Уроки чтения. Камасутра книжника Генис Александр

– Придумали другой флогистон.

13. Археология смеха

На четырех углах главного перекрестка Гринич-вилидж стоит по одинаковому кафе, но мы, играя в Париж, выбрали себе любимое – “Борджиа”. Несмотря на живописное имя, в нем не было ровно ничего особенного, во всяком случае, до тех пор, пока мы не привели туда Довлатова. Он очаровал официанток, занял два стула и смеялся, ухая, как марсианин из Уэллса. Сидя в кафе до закрытия, мы говорили о своем, вернее – чужом, ибо больше всего Сергей любил цитировать, чаще всего – Достоевского. Довлатов истово верил, что в отечественной словесности нет книги смешнее “Бесов”:

Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, с тем, чтобы каждый день выбивать на нем перед полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу.

Надеясь разъяснить этот феномен, Сергей всех уговаривал написать диссертацию, но к тому времени я уже убедился, что юмор не поддается толкованию. Остроумию нельзя научить, шутку – растолковать, юмор – исследовать.

Правда, если много людей запереть в темном зале, то их можно заставить смеяться. Секрет этого фокуса открыл мне обаятельный Буба Касторский, который под именем этого популярного персонажа веселил русскую Америку, чрезвычайно похоже изображая Брежнева.

– Зрителю, – поучал он меня с высоты своего огромного опыта, – надо знать, когда смеяться, поэтому, доведя анекдот до соли, ты тормозишь, оглядываешь зал слева направо, потом – справа налево, и, наконец, доносишь концовку – в сущности, все равно какую.

“Цезура перед кодой”, – записал я для простоты, но так и не воспользовался советом, стесняясь смешить людей даже за деньги. Профессиональные юмористы казались мне отчаявшимися людьми, обреченными вымаливать смех, как несчастливые влюбленные – поцелуи. Иногда мы, слушатели, тоже сдаемся – из жалости, по слабости характера, но чаще – за компанию. В массе люди глупее, чем по одиночке, поэтому многих рассмешить проще, чем одного – собеседника, собутыльника, даже жену. Не зря в театре всегда смеются – и на Шекспире, и на Шатрове. Что говорить, в мое время смешным считался спектакль под названием “Затюканный апостол”. Но настоящий юмор, как все ценное – от эрудиции до вокала, – идет из глубины.

* * *

Тогда, в “Борджиа”, отдуваясь от скверного кофе, который мы заказывали, чтоб не гнали из-за стола, я научился у Довлатова мнительности остроумия. Подозревая в юморе каждую фразу классиков, я обнаружил, что все они пишут смешно, хотя это далеко не всегда заметно с первого взгляда.

Чем лучше спрятан юмор, тем сильней его воздействие. Серый кардинал книги, он исподтишка меняет ее структуру, добавляя лишнее – насмешливое – измерение. Текст с юмором, как чай с полонием, действует не сразу, но наверняка. Уже поэтому юмор лучше всего принимать в гомеопатических дозах. Согласно адептам этого мистического учения, одна молекула может “заразить” собой ведро водопроводной воды, которая уже никогда не будет пресной. И в этом – прелесть целевого чтения. Нет радости больше той, что доставляет раскопанный юмор – тот, что сам заметил, отряхнул от риторической пыли, натер до блеска и вернул на место, которое теперь уже никогда не забудешь. Я не помню своих автомобильных номеров, хотя и не менял их уже тридцать лет, но все смешное, что прочел в жизни, держится в памяти вроде татуировки.

Упустив шанс стать археологом, я вынужден сравнить поиски смешного с грибной охотой. Известно и где, и что, и когда, но потом находишь боровик у заплеванного порога дачного вокзала, и счастье навсегда с тобой.

Для меня Гончаров – вроде такого боровика. Гоголь – понятно, Чехов – тем более (старая дева пишет трактат Трамвай благочестия”). Одутловатый Гончаров – другое дело. Он сам себя описал Обломовым: полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами. Гончаров так долго жил в наших краях, что главную на Рижском взморье дорогу при царе назвали его именем, но потом переименовали, дважды: сперва – за то, что был цензором, потом – за то, что был русским. Гончарова мучила зависть, он писал в кабинете, обитом пробкой, его раздражали шум и современники. Но есть у Гончарова очерк “Слуги старого времени”, по которому русский язык преподавали викторианцам, соблазняя их вполне диккенсианским парадом эксцентриков.

Один из них, камердинер Валентин, составлял словарь “сенонимов” из однозвучных слов. В нем, рассказывает Гончаров, рядом стояли: “эмансипация и констипация”, далее “конституция и проституция”, потом “тлетворный и нерукотворный”, “нумизмат и кастрат”.

Это живо напоминает прием, который мы когда-то называли “поливом”: семантика, взятая в заложники фонетикой, водоворот случайных ассоциаций, буйный поток приблизительной речи, свальный грех словаря. Сейчас я бы добавил – заумь рэпа. Его великим мастером был Веничка Ерофеев. Решив вслед за Вольтером возделывать свой сад, он вырастил в “Вальпургиевой ночи” диковинную словесную флору:

Презумпция жеманная, Гольфштрим чечено-ингушский, Пленум придурковатый, Генсек бульбоносый! Пурпоровидные его сорта зовутся по-всякому: “Любовь не умеет шутить”, “Гром победы раздавайся”, “Крейсер Варяг” и “Сиськи набок”.

Смешной эту полувнятную – но все же с диссидентским оттенком – бессмыслицу делает радость бунта. Восстав против тирании смысла, революционная речь сооружает баррикады, находя новое назначение прежним словам. Их скрепляет грамматика – и экстаз опьяневшего от свободы языка.

Своим любимым Ерофеев называл стихотворение Саши Черного, где есть такая строка: Я люблю апельсины и всё, что случайно рифмуется.

Камердинер Гончарова тоже любил стихи, и тоже – за это:

Если все понимать – так и читать не нужно: что тут занятного! То ли дело это?

Земли жиле-е-ц безвыходный – страд-а-анье,

Ему судьбы на ча-а-сть нас обрекли.

Понятно, почему Обломов ничего не читает и ничего не пишет.

Тратить мысль, душу, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру. И все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, пиши послезавтра; праздник придет, лето настанет – а он всё пиши?

Внимательным читателем этого внутреннего монолога стал молодой Беккет, которого друзья еще до войны прозвали Обломовым. Беккет редко говорил и делал лишь то, без чего нельзя обойтись, отчего его книги становились всё тоньше, а реплики все острее. “Нет ничего смешнее горя”, – говорят в его пьесе “Эндшпиль”. В ней пережившие апокалипсический кошмар герои устали даже отчаиваться. Им остается лишь уповать на небеса.

Хамм. Помолимся.

(Молятся.)

Хамм. Ну?

Клов. Ничего.

Хамм. Вот подлец. Его же не существует!

Смешно – и страшно, настолько, что даже английская цензура потребовала вырезать слова про Бога – не те, что обидные, а те, где говорится, что Его нет. Понимая цену отчаяния, Беккет оставил еле заметную надежду. После атеистической реплики Хамма – “Его же не существует”, Клов отвечает поразительным образом: “Пока еще”. Всякая теологическая концепция опирается на прошлое или вечное, но Беккет вводит богословие будущего времени – двумя словами. Дерзость их так велика, что она (сам видел) взрывает зал хохотом: смех выражает восторг от прыжка веры в сторону. Беккет возводит юмор в куб с помощью трех “не”: невольное, непредсказуемое, неизбежное.

Такие перлы чаще рождаются в диалоге. Юмор, как армянское радио, любит отвечать на вопросы. Я подозреваю, что он для того и существует, чтобы найти выход из положения, когда выхода нет. В этот тупик, писал Бергсон, великий теоретик юмора, нас заводит инерция жизни: Смешным является машинальная косность там, где хотелось бы видеть живую гибкость человека. Поступая автоматически, мы садимся не на стул, а на пол. Нам смешон дух, подведенный телом. Хайдеггер, говорят, засмеялся всего однажды: когда на Юнгере лопнули штаны. Подражая машине, особенно такой, как компьютер, мы и мыслим машинально – считая, как она, что все на свете делится на два.

Гений юмора в том, что он возвращает нам парадоксальную человечность и выводит к новому. В этом я вижу ответ на коренной вопрос: смеялся ли Иисус Христос? Нет – если судить по словам евангелистов. Да – если судить по Его собственным.

Сам Христос, может, и не смеялся, но Он острил, причем в те критические минуты, когда выбор между жизнью и смертью припирал Его к стенке. Завязший в традиции разум не дает нам ее преодолеть, юмор ее сносит, ибо он умеет сменить тему. (Поэтому не смеются фанатики – они никогда не меняют темы.)

В сущности, юмор – это решенный коан. Чтобы найти ответ на вопрос, его не имеющий, надо изменить того, кто спрашивает. Христос ставит его перед выбором, столь трудным и важным, что с новой высоты прежние вопросы кажутся недостойными размышления. Проблемы, – говорил Юнг, – не решают, над ними поднимаются.

Именно так, радикально сменив масштаб, поступил Христос. Удачно пошутив, Он спас блудницу от казни: Когда же продолжали спрашивать Его, Он, восклонившись, сказал им: кто из вас без греха, первый брось в нее камень.

* * *

Смешным я называю не все, что вызывает смех. В жизни мы смеемся всегда, а над книгой – в исключительных случаях, вроде того, когда Джей уронил в Темзу свою рубашку, а оказалось, что она принадлежит Джорджу. Я тоже люблю такое и знаю, как это трудно. Второй раз даже у Джерома не получилось. Но юмор больше и глубже: он – знак неожиданности, очевидной и убедительной, как молния. Со смешным ведь тоже не спорят. Смех – резюме, неопровержимая точка, сокращающая прения.

Бродский считал, что стихи ускоряют мысль, но юмор – те же стихи. Смешное тоже нельзя пересказать, только – процитировать. От юмора тоже ждут не аргументов, а истины. И смех – тоже не от мира сего. Он проскакивает в щель сознания и берет внезапностью. Всякая неожиданность нас либо пугает, либо смешит. Одно связано с другим – мы веселимся от облегчения, уже оттого, что перестали бояться.

Однако любая книга, включая телефонную, где бывают фамилии вроде моей, кормится неожиданностями. Юмор делает их наглядными. Вот почему удачная шутка – неуместная. У юмора, собственно, и нет своего места, потому что он всегда вместо – вместо того, что нельзя сказать или даже крикнуть.

Не пороки и красота, не добродетель и зависть, а юмор умирает последним. Черный, как тень, он и следует за нами как тень – до конца. Когда студентом я писал свою первую работу, мне это еще не приходило в голову, но уже тогда моя брошюрка называлась “Черный юмор у протопопа Аввакума”: Присланы к нам гостинцы, – цитировал я “Житие”, – повесили на Мезени двух детей моих духовных. Много лет спустя, уже в Париже, выяснилось, что Синявский любил это место и часто вспоминал Аввакума в Мордовии.

14. Путевое

Дождавшись пенсии, отец вновь перебрался с запада, из Нью-Йорка, на восток и поселился у моря в Лонг-Айленде. Рыбалка и мемуары поделили его досуг. По утрам, не отвлекаясь от Жириновского по московскому радио, отец ловил мелкую рыбешку, которую мама жарила так, что возле моей тарелки росла гора костей, как на холсте Верещагина “Апофеоз войны”. Днем отец, не отвлекаясь от козней Жириновского, вытаскивал из канала угрей, которых мама так коптила, что не оставалось даже костей. Но по вечерам, когда Жириновский спал, и рыба тоже, отец описывал прошлое. Его накопилось на 900 страниц, которые он объединил неоригинальным названием “Mein Kampf”. С евреями это бывает.

Рукопись пухла на глазах и составляла упоительное чтение. Отец писал про две (третью он опустил, чтобы не огорчать маму) главные страсти в его жизни – еду и политику. Он помнил все вкусное, что съел, и каждую гадость, учиненную советской властью.

С последней у отца сложились амбивалентные отношения. Особенно в те годы, когда он проектировал локаторы. У американцев атомная бомба уже была, у Сталина – еще нет, и локация считалась спасением, но отца все равно выгнали – за сомнения. При Хрущеве его выгнали тоже. Как и при Брежневе. Сомнения рассеялись только в Америке, но тогда было уже поздно, и отец с наслаждением описывал советскую историю, невольным (других не было) свидетелем которой он стал.

Речь, однако, не об этом, а о том, что, когда повествование перебралось через океан, мемуары враз обмелели. Драма кончилась, пафос иссяк, уникальное стало тривиальным, и впечатления вытеснили переживания. Свобода радикально изменила жанр. Была история, стала география: отец принялся описывать заграничные поездки.

Еще нагляднее эта перемена в Европе. С тех пор как континент сросся, из него выпала целая половина. Раньше она называлась “Восточной”, но теперь Западная Европа граничит с западной же Азией, например – с Беларусью. Моя Рига переехала в северную Европу, Чехия – в центральную, югославы – в южную, которую в гостях, чтобы сделать хозяевам приятное, лучше попросту называть “Средиземноморьем”, напрочь забыв обидное слово “Балканы”. Прежними остались лишь те границы, что делят уже не материк, а его литературу. В книгах, написанных справа от Вены, царит Клио, слева – Бедекер. В первой общеевропейской антологии авторы разделились по адресу: одни писали про историю, другие обходились травелогом.

* * *

Дорога всегда служила шампуром, на который романист насаживал приключения. Но раньше герой редко оглядывался на пейзаж. Дон Кихот и три мушкетера настолько поглощены собой, что им некогда осматривать достопримечательности. Сегодня проза далеко от них не отходит. Пристальное внимание к окружающему – знак снисходительного времени, позволяющего разглядеть окрестности. Путевая проза опасно близко подходит к идиллии. Ей тоже не хватает конфликта, приводящего в движение литературу. Лишенная средств внутреннего передвижения, она заменяет его механическим перемещением – из точки А в точку Б. На этом маршруте усыпленный монотонной ездой автор вываливается из изящной словесности в какую придется. Нет ничего скучнее честных дорожных записок, где взятые напрокат знания нанизываются на маршрут отпуска.

Путевая проза – испытание писателя на искренность: она требует не столько искусного, сколько трепетного обращения с фактами. В эпоху заменившего эрудицию Интернета именно в этом жанре литература ставит эксперимент, выясняя, чем мы отличаемся от компьютера. Ничем, если автор – акын с “Википедией”. Образованный плагиатор списывает с путеводителя, наивный – с действительности. Плохо и то и другое: украденный факт не может быть сокровенным переживанием, а реальности нет вовсе.

К счастью, путешествие – чувственное наслаждение, которое, в отличие от секса, поддается описанию, но, как и он, не симуляции.

Странствия обращают рутину в экзотику, открывая нам третий глаз – объектив камеры. Чужие, а значит, остраненные будни пьянят и тревожат. Как рапира, путешествие действует избирательно: оно меняет не всё, а каждого, позволяя жить в ином регистре – будто по новой. Путнику, словно младенцу, не угрожает банальность, ибо мир и к нему обращается на еще незнакомом языке. Чужая речь, иероглифы вывесок, архитектура, климат, диктатура…

В дороге мы ищем незнакомого, и если вычитанное мешает настоящему, надо забыть всё, что мы знали (но сперва все-таки узнать). Только загнав готовое восприятие на задник ума, мы способны принять увиденное таким, каким его никто не видел. Удавшееся путешествие – сенсорный сбой от столкновения умозрительного с очевидным. Сколько бы мы ни готовились к встрече, она должна на нас обрушиться, сметая фильтры штампов. И тогда окажется, что даже Эйфелева башня не имеет ничего общего с тем, чего мы от нее ждали. Старомодная, но не старая, она не может устареть, как ажурный чулок.

Писать об этом трудно, как обо всем, что смешивает плоть с духом в той же неопределенной пропорции, что боль, спорт и неплатонические связи. Выход – в откровенности, без которой невозможна любая интимность, но прежде всего – поэзия.

Чтобы путевая проза была и путевой, и прозой, она обязана быть авторской. Нас волнуют не камни, а люди – и то, что они чувствуют, глядя на камни. Отчет об увиденном – феноменологическое упражнение, описывающее лишь ту реальность, что поселилась в нашем сознании и сменила в нем занавески. Для такой операции нужна не только любовь к знаниям, но и просто любовь. Она соединяет человека с окружающим в акте интеллектуального соития, за которым тоже интересно подглядывать. Любовь служит марлей, отцеживающей в текст лишь те детали, что внушают ностальгию – еще до того, как мы покинули пейзаж, почти заменивший родину.

Поэтому путевое нужно читать не до, не во время, а после путешествия, чтобы убедиться в том, что оно состоялось. Чужие слова помогают кристаллизировать свои впечатления, сделав их опытом, меняющим состав души. Иначе лучше ездить на дачу.

* * *

Пишущий странник напоминает мясорубку: входит одно, выходит другое, малопохожее. С одной стороны, например, архитектура, с другой – стихи. Они незаменимы в путешествии, ибо занимают мало места, но обладают огромным удельным весом. Поэзия есть безответственный произвол, ограниченный метром, но не повествовательной логикой. Это опре-деление позволяет автору вынимать из увиденного нужные именно ему детали – как рифмы из языка. Отчасти случайные, отчасти неизбежные, они составляют уникальную картину и дают бесценный урок.

Вот почему лучшая путевая проза – поэзия, прежде всего та, что писал Бродский. Как раз в прозе, как это случилось с сомнительным “Стамбулом” или просто лишней Бразилией (“Посвящается позвоночнику”), этого не видно. Но в стихах Бродский применял оптику, которая не снилась “Лейке”:

  • Ты не вернешься сюда, где, разбившись попарно,
  • Населенье гуляет на обмелевшем Арно
  • Набережные напоминают оцепеневший поезд.
  • Дома стоят на земле, видимы лишь по пояс.

Поэту не вернуться в этот город, потому что он бредет по времени, а город в нем застрял, и по Арно, обмелевшему от хода лет, никуда не уплывешь. Но если даже не нами сотворенная река замедлила свой бег под грузом осевшей истории, то что уже говорить о домах, вросших в рыхлую почву прошлого. Выстроившись вагонами вдоль рельсов речки, они застыли в пути, не доехав до забытой цели. В этой оцепеневшей сказке идти некуда, зато здесь можно гулять: взад-вперед, туда и обязательно обратно. Автору для этого, однако, не хватает пары.

Какое отношение эта меланхолическая обстановка имеет к географии? Что делает эту литературу путевой?

Повод. Не впечатлениями дарит нас дорога, а состоянием. Путешествие – опыт самопознания: физическое перемещение с духовными последствиями. Встроив себя в пейзаж, автор его навсегда меняет – на уставшую реку, строй вошедших в нее фасадов и умелый, как в неспешном менуэте, парный парад горожан, собравшихся на предвечернее paseo. Говоря одним словом, Флоренция.

* * *

Когда самое интересное в путешествии – путешественник, то лучше читать о том, о чем и писать-то нечего. По моему горячему убеждению, лучшую путевую прозу писали полярники. В высоких широтах единственная достопримечательность – абстракция, невидимая, неосязаемая и бесспорная, как душа и полюс.

Полюс был Граалем прогресса. От него тоже не ждали ничего конкретного, но все к нему стремились – по мотивам, не до конца выясненным. Эта благородная неопределенность – лучшее из всего, что есть в нашей истории. Полярник – как конкистадор, но лучше: дух, очищенный от алчбы и жестокости.

Я люблю этих людей и горжусь, что принадлежу к тому же – людскому – племени. Обуреваемый честолюбием, как Цезарь, благочестивый, как монах, любознательный ученик Просвещения, романтичный, как влюбленный поэт, и практичный, как буржуа, тип полярника – высшее достижение Запада, вершина расы.

По пути к полюсу путешественники писали такую прозу, что на ней следует воспитывать школьников. Пример доблести, Плутарх без войны. Их литературный дар был попутным, нечаянным. Они вели дневники в соавторстве с природой и подражая ей – терпением, масштабом, философией. Приближение к точке, где исчезает всякая жизнь, кроме собственной, да и то не всегда, придавало всякой строке экзистенциальную наценку. На этих широтах вес слов был так велик, что всякая подробность – от метеорологической до кулинарной – звенит, как на морозе.

К тому же все они, похоже, были хорошими людьми, не говоря уже о лучшем – Нансене. Чтобы в этом убедиться, поставьте себя на его место. По дороге домой, не сумев до него добраться вовремя, Нансен вынужден зазимовать со спутником, которого он выбрал лишь потому, что тот лучше других ходил на лыжах. Много месяцев в одной норе с почти случайным человеком. За полярным кругом это даже не робинзонада – зимой тут можно только ждать лета.

И все же жизнь, – пишет Нансен, – не была столь невыносимой, как это, пожалуй, может показаться. Мы сами считали, что, в сущности, живем неплохо, и настроение у нас всегда было хорошее. Тем более в Рождество: Мы празднуем этот день в меру возможностей: Йохансон вывернул свою фуфайку, я сменил подштанники.

Человек своего времени, Нансен и тут видит пейзаж, как будто взятый из символистской пьесы: “Бесплотная, призрачная красота, точно красота вымершей планеты, сложенной из сверкающего мрамора”.

Но главное, что больше мыла и хлеба, родных и дневного света, Нансену той зимой не хватало книг и, выучив наизусть единственную, что была с ними, он все равно открывал ее вновь и вновь:

Немногие годные для чтения отрывки в наших мореходных таблицах и календаре я перечитывал столько раз, что заучил наизусть почти слово в слово, начиная с перечисления членов норвежского королевского дома и кончая указаниями мер спасения погибающих на водах и способов оживления утопленников.

Я вспоминаю этот абзац каждый раз, когда накатывает ужас и мне кажется, что книги не нужны.

15. Дух на коне

Арабская революция застала меня врасплох, и это не удивительно. Поразительно, что о ней не догадывались и те, кому положено. И это вновь убеждает меня в том, что им положено куда больше, чем они заслуживают. Главный секрет секретных служб заключается в их профессиональной непригодности. Ее оправдывает только свобода, то есть непредсказуемость.

Следя за революцией, я прихожу в философский ступор, потому что история с открытым концом – не история вовсе. Без финала она лишена структуры, а значит, и смысла. Ее нельзя нанести на ментальную карту, как реку без устья.

Устав переживать, я звоню в высшую инстанцию:

– Пахомов, что сказал бы Гегель, глядя в телевизор?

– Свобода – это осознанная необходимость.

– И кто победит?

– Как Наполеон: Дух на коне, то бишь на танке.

– А танк чей?

– Будущее покажет.

Но будущего – того, что вернет историю на свое место, – еще нет, и революция компрометирует его возможность. В час перемен непредсказуемость концентрируется до ощутимого, как электричество в грозу, предела, и я сторожу у экрана то грозное и упоительное мгновение, когда случайное окажется неизбежным – и незабываемым. История – как стоячая вода в морозный день, которая ждет камня, чтобы враз замерзнуть. Только тут – закипеть.

Я видел, как история стоит на ребре в эйфорическом 1989-м. Бухарест. Созванный партией официальный митинг. Привычная ко всему толпа на площади. И вдруг людская масса внезапно и необъяснимо подалась к правительственному балкону. И, не устояв перед импульсом материализованной ненависти, Чаушеску попятился на полшага, ставшего роковым. Все остальное – крах режима, расстрел зловещей четы, новая Румыния – началось с нескольких сантиметров отступления. Тогда на наших глазах произошло чудо, подобное нынешнему: нисхождение Клио на землю.

Вся история – череда таких чудес. Как все сверхъестественное, их нельзя предсказать, разве что объяснить, но только задним числом. И в этом – надежда и ужас свободы.

Никакие мудрецы, включая сионских, не знают, что будет завтра. Эта нехитрая мысль верна всегда, но в дни революций она обретает ту пьянящую наглядность, что разваливает трезвые устои жизни. Оставшись без предсказуемого будущего, мы ищем опоры в прошлом, надеясь найти в нем панацею от свободы. История и впрямь помогает, но только тогда, когда мы верим историкам в меру.

* * *

В школе я не хотел, как все тогда, быть физиком. Мне тоже нравилась наука, но раздражал ее отказ отвечать на единственный волновавший меня вопрос: почему? Почему скорость света непреодолима? Почему ноль – абсолютный, вода кипит при ста градусах, а водке хватает сорока, чтобы горячить и радовать?

Убедившись, что мои вопросы беззаконны, я ушел от бездушной, лишенной мотивов природы в гуманитарную сферу, одушевленную человеческими намерениями или Божественным Промыслом. Мой учебник, однако, и то и другое заменял законами исторического развития: “верхи не могли, низы не хотели”. Мне всегда казалось, что эта двусмысленная формула описывает не исторический процесс, а прогорающий бордель для престарелых. Не удивительно, что, когда в нашем американском доме просели от книг балки, марксистских историков я выбросил первыми. Эйнштейн учил: Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но не проще. Эти же, спрямляя прошлое, упраздняли все те подробности, ради которых мы читаем историю, да и вообще живем.

Другие историки оказались не многим лучше. Прочитав шкаф книг, я так и не узнал из них самого сокровенного. В конечном счете история – как физика: она излагает прошлое так, как будто оно не могло быть другим. Дойдя до коренных, переломных, судьбоносных, как сейчас, моментов, историки оказываются не в силах объяснить чуда.

Лучшие из них, делая историю умопостигаемой, плетут причинно-следственные сети, в которых так интересно барахтаться. Материальный мир проще и лучше духовного, и я страстно люблю собирать детали, из которых строится его прошлое. Историю стоит читать уже для того, чтобы узнать, как стремена родили Средние века, а порох с ними покончил, как башенные часы запустили экономику, а трудодни ее похоронили, как косой парус открыл Америку, а лошадь ее завоевала.

Такая история не может надоесть, потому что она бесконечна. Стоит только ниже нагнуться, как в знакомом откроется неведомое, словно клетки в листе под микроскопом. Путь этот, однако, ведет в одну сторону – сверху вниз. В обратном направлении знание становится верой. И чтобы вам ни говорили, от историков нельзя узнать по-настоящему важного: почему греки победили персов, а американцы – англичан? Почему Константин принял христианство, а Мухаммед – ислам? Почему пала Римская или, если на то пошло, советская империя?

Дело даже не в том, что их, историков, тогда не было. Очевидцы еще хуже. Я сам был таким, когда на исходе 1991-го приехал в Москву, чтобы проводить СССР. На Красной площади не было ни одной души, даже милиционерской. В столь же пустом небе тихо и быстро опустился красный флаг над Кремлем и тут же поднялся новый, трехцветный. Кажется, что, кроме меня, никто и не заметил, что Третий Рим закрылся. Не дождавшись крещендо, я пошел греться откровенно зеленой водкой из тархуна, которой угощали гостей мои оголодавшие в ту жуткую зиму друзья.

В этом беда мемуаров. Их авторы слепы, как Фемида. Они судят будущее по настоящему. Такая тактика – единственно возможная, во всяком случае, для нас, людей, но это еще не история.

В своем дневнике Корней Чуковский обещает себе наконец заняться давно задуманным серьезным трудом: и время сэкономил, и денег накопил. Запись датирована октябрем 17-го.

* * *

Призвание историков в том, чтобы избавить историю от свободы и спасти нас от хаоса. Они справлялись с этим, заставив историю повторяться. Тираны и варвары, герои и развратники, полководцы и отравительницы – все они кочуют по эпохам и страницам, выполняя миссию, возложенную автором, ибо писатели и моралисты – лучшие историки. Они не корпели в архиве (хоть и могли), а сочиняли урок человечеству. В сущности, и Ливий, и Тацит, даже Гиббон – были гениальными компиляторами со сверхзадачей. Один наставлял Рим, другой обличал, третий, мой любимый, ему завидовал:

В своем стремлении возвыситься Рим жертвовал тщеславием ради честолюбия. Многие его строения были сооружены за счет частных лиц и почти все предназначались для всеобщей пользы, ибо искусства служили счастью народа.

Великие историки приписывали истории умысел, которого она лишена по своей природе. Им тоже не нужно верить, но их можно любить. Инъекция цели придает повествованию стоическую нравственность, вызывает державную гордость, героический экстаз и белую зависть. Это значит, что история владеет искусством пафоса, который другой литературе не проходит даром. Получается, что я люблю в истории то, что не прощаю беллетристике.

Мне дорог Геродот за то, что он, как общительный пес, останавливается у каждого столба и рассказывает о нем все, что того стоит. Я любуюсь Тацитом, зная, что понять его можно, лишь повертев каждую фразу, как кубик Рубика. И раз в пятилетку я перечитываю Плутарха, сумевшего уложить всю античность в полсотни интенсивных, как в Голливуде, сюжетов.

В моей библиотеке истории из уважения отведены застекленные полки. Они занимают ту нишу между нонфикшн и вымыслом, в которую я всегда мечтал попасть. Опираясь на бесспорно произошедшее, история строит из него воздушные замки – с придуманными речами, идеальными героями и выбранными за экзотичность деталями. В сущности, такая, классическая, история – альтернативная реальность, научная фантастика, обращенная вспять. (“Спинтрийцы” Светония, как “сепульки” Лема, так поразили мое неопытное воображение, что я еще первокурсником купил латинский словарь, надеясь прочесть абзац, стыдливо оставленный без перевода.)

У истории есть все, чему она научила младшую сестру – прозу. Собственно, история ею и была, пока словесность не изобрела романы, что хуже – исторические. Отчасти их даже жалко. Они, словно заранее извиняясь за свою второсортность, указывают на смягчающее вину обстоятельство – не полноценный роман, а исторический. Он и впрямь вправе рассчитывать на снисхождение, ввиду пользы для подрастающего поколения, которое, как это случилось со мной в третьем классе, сможет узнать из книги “Батый”, каким образом монголы ломали хребты пленным витязям. Подобные книги пишут с помощью картотеки сочных фактов, но они не приносят вреда, если их не путать с настоящими. Никому ведь не придет в голову назвать историческим романом “Капитанскую дочку”, или “Три мушкетера”, или “Войну и мир”.

Правда, Толстой, сочиняя свою эпопею, однажды попросил о помощи, но когда доброхоты привезли ему телегу книг, он оставил их неоткрытыми и решил писать, как Бог на душу положит. То, что вышло – не история, а жизнь, универсальная и штучная сразу. У Толстого все персонажи похожи на нас и не похожи друг на друга. Даже Достоевскому это удалось только наполовину. Его героини суть одна и та же павшая красавица: меняются имена и масть, но не роль и характер.

Из всех исторических романов лучший, по-моему, “Сатирикон”. Но не тот, который написал Петроний, а тот, что поставил Феллини. Как всякая подсмотренная жизнь, этот фильм – без конца и начала. Мы вброшены в прошлое безмозглыми соглядатаями. И все, что нам удалось из него вынести, – случайное, непонятное и отдающее истиной. Возможно – вспомним Алексея Германа! – что такая степень исторической достоверности вообще доступна лишь кинематографу, который умеет не только имитировать реальность, но и навевать сны. И тогда прав Анджей Вайда. Предваряя показ “Катыни”, он сказал: История становится частью национального сознания тогда, когда о ней снимают кино.

* * *

Прошлое – вопреки тому, к чему нас склоняет эрудиция, – так же таинственно, как настоящее. И чем меньше мы о нем знаем, тем легче писать его историю.

Литтон-Страчи, автор знаменитой книги про викторианцев, начал ее парадоксом: История Викторианской эпохи никогда не будет написана: мы знаем о ней слишком много.

Чем ближе прошлое, тем крупнее растр. Чем ближе прошлое, тем труднее разглядеть в нем историю. Просто в какой-то момент мужчины перестают носить шляпы, и мы догадываемся, что переехали из вчера в сегодня. Поэтому, знаю по себе, трудно писать о том, что многие помнят – не так, как ты. Выход в том, чтобы историк, как поэт, настаивал на своем.

Во всяком случае, так делал Черчилль: История будет ко мне благосклонна, потому что я намерен ее написать. Но мне больше нравится не его скучноватый опус о Второй мировой войне, а тот, где описан мир, каким он был еще до Первой.

Глядя на портреты и статуи тучного Черчилля, легко забыть, что по профессии он был кавалеристом. Черчилль не пропустил ни одной – и не только британской – войны, но с восторгом он описывает лишь парады. Будучи кадровым военным, Черчилль ненавидел войну за то, что она пачкает мундиры. В те времена флотские офицеры за свой счет золотили заклепки и не хотели палить из пушек, боясь изгадить палубу. Вот почему в той истории (“Мои ранние годы”), которую Черчилль написал для себя, главным событием стала победная чакка во всеармейском состязании британской Индии по поло.

16. Когда бог с маленькой буквы

Мысль, как любовь, трудно забыть, если она посетила тебя внезапно. Джойс называл такие моменты “эпифании” и ужасно раздражал друзей, когда прерывал пирушку очередным озарением, но я его понимаю и годами помню, где меня осенило и куда занесло.

Однажды это случилось в германском Роттенбурге, где, раз уж мне не довелось там родиться и умереть, я целый день торчал на базарной площади у ренессансного фонтана. На нем не оставалось живого места от скульптур. В совокупности они составляли аллегорический ребус плодородия, но я не смог его решить, хотя уже встречался с подобным на старом, еще колхозном рынке в Риге. Морщась от непонятного, я пытался узнать в крылатых богинях Весну и Осень, Жар и Влагу, Посев и Жатву. И тут до меня дошло, что это – старинный учебник физики. В сущности, он не так уже сильно отличался от нашего. Просто мы называем силы природы буквами греческого алфавита, они отождествляли их с греческим пантеоном. У нас – сигма и лямбда, у них – сатир и нимфа.

В мире, где не доверяли невидимому, у всего было тело, лицо, иногда хвост, чаще – рога. И я не понимаю, чем это хуже нашей стрелы зигзагом, в виде которой мы себе представляем электричество: “Не влезай – убьет”. Скорее – наоборот: с антропоморфной, похожей на нас природой легче жить. Поэтому Фрейд, судя по статуэткам в его кабинете, завидовал грекам, умевшим сводить всю бурю высоких чувств и тайных вожделений к голой Афродите, избавиться от которой не могли даже закоренелые атеисты.

В этих богов первые христиане верили не меньше язычников. Другое дело, что открыв одного Бога, они разжаловали остальных в демонов, но те ведь и раньше не отличались добронравием и человеколюбием. Спустившись с неба на землю, языческие боги нашли себя в натурфилософии, одушевив всё, что в те времена считалось наукой и не отличалось от магии. Когда и там для них не осталось места, они заняли чужое:

У многих из этих бедных эмигрантов конфисковали священную рощу, и им пришлось наняться в дровосеки в Германии и пить пиво вместо нектара (Гейне).

Однако бессмертные боги тем и отличаются от нас, смертных, что они меняют имя, национальность, занятия, но не суть. Поэтому, когда Ницше сказал: “Бог умер”, – он имел в виду Того, что пишется с большой буквы. Другие, с маленькой, по-прежнему с нами. Их можно найти в любимых книгах, особенно тех, что с картинками.

* * *

Борхес писал, что великие литературные герои, такие как Дон Кихот и Санчо Панса, не нуждаются в переплете и легко могут за него выйти, чтобы участвовать в других, не предусмотренных автором приключениях.

Сам Борхес мечтал преодолеть установленную им планку, но не смог этого сделать, потому что был слишком хорошим писателем и любил умозрительные идеи так же сильно, как Набоков – слова. И то и другое мешает плодить героев.

В литературе, как в семье, отцы и дети редко рождаются равными, и когда слишком сильная индивидуальность автора соперничает с созданной им личностью, то побеждает писатель. У того же Набокова все герои стерты, как мелкие монеты, – блеску много, но лица не различить. Про Цинцината сказать решительно нечего, Лужина отличает слабая воля, и только Лолита вышла из книги в жизнь, но лишь потому, что она – дыра в сознании, повторяющая очертания настойчивой грезы. (Позже Набоков лукаво жалел, что не сделал Лолиту коровой или велосипедом, но ему, конечно, никто не поверил.) Поразительно, что и это не помешало родителям называть дочек Лолитами. Мне, впрочем, довелось знать толстую Травиату, которая служила в домоуправлении и ничем не походила на падшую женщину, как обещало ее оперное имя.

Простым писателям и писать проще. Не боясь уступить герою, они летят за ним, ставя в строку те слова, что подвернутся первыми. Обходясь банальным и незатейливым, такие авторы стилистически стушевываются, позволяя на своем тусклом фоне сверкать герою. Вырубленный топором идол, он возвышается над обыденностью, покоряя грубыми и выразительными чертами. Настоящий герой напрочь лишен психологической достоверности. Скала и глыба, он с трудом помещается в книге и, освобождаясь от ее вериг, с удовольствием расправляет члены, выйдя на широкие просторы.

Если на то пошло, такому герою и книга не нужна. Отрезанный от нее, он приживается на новой почве. Сперва – театральной, потом – в кино, и всегда в анекдоте, не говоря уж о комиксе. Но это еще не значит, что такой – сбежавший из переплета – герой вовсе ушел из литературы. Ведь вопреки этимологии она и старше, и шире письменности. Гомер не умел писать, что не помешало Одиссею захватить нашу словесность. Поэтому героев больше всего ценят малограмотные – и профессора. Первые их любят, вторые им поклоняются: теолог наблюдает теургию.

* * *

Чтобы создать героя, надо найти старому богу новую личину. Успех автора пропорционален проницательности читателя, способного разглядеть божественную природу, скажем, в таком кумире вагонной беллетристики, каким был Шерлок Холмс. По эту сторону от Шекспира и Сервантеса нет героя, ему равного.

Прежде всего, об этом свидетельствует неуязвимость Холмса. Пережив покушение не только профессора Мориарти, но и своего автора, Холмс не нуждается в Конан Дойле и, победив старость, чувствует себя в ххi веке не хуже, чем в хiх. Такое бывает с богами любого пантеона. Каждому читателю – по его вере. Один узнает в Холмсе ипостась Гермеса (Гераклом стал Пуаро), другие – проказника Локки, мне в нем видятся боги ацтеков. Они, как наши “зеленые”, считали мироздание опасно хрупким, поэтому, молясь стабильности, приносили ей в жертву всех, кто выходил за ограду.

Холмс – тоже защитник порядка, но сам он стоит над ним и относится к норме с капризным пренебрежением, что позволено Юпитеру, но не быку. Поскольку Холмсу закон не писан, его всюду сопровождает усатая Фемида. Добропорядочный и хромой, как Гефест, Уотсон воплощает консервативное правосудие и гуманную справедливость. Эти бесспорные ценности вовсе не обязательно сочетаются с олимпийским равнодушием Холмса к викторианской этике.

Именно таким великий сыщик предстает при первом знакомстве:

Легко могу себе представить, что он вспрыснет своему другу небольшую дозу какого-нибудь новооткрытого растительного алкалоида, не по злобе, конечно, а просто из любопытства…

Боги не зря ходят парами. Озабоченные полнотой собственного бытия, они делегируют смешную часть “меньшей” половине: Остап Бендер – Кисе Воробьянинову, Чапаев – Петьке, Дон Кихот – Санчо Пансе.

Вторые роли – более человеческие. Оттеняя героя, они демонстрируют, чем тот отличается от нас, как это опасно и прекрасно. В уме ли вы, сеньор? – кричит Санчо Панса. – Оглянитесь, нет тут никаких великанов, рыцарей, котов, доспехов, щитов, ни разноцветных, ни одноцветных, ни цвета небесной лазури – ни черта тут нет. И мы больше всего боимся, что Дон Кихот впрямь оглянется, обнаружит, что и в самом деле ни черта нет, и превратится из героя в персонажа, причем – Чехова. Такая катастрофа была бы непоправимой, потому что большие герои – великая редкость, а без них нам не в кого играть.

Боги хороши тем, что сдаются на прокат и называются “архетипами”. Впрочем, в архетипы, как в штаны с мотней, все влезает, а настоящий герой не бывает универсальным. Он всегда изображается в профиль, чтоб не перепутать с другими.

Если у Достоевского герои так сложны, что каждый двоится, то у Дюма они так просты, что легко умножаются на четыре. И в этом – подсказка. Конечно же, мушкетеры, как и Пиквик с его тремя друзьями, зачаты в недрах натурфилософии и представляют четыре темперамента. Д’Артаньян – холерик, Портос – сангвиник, Арамис – меланхолик, Атос – флегматик. И все завидуют друг другу, не догадываясь, что они – пальцы одной руки, которую сжал в кулак пятый – автор: “Один за всех и все за одного”. Именно поэтому мушкетерам так хорошо вместе. Они тянутся друг к другу, как влюбленные, которые страдают порознь, но счастливы и тогда, когда не знают, чем себя занять сообща. С “алхимической” точки зрения “Три мушкетера” – гимн слиянию. Оно столь же упоительно, как дружба в “Трех товарищах” Ремарка, и такое же возвышенное, как любовь в “Пире” Платона.

Собрав своих лучших героев в одной книге, Дюма без конца любуется ими, не слишком хорошо зная, что с ними еще делать. Вымученная, как это чаще всего и бывает в приключенческих романах, интрига только раздражает читателя, ибо понапрасну отрывает друзей друг от друга ради вредных дам и ненужных подвесок. Честно говоря, нам вообще не интересны приключения мушкетеров, и следим мы за ними лишь потому, что в них участвуют они.

Лучшие сцены романа – те, что останавливают, а не разворачивают сюжет. Например – завтрак на бастионе Сен-Жерве, где Портос говорит глупости, Арамис изящно разрезает жаркое, д’Артаньян отчаивается, а Атос, отказываясь бежать от врага, чтобы не нажить колотье в боку, бросает одну из тех реплик, по которой мы безошибочно узнаем удавшегося героя.

Я чувствую, – спокойно говорит Атос, – себя в ударе и устоял бы против целой армии, если бы мы догадались запастись еще дюжиной бутылок.

Можно забыть, о чем шел секретный разговор на бастионе, но с нами останется привязанная к бригадирской пике салфетка, которую пули превратили в боевой штандарт. Лучшее в этом эпизоде – свободная игра сил, ирония богов, знающих о своей неуязвимости и потому позволяющих себе демонстрацию удали, конечно – бессмысленной. То, что не нуждается в цели, несет оправдание в себе самом и приближает нас к экстазу – как пьянство, дружба и любовь.

Последний раз я чувствовал себя мушкетером в пятом классе, когда назначенные по ошибке дежурными мы с двоечником Колей Левиным расшвыряли ораву четвероклассников, не желавших выходить на перемену, как им велел школьный устав. Как гвардейцы кардинала, противники заведомо уступали в силе, ибо мы были старше на целый год, а это стоило мушкетерских плащей. Облеченные властью и вдохновленные недавно прочитанным, мы дрались всерьез, но понарошку. Гремели парты, ломались стулья, отрывались идиотские белые воротнички, и в потной куче-мале рождалось лихое веселье. Как в Валгале, война шла сама для себя, и к звонку все павшие встали.

17. Svoe, no chuzhoe

Трудно объяснить, зачем отцу понадобились коктейли. Как все советские интеллигенты, он предпочитал коньяк, пил водку и презирал тех, кто смешивал ее с пивом. Другое дело, что в польском “Экране”, самом заграничном из всех доступных нам журналов, длинноногие красавицы редко появлялись без стаканов с тоже длинными соломинками. За ними-то мы и отправились на другой – дикий – берег коварной речки Лиелупе, утопившей нашего Писарева. Тогда я о нем ничего не знал, ибо еще не умел читать, но уже хотел. Мы сели в прокатную лодку и вплыли в болото, поросшее полым тростником. Выбрав стебли поровнее, взрослые аккуратно, чтобы не распушить концы, нарезали сотню трубочек. Через три дня сушки они стали теми самыми коктейльными соломинками, название которых мы трактовали слишком буквально, не догадываясь, как Дерсу Узала, о фабричном производстве. Впрочем, пить из них водку или даже коньяк было нелепостью, поэтому кустарные трубочки держали для кофе с мороженным, который назывался “глясе”, считался роскошью и, как все надеялись, отдавал декадансом.

Эти соломинки стали моей первой встречей с Западом – в том диковинном виде, в каком ему удавалось протиснуться через зарешеченное окно в Европу. Чтобы туда попасть, надо было научиться читать, но за этим дело не стало, и вскоре, одолев “Человека-амфибию”, я принялся за доставшихся нам по наследству кумиров. Они составляли причудливую компанию, напоминающую ту, которая могла бы собраться только на советской кухне. Зато уж на ней им было тепло и уютно. И “Счастливчику Джиму” Кингсли Эмиса, и сердитому Джону Брэйну с его откровенным романом “Путь наверх”, и уж совсем забытому финскому юмористу Марти Ларни, чей “Четвертый позвонок” ходил по рукам, как Солженицын эпоху спустя. Но главным сокровищем была библия юной оттепели, состоящая из многих книг одного автора – Ремарка.

В остальном мире ему принесла славу военная проза, в нашем – мирная. “Трем товарищам” я завидовал больше, чем трем мушкетерам, и не дружил с теми, кто не знал эту книгу наизусть. Для нас в ней не было сюжета – только ткань, натуральная, но с добавлением синтетики: сентиментальность с особым цинизмом. Последний был напускным, зато первая – уж точно настоящей. Эта книга слезлива, как “Бедная Лиза”, но то были мужские слезы, считал я в тринадцать лет и не стеснялся их лить, когда убили Ленца.

Перечитывая сегодня Ремарка, я тщетно ищу, где пряталась пружина, что приводила в действие эту буквально сногсшибательную повествовательную машину. Пружины, однако, нет. Тайну ведь вообще нельзя раскрыть, только ликвидировать, и тогда от елочных игрушек останется стекло с петелькой, а праздник, как воздух, исчезнет, соединившись с буднями. Но тогда все звучало иначе, и в чужом различалось свое.

Три товарища вели независимую от власти жизнь по законам окопного братства. В их обиходе враги выполняли служебную роль – неизбежное условие прифронтового быта, зато важное, любимое и больное происходило по эту сторону, в дружеском кругу, сложившемся в родном окопе. В эту сугубо батальную среду принимали только мужчин, и чтобы войти в нее, героине пришлось стать четвертым товарищем, пройдя обряд боевого крещения:

Лучше из стакана, – сказала она. – Я еще не научилась пить из бутылки.

Выпивка служила мостом, соединяющим вычитанное с пережитым. Ром – молоко солдата, – цитировали мы Ремарка, разливая венгерский ром, пощадивший (специально проверял) свое неожиданное отечество, но нас валивший не хуже шрапнели. Впрочем, спиртное, даже тогда, когда его тянули без трубочки, отличалось от отечественного не только качеством. Я был так пьян, – цитировали мы Хемингуэя, – что запомнил прочитанную страницу навсегда. Услышал бы такое начальник караула в моей пожарной охране, который пропил гроб родной матери дважды. Но я все равно полюбил Хемингуэя, когда “Трех товарищей” сменила “Фиеста”. Ее уникальность, разумеется, в том, что это – роман о любви импотента. Автор выбрал в герои честное, талантливое, обаятельное, вооруженное иронией и жалостью поколение, у которого ненужная война отняла способность к творчеству, наказав бесплодием. Собственно, оно потому и потерянное, что от него никого не осталась – кроме нас, разумеется.

У нас читали Хемингуэя по Платону. Сидя в пещере спиной к выходу, мы жадно глядели, как на плохо оштукатуренную стену проецировались картины настоящего, ослепленного солнцем мира – чужого, но своего.

* * *

Западные книги перестали быть западными, когда я сам оказался на Западе и смог поместить их в родной контекст, отчего они с ним слились и – стушевались. Оказалось, что блеск кумиров был заемным, и текст загорался от наших голодных глаз. Выяснилось, что контекст надо не перевести, а перенести – из варягов в греки, от чужих к своим. Лишь задним числом мне стало ясно, что я вырос на зарубежной литературе, сложившейся в отечественную.

В те годы к нам она попадала из-за границы, которую защищал не только железный, но и, по выражению Набокова, плюшевый занавес пошлости. Укутанный в нее читатель прел и задыхался от предсказуемости слов и ходов.

– Хирург, – импровизировал Довлатов проходной сюжет современной ему журнальной беллетристики, – узнает в пациенте соперника, соблазнившего его жену, но, быстро преодолев искушение зарезать негодяя, спасает ему жизнь.

Весь этот кошмар сливался в одну назидательную словесность для детей любого возраста вне зависимости от политических взглядов. На таком фоне импорт казался правдой и был свободой, причем – свободой формы, ибо темы переводных книг, в сущности, ничем не отличались от привычных и разрешенных. Антифашистский роман Генриха Бёлля “Бильярд в половине десятого”. Фолкнеровская трилогия о кулаке Флеме Сноупсе. “Колыбель для кошки” – сатира Воннегута на американскую военщину. Конечно, в это никто не верил, но этого и не требовалось. По заведенному тогда диковинному порядку каждой чужой книге, прежде чем она могла попасть на наши глаза, находилась своя пара. А если ее найти не удалось, то ждать пришлось до гласности, как это случилось с “Улиссом”.

Важнее, однако, было то еще непонятое, но уже разительное обстоятельство, что западная литература сама не знала, на какую тему она написана. Избавленная от гнета идей, переводная словесность снимала с наших глаз катаракту соцреализма, которым мы тогда именовали всякий опыт ложного правдоподобия. Поскольку никто из иностранцев не помещался в советский быт, то в определенном смысле Хемингуэй и Фицджеральд не слишком отличались от Саймака и Шекли. Лишенная – для нас! – оригинала западная книга служила метафизическим транспортом. Преодолевая фальшь простоты сложностью (от айсберга умолчания до многоголосия мифа), она вывозила к иному уровню реальности, который нам казался чуть ли не последним.

Над этим и сегодня грех смеяться, потому что перевод сделал то, на что оригинал не претендовал. Плод невольного сотрудничества цензуры, автора и читателя – зарубежная литература на русском языке стала любимой и главной. По-моему, только в России встречались гениальные переводчики. Гиганты, обладавшие интуицией свободы и чутьем к резонансу, они, воссоздавая чужую прозу, ковали стиль языка и жизни.

Много лет спустя и много лет назад, переводчица Ремарка попала к нам на маскарад. Пока остальные бесились, она сидела в углу с моим отцом, и я, стесняясь сам сказать, чем ей обязан, слышал, как он ей рассказывал про соломинки для коктейлей.

* * *

Пути перевода потому были так извилисты, что шли за властью, указывая, словно карта сапера, где опасно. Перевод замещал то, что власть запрещала. По чужим книгам видно, чего нам не хватало у своих, даже – деревенщиков. В лучшем случае они писали о рыжиках, в худшем – “Тетюшинскую гомозу”, в маниакальных – про евреев. Не удивительно, что латиноамериканская проза заменила ту, что обещали, но не написали почвенники. Нового Гоголя мы нашли себе за границей. Звали его Маркесом.

Запад, конечно, и раньше направлял отечественную словесность, но часто у нее получалось лучше, чем у него. Любо посмотреть, что стало с Вальтером Скоттом, когда Пушкин отжал, осушил, “иронизировал” его рыхлый роман, ставший стремительной “Капитанской дочкой”. С тем же произволом Достоевский обошелся с Диккенсом. Не игнорируя, а утрируя сентиментальность, он, упразднив благодушный словесный гротеск, транспонировал социальный роман в теологический, где добру и злу достается поровну. Дальше – больше. Булгаков начинал с Уэллса, Платонов восхищался Хемингуэем, у Бабеля он даже слышен, Ильф и Петров запрещали читать его начинающим, что, конечно, не помогло. Без Хемингуэя не было бы той русской прозы, которая в конце концов смогла его если не преодолеть, то отодвинуть.

Даже свобода отменила Запад не сразу и по частям.

– Кому нужен, – пригорюнился в перестройку Пахомов, – автор с моей фамилией. Вот если бы меня звали Чейз!

Мальчишки тогда смотрели голливудские фильмы про Вьетнамскую войну, потому что снимать про свою не было денег. Вуди Аллен занял место комического еврея, пустовавшее со времен Паниковского. Мафия, говорят, копировала свой быт с фильма Тарантино, и я сам видел названную его именем дискотеку на безобидном Рижском взморье.

Сегодня, однако, лубки пишут люди с русскими фамилиями или без них вовсе. Но это уже не важно, потому что книги утратили жизнетворческую способность: им не в ком творить. Исчезла плодородная, как бульон для пенициллина, среда, которую Солженицын назвал “образованщина”. Хамский суффикс изуродовал корень, из которого выросли лучшие русские читатели, включая мою знакомую, двести раз перепечатавшую “Собачье сердце”. В сущности, это был деликатный цветок, выросший на экспериментальной, как всё в стране, грядке: средний класс, у которого не было ничего среднего – ни доходов, ни запросов. Компенсируя дефицит одних избытком других, эти чудаки верили чужому больше, чем своему.

Я знаю, я помню, я сам там был, и тоже думал, что переводная жизнь, как переводные картинки, открывает настоящую – цветную – сторону тусклого исподнего. Увы, теперь я понимаю, что это не так. Но я не разлюбил ошибку, которую делил сразу с двумя поколениями – своим и родительским. Правда, конечно, разрушает иллюзии, но ложь умеет еще и строить – и пирамиды, и Днепрогэс. Пользуясь этим, мы жили в книгах, написанных не про нас и не для нас.

С книгами обычно только так и бывает. В сущности, все они – чужие, пока в них не признают своих, но уж от таких трудно отделаться. Футбол превратился в беспросветную скуку, – прочитал я вчера в Интернете. – Туда ходят потусоваться, с парнями побазарить, в рожу кому-то дать. Как в салон Анны Шерер.

18. Толстые и тонкие

Чтобы бросить курить, я перешел на сигары.“Сигарета – проститутка, – уговаривал я себя, – а сигара – гейша”. Однако надежда на то, что редкость встреч сократит прием никотина, не оправдалась, потому что я подружился с антикоммунистом Рамоном. Он держал табачную лавочку, носил белые штиблеты и по дешевке продавал изумительные сигары из доминиканского табака, скрученные кубинскими эмигрантами. Я слышал (в опере), что Кармен это делала на обнаженном бедре, но в Нью-Йорке используют особую доску, острый нож и бесконечное терпение, ибо работа эта ручная и механическая сразу.

– Борясь со скукой, – объяснил мне Рамон, – на Кубе крутильщикам читали книги.

– Какие? – не удержался я.

– “Три мушкетера”, потом – “Анну Каренину”, затем – “Капитал”. Не удивительно, что Фидель оказался в Гаване, а я – в Америке.

Сигарное чтение изменило не только политику, но и эстетику: в Латинской Америке появились безмерно популярные романы для радио, ставшие со временем теленовеллами и сериалами. Во всех этих опусах главная строка – последняя: Продолжение следует. Она объединяет их с классическими романами большой Викторианской эры, которая началась до Виктории и кончилась уже после нее. Это случилось, когда мы, развращенные прогрессом, разучились любить толстые книги современников.

У меня они вызывают ужас. Особенно после того несчастного случая, когда я взял одну такую в самолет, рассчитывая скоротать с ней полет, занявший большую часть суток. Мы еще не покинули сушу, как я свирепо заскучал, устав переворачивать однообразные страницы. Автор был моложе меня, а казался старше – на четыре поколения. Он делал вид, что телеграф еще не изобретен и обо всем надо рассказывать, не скупясь на слова и обстоятельства. Утопленное в придаточных предложениях действие укачивало сходными поворотами, и над океаном я заснул, но не выбрался из кошмара, завязнув во сне без конца и юмора. Мне снилось, что я проснулся, вновь взялся за роман, опять заснул, опять проснулся – и так до аэропорта Кеннеди. С тех пор я на всякий случай беру в самолет неприкосновенный запас – томик хороших стихов, к которым тяготеют лучшие из тонких книжек.

С толстыми книгами сложнее. Их легко заподозрить в нарциссизме, самомнении, литературной неопрятности. К тому же автор толстой книги больше рискует. Вручая читателю кирпич своего труда, он претендует на несколько месяцев читательской жизни. Разделив ее на число толстых книг, мы придем квыводу, что новый труд обязан быть не хуже старых, раз он соревнуется с левиафанами Джойса и Музиля.

У тонких книг, честно говоря, претензий не меньше, но они – другие. Завоевав читателя не измором, а наскоком, они держат его в плену, пока он не выучит текст наизусть. Сколько раз вы перечитывали “Москва – Петушки”? То-то.

Отличие толстых книг от тонких прекрасно иллюстрирует эпизод из моего любимого ненаучно-фантастического романа Джека Финнея “Time and Again” (от беспомощности в русском переводе он называется “Меж двух времен”). Из-за этой книги я, кстати сказать, поселился в Нью-Йорке, соблазненный еще в России описаниями города и его главного героя – доходного дома “Дакота”. Тогда он славился купеческой красотой, а не тем, что в нем убили Джона Леннона. Другой герой книги, художник, волею сюжета переносится в xix век, где рисует на запотевшем окне полюбившуюся ему девушку. Однако она не может узнать себя в пунктирном контуре, потому что, не увидав Пикассо и Матисса, нельзя признать сходства между натурой и ее аббревиатурой.

Обратного пути к реализму тоже нет. Чтобы убедиться в этом, я заехал во французскую деревушку Барбизон, считавшуюся родиной реалистического пейзажа. Сейчас там последний очаг сопротивления – школа староверов, производящих буро-зеленые холсты в доимпрессионистской технике. И как бы я ни презирал новое искусство с его тухлыми акулами и людьми-собаками, прошлое – не выход. Художник, игнорирующий свой век, уподобляется конструктору безупречных карет, с которыми никто не знает, что делать. У писателей, впрочем, это не так заметно, потому что тонкие книги живут рядом с толстыми и вечными.

* * *

В старых толстых романах меня привлекает как раз то, что отпугивает в новых, – бесстрашие автора, доверившего читателю свой неподъемный труд. Обычно – в трех томах, чтобы увеличить циркуляцию книг в публичных библиотеках.

В романах той эры чувствовался пафос открытия. Свежей казалась уже сама проза, которая лишь недавно отвоевала себе право на приличную жизнь – в кабинете, гостиной и спальной. Чтобы не выглядеть вульгарными и дерзкими, эти книги никогда не обходились без иронии. Так они напоминали читателю, что роман не принимает себя совсем уж всерьез. Комическая нота неизбежна в самых сентиментальных местах у Диккенса, научившего этому Достоевского. Драму разворачивает сюжет, но на уровне предложения письмом заправляет степенное, чурающееся лаконизма, остроумие.

Мисс Брук обладала той красотой, которой скромное платье служит выгодным фоном: среди провинциальных модниц она производила то же впечатление, что отборная библейская цитата в газетном абзаце.

Такую обаятельную до двусмысленности фразу, открывающую один из лучших викторианских романов “Мидлмарч”, могла написать только женщина, выдавшая себя за мужчину. Этой спрятанной шуткой Джордж Элиот льстила лучшей части своей аудитории, которая читала как вышивала – следя за каждым узелком разворачивающейся картины.

Чтобы читать толстые романы, нужен был не только домашний досуг, но и здоровая почта. В xix веке она считалась богиней просвещения. В Лондоне письма доставлялись восемь раз на дню, в русскую глушь – раз в неделю, в Америку – с каждым пакетботом. Одного из них в Бостоне ждала густая толпа, чтобы спросить у моряков, везущих окончание “Лавки древностей”, осталась ли в живых маленькая Нелли. Узнав, что нет, рассказывает хроникер, американцы разразились рыданиями.

Все великие романы начинали свою жизнь сериалами, поэтому их авторы умели нарезать товар удобоваримыми порциями. Конан-Дойль мерял рассказы железнодорожными станциями пригородной дороги. Романистам приходилось в каждую главу вставлять кульминацию, и тут же ее разоблачать, намекая, что дальше будет еще интереснее. Отсюда – композиционное мастерство старого романа, который качает читателя на волнах рассказа, не давая ему ни захлебнуться, ни вынырнуть. Размеренная, как дыхание, наррация скрадывала объем, но создавала массированную иллюзию реальности, которую мы принимали за правду, пока толстые книги не сменились тонкими. Из них мы узнали, что люди не говорят длинными периодами, что в две строки влезает больше пейзажа, чем в страницу из Тургенева, что хокку бывает монументальным жанром, что опущенное держит форму сказанного, что толстые книги неудобны, как кринолин, но даже устарев, они по-прежнему находят себе применение в смежном искусстве экрана.

* * *

Если бы Толстой с Достоевским жили сегодня, они бы сочиняли сериалы, не дожидаясь, пока их экранизируют. Великие романисты мыслили поступками и сочиняли образами. Они меньше современных писателей зависели от букв, ибо что рассказать им было важней, чем как. В сущности, вся плоть романа, его философия и идея вырастали из действия, олицетворялись с персонажами и выражались прямой речью. Поэтому в лучшем из всех романов легко увидеть прообраз будущего. В “Войне и мире” Толстой поженил семейную историю с обыкновенной и произвел неожиданное потомство: мыльную оперу. Условие ее успеха – паритет личной и мировой судьбы. Уравненные сюжетом, они возвращают личности достоинство, отнятое ходом безликой истории. И даже повторенный мириад раз этот опыт не так уж далеко отошел от источника, во всяком случае, когда в сценарии упоминается история.

Старея вместе с XX веком, телевизор оказался старомодным средством повествования, что позволяет ему в XXI веке взять на себя роль толстых романов. Сегодня их надо не писать, а ставить. Примерно так, как советовал Булгаков в “Театральном романе”:

Тут мне начало казаться, что по вечерам из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь и щурясь, я убедился, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки, что описаны в романе.

Перевоплощение литературы в сериал возвращает ее к своему истоку, к тому зрелищу, которое – по Булгакову – открывается внутреннему взору автора. Линейное становится объемным, длинное – обозримым, повествование – экономным и нескончаемым.

Нарезанный на ломти вечеров сериал занимает то место, которое телевизор отнял у романа, чтобы опять вернуть. Два часа у экрана – как песнь Гомера у костра. Литература ведь не всегда требовала грамоты и уединения. Поэтому сериал – не только загробная жизнь книги, но и ее эмбрион.

* * *

По старой привычке отождествлять страну с ее писателями соотечественники меня иногда спрашивают, кто лучше всех пишет в Америке. И я отвечаю им честно, как могу: “Квентин Тарантино и братья Коэн”.

Как раз поэтому их нельзя смотреть по-русски, во всяком случае, до тех пор, пока лучшие американские фильмы не станут переводить так же хорошо, как лучшую американскую прозу, из которой, собственно, и выросли эти кинематографические диалоги.

Скажем, у Тарантино, как у Хемингуэя, никто никогда не говорит о главном, важном или хотя бы происходящем. Чем острее ситуация, тем глупее разговор ведут убийцы и их жертвы. Умная асимметрия образа и речи остраняет и то и другое. Тарантино нагружает диалог, как слово, вырванное щипцами. Речь тут наделяется не смыслом, а значением. При этом смешное не контрастирует со страшным, а является им. В результате текст бьет по всем рецепторам сразу – как крик и песня. Характерно, что саундтрек “Бульварного чтива” включает наравне с музыкой из фильма и знаменитые диалоги из него – о том, как называется сандвич по-французски и почему нельзя есть собак.

Братья Коэн пишут столь же искусно, но иначе. Их стиль – юмор с каменным лицом, который в Новом Свете лучше всех давался Бастеру Китону, а в Старом – Швейку. Их фильмы я смотрю дважды. Первый раз – желая узнать, что говорят, второй – чтобы услышать как. Монотонность Коэнов прячет остроту и служит остротой. Другие не хуже. Вуди Аллен пользуется монологом, хороня в многословии смешное и нужное. Олтман строил текст из наложений: когда все говорят разом, смысл не в словах, а в х сумме.

Сегодня хорошее кино умеет рассказывать лучше писателей, потому что лучших оно переманивает к себе. Экран сгущает и экономит. В сущности, это – те же тонкие книги, но на чужой территории.

Для толстых книг есть телевизор, и, вопреки тому, что считают в Интернете, я думаю, что его время еще только началось. Каждый раз, когда прогресс припирает очередную музу к стенке, ее спасает живительная метаморфоза. Вместо того чтобы убить живопись, фотография, как краску из тюбика, выдавила из нее импрессионизм. Когда кино покончило с реалистическим театром, появилась голая сцена драмы абсурда. Когда Сеть отобрала у телевизора сплетни и новости, ему остался сериал. Его призвание – та роль, которую раньше играли толстые книги.

Толстая книга размножается грибницей, и задача автора состоит в том, чтобы читатель, наслаждаясь наружными плодами сюжета, постоянно ощущал натяжение питающих его корней.

Тонкая книга скачет, толстая бредет. Одна берет интенсивностью, другая – размахом. Тонкая – скульптурна, толстая – аморфна, а также – нетороплива, бездонна и не требует конца. Такую, пожалуй, пока удалось создать лишь однажды: “Декалог” Кесьлевского. И я всегда о нем вспоминаю, когда слышу про “смерть автора”. Писатель не умрет, пока у него есть читатель – даже если он станет зрителем.

19. Контакт

Антиутопию может написать каждый. В сущности, сама жизнь – антиутопия. Она начинается с любви, а кончается смертью. Поэтому наиболее радикальная утопия отменила конец совсем и навсегда. В моем пионерском детстве об этом мы, понятно, не задумывались, удовлетворяя тягу к потустороннему научной фантастикой. (Глупее других были отечественная “Голова профессора Доуэля” и американский “Ральф 124С 41+”.) Нанесенный в детстве урон оказался невосполнимым: я до сих пор люблю фантастику и тайком отождествляю ее с коммунизмом. Хотя в первой “научного” было не больше, чем во втором, она вправе так называться, ибо героем обоих был ученый.

В то время опиумом для народа была не религия, а наука. Рукотворная метафизика, она, как Бог, создавала будущее, и мы жили у него взаймы – вроде Пети Трофимова из “Вишневого сада”, только хуже. Настоящее, однако, казалось сносным, ибо вчера было заведомо хуже, чем завтра, которое наука приближала своими темными путями. Осветить их обещала фантастика, за что мы полюбили ее не рассуждая, по-детски, ведь перед будущим все – дети. Но с тех пор, как я постарел, а фантастика выродилась, мне стало яснее ее внутреннее устройство.

Центральный конфликт – контакт неравных. Фабулу определяет вопрос, кто дальше ушел по пути прогресса. Ответ на него составляет сюжет, который разыгрывает главную мистерию нашей географии – открытие Нового Света. Если пришельцы выше нас, то роль индейцев играем мы. Если ниже, то – они. Раздетая до скелета, фантастика напоминает вестерн для очкариков, которыми нас всех делает трехмерный и вторичный “Аватар”.

До поры до времени, пока научная фантастика не стала посредственной сказкой, даже на этой скудной почве росли диковинные цветы. У Брэдбери Контакт кончался лирической трагедией, у Лема – теологией неполноценного бога, у Стругацких – живой утопией.

Всему хорошему в СССР меня научили братья Стругацкие. Я их читал, сколько себя помню, не переставая любить, но за разное. Ребенком они мне нравились, потому что обещали светлое будущее. Когда я вырос, мы вместе с авторами перестали в него верить. Сейчас я их люблю за то, что светлое будущее все-таки было, только теперь оно называется светлым прошлым, и я в него верю вместе с замшелыми пенсионерами, которых еще пускают на Октябрьскую демонстрацию, но уже с трудом.

* * *

Стругацкие начинали там, где все было бесспорно, понятно и знакомо. Их кумиром был Уэллс, а учителем – Жюль Верн, который первым открыл безошибочную формулу жанра: техника и юмор. Второй позволял переварить первую, особенно тогда, когда капитан Немо на протяжении сорока страниц отвечает на вопрос, какова глубина Мирового океана. Стругацкие избавили фантастику от технологического крена и создали мир, в котором они – и мы – хотели жить. Придумывая с запасом, они перенесли его не в xxi, а в xxii век, который сочли зенитом истории и назвали Полднем человечества.

Люди Полудня напоминали студенческую ватагу. Они умны, здоровы, веселы и заняты – сложным, малопонятным, интересным. Здесь, как на ВДНХ, царила дружба народов, и каждому находилось место под высоким солнцем. Здесь оставалось место подвигу, несчастной любви и только мелким нелепостям. Короче, “Полдень” напоминал “Незнайку” для подросших читателей, что не обескураживало героев. Ваганты будущего, они кочевали по Земле и ее неблизким окрестностям в поисках риска, открытий и рыцарских авантюр, но главное – увлекательной работы.

В ранней повести “Попытка к бегству” есть такой диалог:

– Однако же нельзя все время работать…

– Нельзя, – сказал Вадим с сожалением. – Я, например, не могу. В конце концов заходишь в тупик и приходится развлекаться.

Чуть позже Стругацкие вынесли эту мысль в лапидарный афоризм, ставший названием их самой популярной повести “Понедельник начинается в субботу”. В сущности, это советский “Гарри Поттер”. В этой книге братья учинили не только рационализацию, но и бюрократизацию магии, сделав ее родной, доступной и достойной зависти. Все читатели Стругацких хотели бы работать в НИИЧАВО, как все поклонники Роулинг мечтают учиться в Хогвартсе.

Оккупировав наше детство, Стругацкие повлияли на советского человека больше не только Маркса с Энгельсом, но и Солженицына с Бродским. Собственно, они (а не Брежнев) и создали советского человека в том виде, в каком он пережил смену стран и эпох. Все, кого я люблю и читаю сегодня, выросли на Стругацких – и Пелевин, и Сорокин, даже Толстая. Мощность исходящего от них импульса нельзя переоценить, потому что они в одиночку, если так можно сказать о братьях, оправдывали основополагающий миф отравившего нас режима. Стругацкие вернули смысл марксистской утопии. Как последняя вспышка перегоревшей лампочки, их фантастика воплотила полузабытый тезис о счастливом труде. Пока другие шестидесятники смотрели назад – на “комиссаров в пыльных шлемах” (Окуджава), вбок – “коммунизм надо строить не в камнях, а в людях” (Солженицын), или снизу – “уберите Ленина с денег” (Вознесенский), Стругацкие глядели в корень, хотя он и рос из будущего. Их символом веры был труд – беззаветный и бескорыстный субботник, превращающий будни в рай, обывателя – в коммунара, полуживотное – в полубога.

Такой труд переделывал мир попутно, заодно, ибо его настоящим объектом была не материя, а сознание. Преображаясь в фаворском свете коммунизма, герой Стругацких эволюционировал от книги к книге, приобретая сверхъестественные способности и теряя человеческие черты. Так продолжалось до тех пор, пока он окончательно не оторвался от Homo sapiens, чтобы стать “Люденом” – новым, напугавшим уже и авторов существом, у которого не осталось ничего общего не только с нами, но и с жителями светлого будущего.

Всякая утопия, если в нее слишком пристально вглядываться, становится своей противоположностью. Однако по пути от одной крайности к другой Стругацкие свернули в сторону, чтобы создать непревзойденную по глубине и трагизму версию контакта. Их “Улитка на склоне” (наравне с “Солярисом” Лема) подняла до вершины жанр, который быстрее других впадал в слабоумие.

* * *

Гений “Улитки” – в фальшивой симметрии. Чередуя главы, авторы переносят нас со Станции в Лес – и обратно. Но одна часть отличается от другой так же разительно, как описанная в них действительность. Параллельны тут не сюжетные линии, а герои: один, Перец, стремится попасть в Лес, другой, Кандид, – из него выбраться. Плохо и там и тут, но по-разному.

Два мира несовместимы друг с другом. Тот, что на Станции, нам легче узнать, ибо им управляет абсурд замкнутой на себе бюрократической утопии. Ослепленная своим могуществом, она растет себе на погибель, ибо пользуется ложным расчетом. Символ Станции – испорченный калькулятор, который никто не собирается чинить.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Персональный брендинг – лучший способ добиться признания и большего заработка, получая при этом удов...
В сегодняшнем мире бизнесменам неимоверно трудно принимать правильные решения. Ведь их последствия с...
Забавные и самые весёлые анекдоты про семейные отношения, мужей, жён, брак, детей, тёщу и свекровь. ...
Сборник самых тупых и нелепых запросов в поисковиках (спойлеры: шуточных, юмористических, не все из ...
Фигуры, поставленные рядом в заголовке, объединяет многое. В. К. Плеве – второй директор Департамент...
Каждый ребенок знает сказку о Колобке с трагичным финалом: Лиса съедает сбежавшего от бабки с дедкой...