежность прибывала в них медленно и долго и вот затопила с головой, поглотила их именно здесь, в этом не очень чистом вагоне, на глазах хотя и немногих, но все-таки бывших же в вагоне, даже в соседнем купе пассажиров; на глазах у лотошниц с корзинами и проводников, которые то и дело пробегали мимо по своим делам.
Оба находили сотни предлогов, чтобы притронуться друг к другу, взять руку другого в свою, слегка опереться на плечо, убрать с одежды другого соринку, поправить воротничок.
Теперь Лина покорно позволяла целовать себя и ласкать, замирала под этими ласками, и хотя ее руки еще боролись с руками Климова, но боролись нежно и легко уступали, сдавались…
Оба не могли пробыть друг без друга и минуты. Когда Климов выходил в тамбур покурить, Лина, не дождавшись его, тоже прибегала туда и, если заставала его одного, обвивала шею руками, прижималась к нему, и они жадно, ненасытно целовались.
Однажды Лина, копаясь в рюкзаке, пожаловалась, что отлетела пряжка у единственного чистого лифчика, и Климов нисколько не удивился ни ее словам, ни своей бесцеремонности. «Давай приделаю», — предложил он. И приделывал эту самую застежку, гнул металлический крючок зубами…
Потом Лина переодевалась, а Климов, широко расставив руки, держал простыню, отгородив ею как ширмой, купе от вагона. Когда Лина, переодеваясь, задевала простыню и волновала материю, сердце у него дрожало от нежности, а руки слабели…
В последнюю их ночь в поезде Лина улеглась было на верхней полке и вроде бы уже задремала, но вдруг всхлипнула и открыла глаза. Тотчас нашла Климова испуганными глазами и пролепетала:
— Я тебя зову: «Валера, Валера!», а тебя нигде нет…
Свесила с полки свои загорелые ноги (коротенький халатик прикрывал разве что плавочки) и, наступив на столик, где стояли бутылки из-под кефира, перебралась к Климову на нижнюю полку. Он обнял ее, полусонную, напуганную сновидением, прижал к себе, успокаивая, как маленькую. И она, благодарная и успокоенная, прильнула к нему вся. Остатки памяти, той самой памяти, которая предупреждала его: не забывай — вы не одни, не забывай — вон с боковой полки из соседнего купе поглядывает одним глазом прыщеватый парнишка… Остатки этой памяти покинули Климова, и если оба они не вверглись в безумие, то только потому, что в самый последний момент, когда их уже ничто не разделяло, Лина вдруг зашептала, как умирающая: «Не здесь, милый, только не здесь… Прошу тебя, умоляю… Здесь — люди…»
Только эта мольба, которая вырвалась из самой глубины ее существа, мольба подождать еще немного — вернула Климова к реальности. «Здесь — люди…» — это заставило его, заскрипев зубами, оторваться от Лины, выбежать в тамбур и трясущимися руками достать сигареты. Переломав с десяток спичек и в клочья изорвав сигаретную коробку, он наконец смог затянуться дымом во всю силу своих легких…
Поезд пришел рано, город еще спал, была та самая пора, когда крепче всего спится, часов около четырех.
Климов с Линой молча шли по безлюдным улицам; не спавшие путем которую ночь, оба думали только об одном — скорее, скорее в теплую и мягкую постель и заснуть, заснуть…
Они не договаривались, куда идти, им как-то само собою было ясно, что идут они домой к Климову.
Вот он, пятиэтажный серый окнами на улицу дом, вот ступеньки знакомой лестницы, вот громко, почти оглушающе клацнул в замке ключ…
Как только сбросили в прихожке рюкзаки, Климов открыл форточку, а Лина быстро, не стесняясь, разделась и нырнула под одеяло.
— Боже, как мягко и чисто! — прошептала она, вытягиваясь под одеялом. Загорелая она была настолько, что волосы стали светлее лица.
Через минуту Климов был тоже в постели, и сразу же они обнялись, согревая друг друга.
Наконец-то они были одни, совсем одни, наконец-то им некого стесняться, наконец-то они могут целоваться не украдкой, а свободно, раскованно и сколько влезет. И Климов целовал ее губы, ее голые плечи, шею, грудь; руки его становились смелее, смелее, а Лина совсем не оборонялась. Только две светлые тихие слезинки скатились из-под ее полуприкрытых век на подушку, и это было как прощание с детством, с беспечной невинной жизнью. Осушая своими горячими губами следы от этих слезинок на ее щеках, Климов с нежностью, на какую только был способен, шептал: «Ну что ты? Что ты?..»
…Некоторое время спустя, потрясенный счастьем, радостно опустошенный, Климов откинулся на подушку и, приходя в себя, устало скосил глаза на Лину.
Она лежала без движений, она, казалось, умерла.
Горячо благодарный, он прильнул к ней, поцеловал.
— Сейчас отоспимся как следует, ага? — негромко спросил он. — А потом позвоним твоей маме. Скажем: а мы уже приехали…
Ах, лучше бы он этого не говорил!
Как только он произнес слово «мама», веки у Лины дрогнули, она приоткрыла глаза и, как бы осознавая окружающее, обвела комнату взглядом, с холодным ужасом посмотрела на Климова. И с этой минуты ее будто не стало здесь. Нет, она не вскочила, не ушла тотчас же, она еще лежала рядом, тело ее было все тем же, но из него будто что-то ушло. Из глаз опять полились слезы, теперь уже горько и неудержимо.
Чувствуя подступающее смятение, Климов автоматически бормотал: «Да что ты? Что ты?» — целовал мокрое от слез лицо, однако ничто не помогало.
— Грязно все это, грязно! — сжимаясь в комок и почти уже рыдая, выкрикивала Лина. — Боже, боже, спаси меня, спаси!..
— Да что с тобой, что? — спрашивал Климов. — О чем ты говоришь?
— Нельзя же… нельзя без духовной близости!.. — сквозь рыдания прорвалось у нее. — Как животные, получается… Как звери…
«О чем это она? О какой духовной близости?..» — пытался понять хоть что-либо Климов. Но поскольку Лина молчала, он стал перебирать в памяти ее и свои слова и наконец вспомнил, что она вздрогнула и похолодела как раз после того, как он произнес слово «мама»…
«Подумала о родителях, о матери и испугалась — что теперь будет?.. Не исключено, что мать внушила дочерям: ничего, мол, „такого“ нельзя позволять до замужества. Вполне возможно, что внушила. Мол, сперва предложение, свадьба по всем правилам, а уж потом — пожалуйста… Это ты, — мысленно говорил себе Климов, — не придаешь значения формальностям, а у них в семье, может быть, именно такой закон, что сначала официальное „сватовство“, регистрация брака и так далее…»
Как он не подумал обо всем этом заранее? Как он не подумал о возможных последствиях?.. Вот кто ему теперь, действительно, Лина? Любовница?.. Нет, на это она не пойдет, об этом и думать нечего!.. Выходит, жена? Выходит, им надо пожениться?..
В жар бросило Климова от таких мыслей. Жениться — значит так вот сразу переломить свою жизнь, расстаться со свободой «благополучного холостяка», стать вдруг главой семьи!..
Масса сомнений промелькнула в голове Климова, но как только он представил Лину своей женой, представил, что она будет вот здесь, в этой квартире каждый день и вот здесь, рядом, каждую ночь, — представил, и все нутро обдало ликованьем, и отлетели всякие сомнения, всякие «трезвые мысли».
— А если… — заговорил он тихо, чувствуя, как пересохло во рту. — Если ты сомневаешься… то не сомневайся… Я люблю тебя. Очень, очень! Сегодня же пойдем к твоим, к твоей маме, и я… ну, в общем, попрошу твоей руки… Чтоб все честь честью…
Выслушав его, Лина долго молчала, словно бы собираясь с силами, а потом, с трудом произнося слова, сказала:
— В том-то и дело… что я не могу за тебя… выйти…
— Вот оно что… — еще не осознав полностью смысл ее слов, проговорил Климов. — А почему?..
— Я, конечно, когда-нибудь выйду замуж… Я еще не знаю, кто это будет… ты или кто другой… Но это будет человек… человек… — Она не смогла докончить, слезы снова душили ее.
Попросив его отвернуться, она встала, быстро оделась и отошла к окну.
Ничего не понимая, враз как-то озябнув, Климов тоже поднялся, набросил на себя одежду, сел на кровати да так и сидел, ощущая пустоту и отупение. Будто в нем прекратились все жизненные процессы: ни единой мысли в голове, ни единого побуждения. Пустота.
Лина все стояла, глядя в окно, спиной к Климову.
— Знаешь, почему я не могу за тебя выйти? — тихо и печально заговорила наконец она, видимо, полностью овладев собой. — Все дело в том, что ты не веришь в бога, а я верю. У нас вся семья верующая. Глупо, конечно, что я скрывала… Нужно было раньше сказать… Но мне так было хорошо с тобой!.. А я знала… как только я тебе скажу… между нами все кончится…
Он не помнил, как долго длилось ошеломление, он только помнил, как мелькнуло в нем желание рассмеяться, мол, что за шутки, Лина?.. Но тут же это желание и исчезло, а в голове будто вспыхнул свет, и осветились все темные уголки памяти. «Да, да, да, — заскакали догадки. — Совсем не пьют вино, не курят, эта „Святая ночь“ в „девичьей“ комнате… И рассказы про старушку-исцелительницу… Окаменелое лицо Лины, когда первый раз поцеловал ее… Эта пощечина… Вера Ольги Николаевны в судьбу… Линины слова, что, мол, нет „духовной близости“»… Все это и многое другое разом пронеслось в похолодевшей голове Климова, и он не засмеялся, не вскрикнул, не вырвалось из него ни единого звука, выражающего крайнюю степень изумления…
— И… какой же ты веры? — обретя кое-какую способность связно говорить, спросил он. — Православной или… — Он умолк, борясь с навязчивым ощущением нереальности, потусторонности, что ли, происходящего.
— Мы — протестанты, — обернувшись к нему и опускаясь в кресло, ответила Лина. — Нас на Земле двадцать семь миллионов. Среди нас знаменитый Ван Клиберн, среди нас был покойный Мартин Лютер Кинг. Среди нас много ученых с мировым именем, лауреатов Нобелевской премии…
Холод, холод… Климов почти физически чувствовал, как холод начал проникать во все нутро, в голову, в грудь, даже в позвоночник, в руки и ноги. Будто дохнуло сырым холодным подземельем, потусторонностью. И никак не выдохнуть, не выгнать из себя этот холод, эту промозглость…
— И… давно ты… давно это? — спросил он.
— С детства, — был ответ. — Мама с папой брали нас с собой в молельный дом. Мы, помню, играли там на полянке. Там цветы были, много цветов… Одуванчики… Там и сейчас так хорошо! Почти как в деревне…
Да, да, он что-то слышал про этот молельный дом на станции Калач… Только говорили, что там баптисты… А она сказала — протестанты… Холод все полз и полз по спине, и Климову стоило немалых усилий, чтобы зябко не передернуть плечами…
— И все-таки, — сказал он, сам не веря в то, что говорит, — пустяки все это. Почему ты не допускаешь мысли, что мы могли бы жить вместе? Я же не из тех, кто издевается над этим… Веришь, ну и верь себе! У меня вон мама верит… Так что ничего это не значит, Лина.
— Не значит, говоришь?.. А как мы детей будем воспитывать? Я им стану говорить, что бог создал Землю, а ты им про всякие газы и пыль, из которых, мол, Земля сама создалась…
«Вот даже до чего дошло! — ошарашенно думал Климов. — Даже и Землю-то бог создал… И все живое, стало быть, и траву, и зверье, и человека он создал… Батюшки-светы, да не мерещится ли мне все это?..»
И Климов ошеломленно молчал. Молчала и Лина. Молчала вся квартира, как-то по-особенному тихо было и за стенами квартиры; казалось, там кто-то затаился и прислушивается…
— Ну, я пойду, пожалуй… — задумчиво и отчужденно сказала Лина и взялась за лямки своего рюкзачка, брошенного в прихожей.
Климов, как во сне, проводил ее вниз по лестнице до подъезда и там, собрав всю теплоту, дотронулся до плеча Лины.
— Приходи…
Лина слабо, рассеянно улыбнулась и сказала:
— Я думала — ты после этого и разговаривать со мной не захочешь…
— Ну что ты, что ты! — как можно убежденнее сказал Климов и, сделав знак рукой, мол, всего тебе хорошего, принужденно растянул губы в улыбке.
И, словно забыв убрать с лица эту неестественную улыбку, полный самых противоречивых мыслей и чувств, поднялся к себе. Прошел на кухню, открыл холодильник, достал давнишнюю бутылку коньяка и, наполнив стакан, большими глотками выпил его до донышка. Ни о чем больше думать он не хотел, не мог, это было выше его сил.
Перед тем как заснуть мертвым сном, он пьяно улыбнулся: подушка так хорошо пахла Линиными волосами…
Проспал Климов до вечера, а когда проснулся, то первой была мысль: «Черт побери все! Трижды побери все!»
«Это надо же быть таким дураком, чтобы за целый, считай, год не догадаться!.. — думал Климов, усиленно потирая рукой лоб и вспоминая утренний разговор с Линой. — Чтоб даже подозрения в твоей пустой башке не появилось!.. Ведь должно было тебя удивить то, что она в рот не берет вина, даже пригубить отказывается!.. И никто в семье не пьет, даже отец, который то и дело в командировках, в тайге, на севере, где сам бог, как говорится, велит согреваться спиртом… Должен же был подумать своей пустой башкой — с чего бы это у девочек в комнате на самом видном месте, как икона, картина с девой Марией и младенцем Христом!..»
А загадочная улыбка на лице у Лины, недоверие, когда он, Климов, философствовал, что, мол, сначала люди были птицами, рыбами и травоядными? Ведь всякий раз, когда брался рассуждать о родстве человека и природы, Лина так посмеивалась, что, мол, говори-говори, я-то знаю на сей счет нечто такое, чего тебе не дано постичь… Его, помнится, задевала, обижала эта снисходительная улыбка, потому она и запомнилась. А теперь вот стала и понятна. Как понятны стали слова Лины о том, что в детстве она мечтала побывать в Палестине. Ведь где-то там, в этой самой Палестине, жил Иисус Христос — об этом Климов слышал на какой-то лекции…
Наконец, мог бы он, Климов, в свое время задуматься, каким таким образом родители добились беспредельного послушания дочерей, взрослых, самостоятельных дочерей, — послушания и почтения, какие вряд ли сейчас где встретишь…
Так нет, говорил теперь себе Климов, ты если и удивлялся некоторым вещам, то тут же и объяснял их самыми простыми житейскими причинами.
— Лина терпеть не может вино? — рассуждал ты. — Ну, так это от чистоты, от чего-то славного, девичьего… Просто боится опьянеть, стать глупой, развязной, неприличной. Да и мать могла ей внушить: смотри, мол, если напьешься, то и до разврата недалеко, до падения… И ты, вспомни, даже умилялся в конце концов — разве это плохо, что не пьет, разве предосудительно? Красиво разве, когда видишь на улице пьяную девицу?..
Удивляло, что и отец спиртного в рот не берет. Но всякое может быть, — размышлял ты тогда. — Может, болен человек. А потом, ведь семья у него, пять душ, и всех надо кормить-поить, одевать-обувать. А если учесть, что три дочери, три девки, а на девок мало ли надо, — так до питья ли тут, до гулянья ли?..
Ну, а эта картина под названием «Святая ночь»?.. Да мало ли что! — думал ты тогда. — Сейчас многие не то что картины божественного содержания — иконы на стены вешают, книги церковные коллекционируют, будто помешались, черт бы их побрал, на этой рухляди!..
А старушка-врачевательница?.. Ты здорово, помнится, усомнился, чтобы врачи отказались лечить маленькую Лину, а вот старуха-де взялась и запросто исцелила Лину, спасла ее с божьей помощью. Здорово это было сомнительно, однако и тут нашел объяснение. Во-первых, думал, старуха могла только делать вид, что лечит нашептываниями да заклинаниями, а на самом деле лечила какими-нибудь травами. А травы, как сейчас выясняется, — наипервейшие лекарства. Во-вторых, могло быть и так, что время, когда крепкий Линии организм начал побеждать болезнь, как раз совпало с лечением. А Линина мама, которая уже отчаялась спасти дочку от смерти, когда исцеление-таки произошло, готова была приписать его богу — еще бы, ее крошка выжила, выздоровела, не чудо ли!..
«Как бы там ни было, — думал теперь Климов, — но это исцеление, конечно же, сильный, так сказать, воспитательный аргумент у мамаши… Помни, может в любое время сказать она Лине, что сам бог спас тебя от смерти…»
Ну а то, что Лина недоверчиво посмеивалась над его, Климова, рассуждениями насчет общности всего живого на Земле, он объяснял в свое время так. Просто она считает его рассуждения примитивными, доморощенными. Он ведь и сам никогда не мнил себя сильным в общих рассуждениях, в философии. Другое дело — конкретные вещи, машины, их части и детали, технологические процессы. Тут он у себя дома. А философенции, хотя его иногда и тянуло на них, — занятие несерьезное, так, язык почесать, воздух посотрясать…
«Таким образом объяснял ты все непонятное и странное, что преподносила тебе Лина и ее семья, — думал Климов, лежа в постели. — И даже слова Лины о том, что никакой любви не может быть без духовной близости, ты поначалу объяснил было тем, что ты ее, Лины, недостоин потому, что малость примитивен, неотесан, мужиковат. А вдруг, подумал, она учуяла, что я обделен природой, неспособен постичь какие-то тонкости до конца, — вдруг малость дурковат?..»
«Ну вот ты и убедился, что дурковат! — ругал себя Климов, жадно и нервно затягиваясь сигаретой. — Другой бы на твоем месте давно бы догадался, „раскусил“ бы и Лину и всю ее семейку. А ты все „объяснял“, все „оправдывал“… Нет, ты как был неотесанной „деревней“, так ею и остался!..»
Однако такое унижение, такая ругань показались в конце концов Климову несправедливыми. «Ты того, старик, перегибаешь… — сказал он себе. — Ну кто бы мог догадаться, будь он хоть семи пядей во лбу, что такая семья, такие образованные, культурные люди и вдруг — на тебе… Ведь только подумать: отец — инженер, у матери — высшее педагогическое, старшая нынче закончила радиотехнический, средняя — студентка, младшая — только что поступила на первый курс. Блеск, как говорится, а не семья!.. И вот в такой-то семье — вера в бога, как у неграмотных, немощных старушонок, которые одной ногой уже в могиле…»
Читал же он, Климов, книги, хотя и мало, но читал; и фильмы смотрел антирелигиозные. Там-то как раз если и показаны верующие, то, как правило, это старушонки или ущербные, малограмотные, темные люди. А в жизни-то они вон какие, оказывается… Глядя на Лину, разве подумаешь, что эта девчонка может быть верующей? Что в ней от анемичных, боящихся света затворниц? Что общего с монашками с их иконами и крестами, с молитвами и свечками?.. Где тут худосочность и богобоязнь?.. Гимнастка, любительница собирать грибы, да и на лыжах хороша, и плавает что надо!.. А уж что говорить о поэзии, о театре, о музыке!..
И вот — «мы — протестанты»…
Что за протестанты?
Напрягая всю свою память, Климов вспомнил, что когда-то в школе говорилось о борьбе католиков и протестантов, какие-то убийства страшные там совершались в старину, чуть ли не войны между этими верующими были… Да и сейчас в газетах пишут, что в Ирландии они убивают друг друга, католики и протестанты, жгут дома, подбрасывают бомбы…
А вот чтобы в Советском Союзе были протестанты — об этом Климов не читал, не слыхивал. Баптисты, эти есть, об этих он слышал и даже знал, что они действительно не пьют, не курят, что есть у них на станции Калач молельный дом…
«Уж не в ограде ли этого дома, — думал Климов, — играла маленькая Лина, пока ее родители молились? Похоже, что именно там, похоже, что они баптисты… Тогда почему сказала — „протестанты“?..»
Баптисты… В этом слове Климову слышалось что-то «бабское», что-то от «бабы», от «бабьего»… В общем, не очень-то благозвучное название… Действительно, уж лучше «протестанты» — звучит, по крайней мере…
«Но если она стесняется слова „баптисты“, значит… Значит, не до конца она все же верующая, а? Может, сомнения у нее… Вот и скрывала же, ни слова, ни намека… Потому, говорит, скрывала, что мне с тобой было хорошо, и я боялась — если признаюсь, то все будет кончено… Значит, хорошо-таки было со мной… Лучше, чем с ними… Еще бы! Разве не прекрасна была та ночь, когда мы шли под звездным небом и Лина читала стихи!.. Разве не замечательно было в Заячьем логу?.. А в лесу, когда собирали грибы!.. А что уж говорить о поездке к морю!.. Такое вообще бывает в жизни, может быть, один только раз… Можно поверить, что ей было хорошо, что было лучше, чем с ними… А возьми другое. Возьми эту историю с Сережкой… Наверняка он тоже баптист, раз со школы они дружат, раз он настолько люб родителям, что они прочат его в мужья Лине… Да и по виду он баптист — этакий христосик, этакое воздушное создание… И вот, несмотря на все его „преимущества“, не с ним же Лина, в конце концов, а со мной, не его любит, а меня!.. Наперекор, быть может, папе с мамой и всему баптизму!..»
«Нет, тут не все, кажется, потеряно, — немного приободрился и повеселел Климов. — Надо попробовать разубедить ее. Ну что за нелепость, — сказать, — в наше-то время верить в какого-то бога, что за глупость, Лина! Ну как же ты, такая умница, можешь верить в эту чепуху! Ты, огонь-девчонка, ты, у которой такие розовые щечки, в которой все так и кипит!.. Да плюнь ты, плюнь на всю эту религию, на всю эту дребедень! Давай-ка лучше поженимся, да нарожай мне детей, да будем с тобой жить и радоваться, как все нормальные люди!..»
Однако тут Климов вспомнил про отказ Лины выйти замуж, и задору в нем поубавилось. «А как мы детей будем воспитывать? — вспомнилось ему. — Я им стану говорить, что бог создал Землю, а ты им про газы и пыль, из которых будто бы Земля сама образовалась…» Вспомнил Климов эти слова, и по спине у него снова пополз противный озноб. «Это надо же, до чего дошло!.. Бог создал Землю… Не сойти бы с ума, не свихнуться бы…»
Климов вскочил, лихорадочно оделся, выглянул в окно. Нет, там все было на месте. Все такая же простиралась под окнами широкая улица с пожелтевшими уже тополями и кленами вдоль тротуаров. Все так же бежали такие привычные трамваи, троллейбусы, такси; прочно стояли дома, на изящно изогнутых столбах застывшими каплями поблескивали уличные фонари; шли, стояли и ехали люди; в палатке торговали виноградом и арбузами; у газетного киоска выстраивалась очередь за «вечеркой». Все было на месте, все было понятно, близко, конкретно, реально. Климов и сам не раз стоял в очереди за «вечеркой», сам выбирался из трамвайной давки и шагал вместе с прохожими по каким-нибудь своим обыденным делам. Это был привычный и до мелочей знакомый ему мир, существующий не по чьей-то там воле, а сам по себе, прочный, материальный, родной мир. И вот, оказывается, есть люди, которые считают, что все это создано богом. И что самое поразительное — среди этих людей Лина… Лина, которая уже казалась Климову тоже понятной, живой, тоже от этой улицы, от этого родного и понятного мира…
— Не отдам ее! — крикнул Климов, стукнув кулаком по подоконнику. И невольно обернулся. В комнате никого не было. Стояла покрывшаяся пылью мебель, лежал на полу давно не чищенный ковер, белела неприбранная постель.
Климов бросился умываться, бриться, ему уже невмоготу было оставаться наедине со своими мыслями, он должен с кем-то поговорить, переброситься словом, да просто побыть с кем-нибудь, иначе не мудрено и свихнуться… Очень даже просто свихнуться…
Потапыч, к счастью, был у себя в слесарке. Он опиливал стальную пластину, зажатую в тисках, ритмично покачивался всем своим грузным телом. Серые стальные опилки сыпались из-под напильника на верстак, обитый белой жестью; потухшая папироса со сплюснутым кончиком мундштука лежала на кромке верстака.
Потапыч обрадовался Климову: не виделись, считай, все лето, столько новостей… Круглая, добродушная физиономия с носом-картошкой так и расплылась от удовольствия, когда он зажал руку Климова в своей широченной и теплой ручище.
Уселись оба к столу. Потапыч пояснил, кивнув на верстак, где только что работал, мол, готовлюсь к занятиям, скоро ведь нагрянет орда-то. Расспрашивал, где он, Климов, отдыхал, рассказывал сам, как они «со старухой» ездили к сыну в Ленинград и там насмотрелись всяких чудес. Теперь-то он, Потапыч, доподлинно знает, как этого Медного всадника, такую махину, отливали мастера и сколько пудов бронзы пошло на памятник…
Климов слушал словоохотливого старикана и чувствовал, как немного успокаивается, приходит в себя от одного только вида Потапыча, от звука его голоса.
Выбрав подходящий момент, когда Потапыч рассказывал об экскурсии в какой-то собор, о богатом убранстве собора, о шикарной росписи его стен и куполов и о том, как поднимали строители огромный колокол на колокольню, — Климов спросил:
— Ну а сами-то, Потапыч, верите в бога?
— А-а!.. — Потапыч махнул рукой, помолчал немного, собираясь с мыслями, а потом вновь заговорил: — Вообще-то я крещеный. Я же с пятнадцатого года. Крестили. Да и в церковь водили… А парнем был, думал — где-нибудь, поди-ка, он все же есть, бог-то. Не здесь, не на Земле, тут-то его никто не видел, а где-нибудь там, на небе… А потом, слышь, не везло мне шибко… Копили, копили со старухой добро, все вроде бы уж было, как у людей, — на тебе, пожар! Да все сгорело, знаешь, дотла. Пришли с работы — одни головешки… Ну и помаялись же по квартирам, по чужим людям, пока дали казенную, ох, и помаялись!.. Но вот переехали, квартира чин чинарем, а ничего нет, ни кровати путевой, ни посуды… Что делать? Давай все по-новому наживать. Только мало-мальски стали на ноги — бац! Обокрали. Подчистую, не веришь, даже тарелки у старухи, чашки чайные и те уперли!.. И вот когда остался я вдругорядь в одних подштанниках, а старуха в одной юбке, тогда и думаю — да твою же мать! Да если он есть там, бог этот, дак почто же он допускает, чтоб одному и тому же человеку такие беды на голову! Тут, слышь, и кончилась моя вера!.. — Потапыч даже всхохотнул как-то весело и беспечно, мол, пропади оно пропадом и это барахло, и эта самая вера!..
Климов слушал Потапыча, смотрел на его загорелое круглое лицо с веселым широким носом и чувствовал, как на душе становится легче, легче… «Точно так же, наверное, — думал Климов, — рассудил бы отец — „пропади оно пропадом“! И хорошо, что они есть на свете: отец и Потапыч. Хорошо, что есть та старушка-лесничиха, которая спасла меня, когда я свалился в речку и мог окоченеть… Вот ведь тоже, как у Лины, была у меня старушка-спасительница. Только она не молитвами спасала, а вынесла, понимаешь, стопку водки, выпей, говорит, молодец, для сугреву. Да сымай, говорит, штаны, я состирну…»
Попрощавшись с Потапычем, Климов спустился в столярку; там Колька-весельчак на завывающей циркулярке распиливал плахи на длинные узкие рейки, а Колькин напарник пускал рейку на механический фуганок и, поворачивая ее то одной стороной, то другой, гладил по всем четырем граням; ловко работали столяры — одно загляденье. Били из-под циркулярки пахучие опилки, взлетали от фуганка тучи белой шелестящей стружки…
Заглянул Климов и в кузницу, и к сварщикам: поздороваться, покурить, полюбоваться огненным металлом и умными движениями кузнецов, послушать треск электросварки.
«Они не занимаются богоискательством, — думал он, любуясь слаженной работой чумазых кузнецов, которые на пневматическом молоте оттягивали полосу из раскаленного добела стального прутка. — Они просто живут, работают, растят детей. Они не рассуждают о смысле жизни, но голову даю на отсечение, они нутром своим чуют, в чем он, смысл жизни… И они мне ближе и понятнее, чем эти, пусть и сверхобразованные богоискатели!.. У меня отец шофер, я плоть от плоти, как говорится, от таких вот работящих людей… И их мне надо держаться. В них — сила, в них — соль земли…»
Вид работающих мастеров и того, как в их руках из куска железа, из бесформенной деревяшки получаются нужные вещи, окончательно успокоил Климова: он ведь с детства больше всего на свете любил смотреть, «как это делается»…
И когда покидал мастерские, то уже более или менее трезво подумал о том, что все теперь в их с Линой судьбе зависит от Лининых чувств. Если она полюбила на самом деле, то рано или поздно она к нему придет. Наплюет и на родителей, и на веру в бога и придет. «И ничто и никто ни ее, ни меня не остановит. А если не любит, то тут уж ничего не поделаешь…»
…И Лина действительно вскоре пришла к нему, однако вела себя совсем не так, как предполагал Климов. Пробовал он было обнять ее, приласкать, но Лина решительно высвободилась из его объятий, и лицо у нее сделалось таким же «колючим», как тогда, после первого поцелуя…
— Эх, Лина, Лина… Брось ты, брось!.. — не скрывая досады, говорил Климов, закуривая сигарету. — Брось ты эту блажь. В наше-то время верить в какого-то бога!.. Что за глупости, честное слово! Как ты — такая умница! — можешь верить в эти побасенки!.. Давай вот лучше поженимся да будем жить и радоваться.
— А ты смерти боишься? — спросила Лина и напряженно из своего кресла через всю комнату посмотрела на Климова.
Боялся ли Климов смерти?..
Когда-то очень боялся. В детстве его пугал вид кладбища, вид могилы, похоронные процессии. Позже смерть напоминала о себе долетавшими откуда-то стонами похоронного марша, катафалками на улицах города и машинами, везущими пирамидку, оградку и людей с заплаканными лицами; она напоминала о себе некрологами в «вечерке», чьей-нибудь фотографией в вестибюле института, обведенной черной каймой. Всякий раз при этом Климова обдавало жутью, и сердце тоскливо замирало от мысли, что когда-нибудь не станет на свете и его, Климова. Мысль эта была невыносимой, он старался побыстрее отделаться от нее, отмахнуться…
Но шли годы, Климов мужал, взрослел и постепенно стал думать о смерти спокойнее. Постепенно он пришел к мысли, что он, Климов, не есть нечто исключительное и обособленное, со смертью которого кончится все. А что он лишь малая частичка, звено в бесконечной цепи того, что зовется «родом Климовых». Были и прадед и дед и умерли, когда настал их срок, а на смену пришли вот отец Климова и он сам. И тоже по железному закону мироздания они уйдут в небытие, и что тут, собственно, метаться и паниковать, как будто ты первый и последний, единственный и неповторимый?.. Климов жадно выспрашивал у матери, как умирал его дед. Всю жизнь дед был путеобходчиком. Последние годы сильно болел, но переносил страдания терпеливо, никогда не жаловался. И вот был жаркий летний день, рассказывала мать. Дедушка лежал на кровати, уже не мог ходить. «Ты, мать, — говорит он бабушке, — набрось-ка на меня полушубок, что-то морозит шибко. Не жилец я, однако. — А потом еще пошутил: — Кто поглядит — скажет: это че же он середь лета под шубу залез?..» — И прикорнул на коечке, заснул и уже не проснулся…
«Вот так, без воплей и истерик, — думал Климов, — уходят из жизни наши деды и отцы. Чего же нам-то ее, беззубой, страшиться!..»
— А возьми другое, — говорил Климов Лине, которая сидела в кресле и внимательно, с задумчивым видом слушала. — Возьми катанье в Заячьем логу. Ты же сама видела, какие там горки. Там ведь каждый раз не знаешь — останешься цел или нет. Я сам не однажды смотрел, как уносят из лога разбившихся. А знакомый врач мне рассказывал: как выходные дни, говорит, так в хирургическое отделение одного за другим привозят лыжников с изломанными ребрами, ногами, с проломленными черепами… И вот прекрасно зная обо всем этом, я ведь тем не менее посылаю все к черту, толкаюсь палками и лечу башкой вниз… Тут, понимаешь ли, мужество надо иметь. И как сейчас я шагаю с обрыва, так же надо будет найти в себе мужество шагнуть в небытие, когда придет смерть. Шагнуть спокойно и просто, как наши деды и прадеды…
«Так ей надо говорить, так! — все более воодушевляясь видом задумчивой Лины, подбадривал себя Климов. — Вселять в нее силу, внушать ей смелость! И вон из нее эту чушь, этот молельный дом и прочее!..»
— Не знаю… — тихо произнесла Лина, когда он кончил говорить. — Я очень боюсь смерти. Очень!.. — И тут же поспешила поправиться: — Иногда боюсь… А когда помню о боге, тогда нет, не боюсь. Нисколько не боюсь…
«Верит, стало быть, в загробную жизнь! — снова поразился Климов. — Вот до чего дошло! Вот до чего дошло! Вот до чего засорили ей мозги мамаша с папашей!.. До чего они ее оболванили!..»
— Ты что же… веришь, выходит, в загробную жизнь?..
— Да, верю, — несколько с вызовом сказала Лина, как если бы он спросил ее с насмешкой, хотя никакой насмешки Климов, боясь обидеть Лину, не допускал. — Наша жизнь здесь, на миру, есть только подготовка к той, настоящей и вечной жизни…
— Да не городи ты ерунду! — рассердился Климов. — Ты прекрасно знаешь, что там, в земле, нас сожрут черви. И ничегошеньки от нас не останется, в физическом, конечно, смысле. Никто еще оттуда не вернулся… Только дело рук наших останется, душа наша в наших делах и наших детях останется. Не сами вещи, машины, дома, которые мы сделали за свою жизнь, — они тоже в конце концов разрушатся. И не сами дети по себе — они тоже в конце концов умрут. А душа наша в вещах, машинах, домах; душа наша в детях — вот что останется, вот что бессмертно! И не на каком-то там небе это остается, это людям остается, что будут после нас. Но и это лишь в том случае, если ты в дело свое именно душу вложил. Я вот только сейчас, признаться, до конца понял, что значит любить свое дело… Это вот, Лина, и значит, что душу в него вкладывать, творчески к нему относиться… И это-то творчество, оно-то единственное и остается, оно-то единственно и бессмертно. В вещах, машинах, домах и в детях… помнишь, я вам на занятиях о Нартове рассказывал, о личном токаре Петра Первого?.. Сколько уже нет Нартова в живых! От него как такового уже, наверное, и косточек-то не осталось, истлели давно. А вот его идея механического суппорта для токарных станков — она живет по всему миру и сейчас. И в этом суппорте он и сам живет, Нартов, поскольку душу он свою вложил в это устройство… Так же и я тешу себя надеждой, что меня-то уже не будет, но если я в учебных мастерских хотя бы кому-то из вас привил любовь к технике, к машинам, то я буду жить, пусть и ничтожной частицей, в вас… И если мне удастся что-то сотворить в моей каморке, то и оно тоже будет жить. Хотя бы то приспособление, что я тебе показывал… Оно; конечно, ничтожно по сравнению с мировыми изобретениями, но все же оно мое, я его сотворил, в нем частица моей души… Вот, Лина, в чем, если уже вспомнить наш с тобой спор, заключается разница между теми, кто любит свое дело, и теми, кто формально его делает. После «формалистов»-то уж точно ничегошеньки не останется на Земле. Тем, действительно, должно быть страшно умирать. Им-то и остается надеяться на иную жизнь, за гробом или на небе, как там у вас, я не знаю…
— Все это агитация, — решительно и строго сказала Лина, — громкие слова. Все это не твое. Ты говоришь, как на митинге или собрании. Ты это вычитал где-то.
— Это, может быть, и действительно громкие слова, но иначе, значит, я не умею выразить свои мысли и чувства… Но что это «не мое», ты брось. Все это я вот как хорошо понял и прочувствовал!.. А верить в мою искренность или нет — это уж, конечно, твое дело…
Оба были раздражены и недовольны друг другом. Так и расстались на сей раз — сухо и отчужденно.
«Если я говорю языком человеческим и ангельским, — читал Климов, силясь вникнуть в смысл написанного, — а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если я имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание, и верю так, что могу и горы переставить, а не имею любви, — то я ничто. И если раздам все, имение свое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею — нет мне в этом никакой пользы…»
Это было перепечатано откуда-то на машинке. Лина принесла и многозначительно сказала: «Вот почитай, почитай…» И теперь Климов, лежа на кровати, читал и думал — все верно, хорошо, правильно. Что, в самом деле, может быть лучше любви? Да о ней написаны горы книг, сказаны миллиарды красивых слов!..
Однако чем дальше читал Климов, тем яснее ему становилось, что столь верно, столь славно начатая статья какого-то профессора Генри Друммонда («Самое великое в мире — любовь») совсем не о той любви, какую имел в виду Климов. Не о любви к женщине, не о любви с поцелуями и ласками тут шла речь, а речь шла, оказывается, о любви к богу… А если и говорилось о любви к родителям, к братьям и сестрам, к друзьям и соседям, то опять же это была любовь «через бога»; любить их, оказывается, надо только потому, что они его дети, его творения, а значит, опять же, бога в них следовало любить…
Перебирая стопку брошюр и журналов «Братский вестник», которые тоже принесла Лина, Климов нашел статью, где уже прямо говорилось, что главной должна быть любовь к богу, а любовь к ближнему — это второй, низший вид любви… «Иногда наше сердце, — говорилось в статье, — начинает привязываться к чему-то в этом мире — может быть, это какой-то человек, может быть, это какое-то сокровище — тогда Дух святой опять указывает на Христа, в терновом венке, в ранах и кровию облитого, и говорит: „Ты хочешь полюбить кого-то больше, чем этого страдальца?!“»
Тут Климов вскочил на ноги и начал ходить взад и вперед по комнате. «Не происходит ли с Линой нечто подобное?.. Не разрывается ли она между мной и этим „страдальцем в терновом венке“?.. Вот она привязалась вроде ко мне, который „из этого мира“, а Дух святой говорит ей — ты что делаешь?.. Ты хочешь полюбить его больше, чем Христа, „кровию облитого“?.. Отсюда все ее колебания и „зигзаги“… А я-то никак не мог понять — да что за крутые повороты такие?.. А она-то, выходит, разрывалась между мною и „сыном божьим“»…
Но как ни ломал Климов голову, как ни старался представить себе «любовь ко Христу», он никак не мог взять в толк — каким образом можно любить абстрактного бога или «сына божьего», которого никто никогда не видел и не слышал? Климов был уверен в том, что любить можно только вполне конкретного человека… Ну, видел он на иконах или картинах этого Иисуса… Там он чаще всего худой, изможденный, с жиденькой бороденкой, с тоскливыми глазами… Чем он может привлечь Лину — непонятно. Ну, пожалеть его можно, действительно, распяли его, больно ему… Жалость и сострадание — необходимые составляющие любви, но не вся любовь. Чтобы любовь была не ублюдком, не худосочным чем-то, а любовью, предмет любви должен волновать. А коль нет волнения — какая же это любовь?.. Да, конечно, должно быть родство душ и многое другое, но ведь обязательно — волнение. Волнение, так сказать, крови и плоти… Без этого — что за любовь?..
«И уж вовсе глупость, — думал Климов, — с чего это я-то, мужик, должен его любить?.. Другое дело, скажем, мадонну нарисует художник. Ее, может, тоже сроду не было, она тоже абстрактная, как и Христос, но ведь так она, черт возьми, изображена, что глаз не оторвешь! А тут невзрачный мужичонка, кожа да кости, и вот его надо любить…»
Рассудив таким образом и подивившись странности набожных людей, Климов дальше и читать не стал, а при первой же возможности высказал Лине все, что думал и о Христе, и о «любви» к нему.
— Ну нет! — покачала Лина головой. — Ты рассуждаешь чересчур прямолинейно и даже, извини, чуточку наивно. — Она улыбнулась ему, и тон ее был каким-то даже материнским, нежно-наставительным, каким разговаривают взрослые с детьми малыми, неразумными. — Ты пытаешься представить бога в чьем-то образе, чтобы его можно было увидеть, потрогать, поговорить с ним. А бог, Валера, он, знаешь ли, везде… Везде! Он, если хочешь, сейчас вот здесь… — Она повела рукою вокруг себя и так нежно и проникновенно посмотрела на Климова, что тому стало не по себе. Он даже испуганно оглядел свою комнату — все ли на месте?..
— Его надо сердцем чувствовать, сердцем… — мягко продолжала Лина и по-женски, чуть сверху, приложила руку к груди. — Понимаешь? Сердцем!..
И от этой Лининой нежности, от какого-то материнского свечения ее глаз, от покровительственного тона в ее голосе в Климове снова страх шевельнулся, мурашки по коже побежали — а что как она действительно «чувствует» что-то своим сердцем?..
«Не сойти бы с ума…» — в который раз думал Климов, когда, проводив Лину до троллейбусной остановки, остался один в полутемной квартире.
Жизнь, которая казалась Климову ну не то чтобы простой и ясной, а во всяком случае поддающейся пониманию и объяснению, — теперь уже не казалась ему таковой. Уверенность в самом себе, в своем здравом и трезвом рассудке, которому по силам какие угодно сложные задачи, — эта уверенность здорово поколебалась в нем.
«И все-таки я разберусь, разберусь! — яростно твердил он, унимая панику в себе, отгоняя растерянность. — Разберусь в этих ваших статьях и брошюрах! Лоб разобью, а докопаюсь, как вам, „наставники“, удается одурачивать людей!..»
