Уроки русской любви Голованивская Мария
100 любовных признаний из великой русской литературы
Фотографии Александр Тягны-Рядно
Художественное оформление и макет Андрей Бондаренко
Войдите, чтобы продолжить…
Мария Голованивская
Несколько слов о книге
Трепетная любовь, пышные классические цитаты, намеки и шарады, Лев Николаевич – нынче опять в моде. Классика снова засочилась живительным соком, зацвела яркими цветами. И каждому до нее есть дело, и при каждом застолье она в чести. Хорошо это, и не надо “но”.
На самых вельможных обедах вместо погоды говорят теперь о письмах Цветаевой к дочери, Ахматовой к сыну и только потом подают горячее.
Полки протерли. Это еще вчера книжки раздавались направо и налево (а что мне с этим всем делать? Тургенева перечитывать я уже не буду!), выкидывались на помойки, а аллергия на книжную пыль была так же почетна, как депиляция ног и подмышек.
Но сегодня – иные времена, даже электронная книга оказалась не помеха, не конкурент: Лермонтов в воловьей коже с золотым тиснением по цене месячной учительской зарплаты, портсигары с тютчевской гравировкой “Умом Россию не понять” – все это обыденная атрибутика громогласного “сейчас, в котором какой бы кофе без кофеина ни процветал, какие бы девайсы ни искрились, а опереться хочется на дуб зеленый, на большие корни, на родную твердь, на благородного духовного предка, без которого нет ни респектабельности, ни фавору нынешней сытости.
Если загибать пальцы, то это третье пришествие русской классики. После революции и призывов “желтой кофты” “сбросить Пушкина с парохода современности” (и вместе с ним всю классику) случилась Большая война и оказалось, что на голой в этом смысле почве тридцатых никакое “Жди меня” не вырастишь. А без “Жди меня” на подвиг не тянет – солдату нужна любовь, та самая тургеневская девушка в нагрудном кармане. Умирать на войне – дело не авангардное и подвиг можется только за любимых, по старинке, а не за трескающих секс словно галету новых товарищей-дев, запивающих его по-солдатски стаканом воды, а то и водки.
Классика вернулась в войну, масштабно вошла в школьную программу и продержалась там, да и на книжных полках почти каждого советского дома вплоть до новых горбачевско-ельцинских времен, когда раскатисто заговорили пушки, по обыкновению задвинув муз в дальний угол. Помнится, много было дискуссий при раннем Горбачеве, шли тогда повсеместно собрания в трудовых коллективах с главным вопросом: надо разрешать капитализм или нет? Сомнения тогда гражданами высказывались большие, и главное из них как раз про классику: а читать-то господа-капиталисты когда будут? Так и вышло. Труба, деньги, стволы, для кого-то сроки, для кого-то добровольные и не очень путешествия, вихри разных направленностей, но все наконец-то осело, выпало в осадок, сухой остаток, несмотря ни на какие подборки любимых фильмов в айпаде и вечно клокочущий Фейсбук – русской любви иной, кроме как из этих русских книг, у нас нет, не придумали, а без любви в жизни нет и главного – счастья.
И вот опять вернулись любовные церемонии, кружевные слова, письма в виде эсэмэсок со старомодными “я без тебя жить не могу”. Вернулась и заколосилась с небывалой исполинской силой романтическая любовь, иметь которую и нужнее, и престижнее любого из атрибутов глянцевой роскоши. И главное – интереснее, ведь без любви не только горько, но и очень скучно жить.
Эта книжка о, может быть, самом интересном в книжках. Чего греха таить, любовная сцена в любовном романе – дороже кощеевой иглы, чуть ли не самое привлекательное в нем. Собрание этих деликатесов еще и полезно: кто уже созрел для большого классического чувства, но романов пока не читал, может тут быстренько найти нужный рецепт признания. Пригодится она и тем, кто читал, но подзабыл, а времени перечитывать нет. Оценят ее и почитатели всякого vip-сервиса: нужное уже отрезано, взвешено и завернуто в золотую фольгу, а ненужное лежит себе в стороне и не мозолит глаз.
Помимо отрывков любовных признаний в Антологию включены два десятка современных эссе к некоторым из них. Совсем не каждый современный писатель, публичный интеллектуал, острослов и цитатолюб оказался готов высказаться предметно. Но порох в пороховницах еще остался. И будем надеяться, и нас, и русскую классику ждет еще большая жизнь. Полная любви.
Повесть о Петре и Февронии Муромских (сер. XVI в.)
ЕРМОЛАЙ-ЕРАЗМ (1500-е – сер. XVI в.)
Когда приспело время благочестивого преставления их, умолили они Бога, чтобы в одно время умереть им. И завещали, чтобы их обоих положили в одну гробницу, и велели сделать из одного камня два гроба, имеющих меж собою тонкую перегородку. В одно время приняли они монашество и облачились в иноческие одежды. И назван был в иноческом чину блаженный князь Петр Давидом, а преподобная Феврония в иноческом чину была названа Ефросинией.
В то время, когда преподобная и блаженная Феврония, нареченная Ефросинией, вышивала лики святых на воздухе для соборного храма пречистой Богородицы, преподобный и блаженный князь Петр, нареченный Давидом, послал к ней сказать: “О сестра Ефросиния! Пришло время кончины, но жду тебя, чтобы вместе отойти к Богу”. Она же ответила: “Подожди, господин, пока дошью воздух во святую церковь”. Он во второй раз послал сказать: “Недолго могу ждать тебя”. И в третий раз прислал сказать: “Уже умираю и не могу больше ждать!” Она же в это время заканчивала вышивание того святого воздуха: только у одного святого мантию еще не докончила, а лицо уже вышила; и остановилась, и воткнула иглу свою в воздух, и замотала вокруг нее нитку, которой вышивала. И послала сказать блаженному Петру, нареченному Давидом, что умирает вместе с ним. И, помолившись, отдали они оба святые свои души в руки Божии в двадцать пятый день месяца июня.
После преставления их решили люди тело блаженного князя Петра похоронить в городе, у соборной церкви пречистой Богородицы, Февронию же похоронить в загородном женском монастыре, у церкви Воздвижения честного и животворящего креста, говоря, что так как они стали иноками, нельзя положить их в один гроб. И сделали им отдельные гробы, в которые положили тела их: тело святого Петра, нареченного Давидом, положили в его гроб и поставили до утра в городской церкви святой Богородицы, а тело святой Февронии, нареченной Ефросинией, положили в ее гроб и поставили в загородной церкви Воздвижения честного и животворящего креста. Общий же их гроб, который они сами повелели высечь себе из одного камня, остался пустым в том же городском соборном храме пречистой Богородицы. Но на другой день утром люди увидели, что отдельные гробы, в которые они их положили, пусты, а святые тела их нашли в городской соборной церкви пречистой Богородицы в общем их гробе, который они велели сделать для себя еще при жизни. Неразумные же люди как при жизни, так и после честного преставления Петра и Февронии пытались разлучить их: опять переложили их в отдельные гробы и снова разъединили. И снова утром оказались святые в едином гробе. И после этого уже не смели трогать их святые тела и погребли их возле городской соборной церкви Рождества святой Богородицы, как повелели они сами – в едином гробе, который Бог даровал на просвещение и на спасение города того: припадающие с верой к раке с мощами их щедро обретают исцеление.
Про прекрасную Василису Микулишну
РУССКАЯ НАРОДНАЯ СКАЗКА
Разве мне похвастать молодой женой Василисой Микулишной, старшей дочерью Микулы Селяниновича. Вот такой другой на свете нет!
У нее под косой светлый месяц блестит, у нее брови черней соболя, очи у нее ясного сокола!
А умнее ее на Руси человека нет! Она всех вас кругом пальца обовьет, тебя, князь, и то с ума сведет.
<…>
Пока послы собирались да коней седлали, долетела обо всем весть в Чернигов к Василисе Микулишне.
Горько Василиса задумалась:
“Как мне милого мужа выручить? Деньгами его не выкупишь, силой не возьмешь! Ну, не возьму силой, возьму хитростью!”
Вышла Василиса в сени, крикнула:
– Эй вы, верные мои служаночки, седлайте мне лучшего коня, несите мне платье мужское татарское да рубите мне косы русые! Поеду я милого мужа выручать!
Горько плакали девушки, пока резали Василисе косы русые. Косы длинные весь пол усыпали, упал на косы и светлый месяц.
<…>
Говорит посол князю Владимиру:
– Слушай, князь Владимир киевский, ты отдай мне Ставра, а я прощу тебе дань за двенадцать лет и вернусь к Золотой Орде.
Неохота князю Владимиру Ставра отдавать, да делать нечего.
– Бери, – говорит, – Ставра, молодой посол. Тут жених и конца пира не дождался, вскочил на коня, посадил сзади Ставра и поскакал в поле к своему шатру. У шатра он его спрашивает:
– Али не узнал меня, Ставер Годинович? Мы с тобой вместе грамоте учились.
– Не видал я тебя никогда, татарский посол.
Зашел посол в белый шатер, Ставра у порога оставил. Быстрой рукой сбросила Василиса татарское платье, надела женские одежды, приукрасилась и вышла из шатра.
– Здравствуй, Ставер Годинович. А теперь ты тоже не узнаешь меня?
Поклонился ей Ставер: – Здравствуй, моя любимая жена, молодая умница Василиса Микулишна! Спасибо, что ты меня из неволи спасла! Только где твои косы русые?
– Косами русыми, мой любимый муж, я тебя из погреба вытащила!
Василиса Прекрасная
РУССКАЯ НАРОДНАЯ СКАЗКА
После смерти жены купец потужил, как следовало, а потом стал думать, как бы опять жениться. Он был человек хороший; за невестами дело не стало, но больше всех по нраву пришлась ему одна вдовушка. Она была уже в летах, имела своих двух дочерей, почти однолеток Василисе, – стало быть, и хозяйка, и мать опытная. Купец женился на вдовушке, но обманулся и не нашел в ней доброй матери для своей Василисы. Василиса была первая на все село красавица; мачеха и сестры завидовали ее красоте, мучили ее всевозможными работами, чтоб она от трудов похудела, а от ветру и солнца почернела; совсем житья не было!
<…>
К концу зимы и полотно выткано, да такое тонкое, что сквозь иглу вместо нитки продеть можно. Весною полотно выбелили, и Василиса говорит старухе:
– Продай, бабушка, это полотно, а деньги возьми себе. – Старуха взглянула на товар и ахнула:
– Нет, дитятко! Такого полотна, кроме царя, носить некому; понесу во дворец.
Пошла старуха к царским палатам да все мимо окон похаживает. Царь увидал и спросил:
– Что тебе, старушка, надобно?
– Ваше царское величество, – отвечает старуха, – я принесла диковинный товар; никому, окроме тебя, показать не хочу.
Царь приказал впустить к себе старуху и как увидел полотно – вздивовался.
– Что хочешь за него? – спросил царь.
– Ему цены нет, царь-батюшка! Я тебе в дар его принесла.
Поблагодарил царь и отпустил старуху с подарками.
Стали царю из того полотна сорочки шить; вскроили, да нигде не могли найти швеи, которая взялась бы их работать. Долго искали; наконец царь позвал старуху и сказал:
– Умела ты напрясть и соткать такое полотно, умей из него и сорочки сшить.
– Не я, государь, пряла и соткала полотно, – сказала старуха, – это работа приемыша моего – девушки.
– Ну так пусть и сошьет она!
Воротилась старушка домой и рассказала обо всем Василисе.
– Я знала, – говорит ей Василиса, – что эта работа моих рук не минует.
Заперлась в свою горницу, принялась за работу; шила она не покладываючи рук, и скоро дюжина сорочек была готова.
Старуха понесла к царю сорочки, а Василиса умылась, причесалась, оделась и села под окном. Сидит себе и ждет, что будет. Видит: на двор к старухе идет царский слуга; вошел в горницу и говорит:
– Царь-государь хочет видеть искусницу, что работала ему сорочки, и наградить ее из своих царских рук.
Пошла Василиса и явилась пред очи царские. Как увидел царь Василису Прекрасную, так и влюбился в нее без памяти.
– Нет, – говорит он, – красавица моя! Не расстанусь я с тобою; ты будешь моей женою.
Тут взял царь Василису за белые руки, посадил ее подле себя, а там и свадебку сыграли.
Ничего личного
Евгения Пищикова
С Пелагеей Апариной из деревни Кручи Екатериновского района Саратовской области это произошло так: “Встретились Иван Егорович и Пелагея Ивановна на деревенской вечеринке весной 1946 года. А через месяц глянула в окно Пелагея – идет он прямо к их калитке. Сердце екнуло, как услышала стук. Вышла к нему, вытирая мокрые, в мыльной пене руки. А он помялся минутку и говорит: “Пожалуйста, если не против, выходи за меня замуж!”. Так Пелагея стала Апариной”. (Российский государственный архив новейшей истории, Д. 91, Л.78, 79.)
У Пелагеи объяснение в любви получилось совсем как в сказке.
В старой русской сказке, вот хоть из собрания Александра Николаевича Афанасьева, в трех томах, где тексты без возраста, без дна, если долго в них смотришь – затягивает; там бабка голубая шапка, война грибов, глиняный парень, который съел родителей, что его слепили, – бабку с прялкой и дедку с клюшкой: прожорливая русская Галатея; ну, и романтические, конечно, герои – дураки и девы со своим интересом. И Незнайка там живет не в Солнечном городе, а стоит в бычьем пузыре и в освежеванной бычьей шкуре посреди чужого сада – пугалом. Сюжеты совсем без радуг и розовых единорогов – жизненные. Всеприимчивые. В афанасьевском “Морозко” привозит старик домой двух замерзших мачехиных дочек, та “рогожку отвернула и деток мертвыми нашла”. Но что ж делать? “Посердилась, побранилась, но после с падчерицею помирилась.
И стали они жить да быть, да добра наживать, а лиха не поминать. Присватался сусед, свадебку сыграли, Марфуша счастливо живет. Старик внучат Морозком стращал и упрямится не давал”.
Всякая сказка описывает повседневность. Смерть – повседневна. Любовь, чудо и смерть – части повседневности.
Злодеяние, порок и блуд – точно так же привычные и необходимые составляющие обыденного, а никак не удивление и не обрыв; вот и нынче в последних интернет-новостях читаешь, как в Санкт-Петербурге бордель нашли по запаху борща (там к услугам любосластия прилагалась домашняя кухня).
Жизнь рода непрерывна. Никакой личной рефлексии – никому еще не рассказали, что человек рожден для счастья. Сказочная, долитературная реальность не дает ни набора чувств-эталонов, ни словесного канона для выражения этих чувств – пожалуй, во всех фольклорных собраниях не найдешь ни одного лирического объяснения в любви. Есть несколько чувственных возгласов; в основном же речь идет не о любовном разговоре, но об уговоре, условии: “Благоверный же князь Петр послал одного из слуг своих, чтобы тот спросил: “Скажи мне, девица, кто хочет меня вылечить? Пусть вылечит и получит богатую награду”. Она же без обиняков ответила: “Я хочу его вылечить, но награды никакой от него не требую. Вот к нему слово мое: если я не стану супругой ему, то не подобает мне и лечить его”» (Ермолай-Еразм, “Повесть о Петре и Февронии Муромских”), или договоре (иной раз самого фантастического толка): “Анастасия Прекрасная проснулась и, разбудивши Тугарина, кажа: “А что, ти будем биться, ти мириться?” Ен кажа: “Кали наши кони стануть биться, тагда и мы будим”. Во яны спустили своих каней. Кони панюхались и стали лизать адин другого, а воупасли начались пастись. Дак Анастасия Прекрасная и кажи Федару Тугарину: “Будь ты мне муж, а я тябе жана”. И, поседавши на каней, поехали домов. Живуть сабе до поживають, як галубки”.
И эта традиция любовного объяснения “как договора” вечная – по крайней мере, она сохранялась еще в послевоенной советской деревне.
Совпадение сценариев народных (деревенских) и сказочных любовных признаний бывает абсолютное, до усмешки.
Пошел Ванюшка домой. Приходит, рассказывает Марье: “Ну, матушка, видел я царскую дочку. Такое, матушка, несчастье – целый день она наряжается да в зеркала глядится, работать ничего не умеет, говорит – хлеб-то на елках растет. Да чай-то пьет не по-нашему – целую сахарную голову сосет”. А Марья смеется и говорит: “Ладно, Ванюшка. Ладно, ягодиночка. Я сама тебе невесту найду”. Поискала мать в деревне и нашла сыну невесту Настеньку. Хорошую такую девушку, хозяйку исправную, рукодельницу работящую”. Это из сказки “Ванюшка и царевна”. А вот запись воспоминаний Ольги Семеновны Калиновой (Голоса крестьян: Сельская Россия XX века в крестьянских мемуарах, 1996; руководитель проекта профессор Теодор Шанин): “У Павла была городская невеста, я ничего не ждала, с нашей бедностью. Прихожу домой, там мой будущий свекр. Говорит свекр: “Я, мол, пришел тебя сватать”. Обычно присылают людей, сватов, а это он сам пришел, отец Павла-то. Говорит: “Мы давно про тебя, Ольга, мечтаем!”. Я самая работящая на селе была.
Или, скажем, сравните брачное предложение из сказки “Солдат и царевна”: “В золотых сундуках будет одежа лежать, как жар гореть!”, и историю Натальи Егоровны Шилкиной, которую в 1970 году звали замуж не менее симпатичным образом (записи из проекта профессора Шанина): “Он тогда еще когда уговаривал, говорил, что всю в золото ее нарядит. И действительно, накупил ей много, 16 золотых зубов у нее. И говорил в шутку, что она у него золотушная!”
Очевидно, что договор, или даже сватовство – как форма коллективного признания в любви (признания роя) ценится значительно больше любовной исповеди. И Вера Федоровна Шанеева, станционная буфетчица (станция Сибирь, город Мыски Кемеровской области), объясняет почему: “Он со мной не звенел, а уважительно попросил. Сказал: “Сестра старшая еще холостячка. Поэтому мамаша будет против нашей свадьбы. Но ты все же иди за меня!”». Социолог-интервьюер (запись устного мемуара Веры Федоровны находится в РГАНИ) пытается уточнить: “В каком смысле “не звенел”?” – “Не врал, не преподносил ничего, – отвечает Вера Федоровна Шанеева. – Я же в общепите всю жизнь, и по общежитиям, наслушалась про любовь. А он – уважительные слова говорил, красивые”.
Для Веры Федоровны любовное признание – это некрасивые слова.
Древнее отношение к понятию красоты и некрасивости слова. “Некрасивые слова” – смущающие, лукавые, личные, разоблачающие, слишком красивые. Это постыдный речевой акт, соблазн, словесный грех, вербальный блуд.
Когда читаешь народные мемуары, интересно наблюдать за возвращением слову, затертому двумя с лишним веками неумолчного разночинного, гостиного, литературного разговора, первоначального смысла. “Красивое”, правильное слово то, за которым стоит не символ, а реальность, действие. Так, Анна Матвеевна Ганцевич (записи группы Теодора Шанина) сказала абсолютно точную, невозможную фразу: “Муж, случалось, изменял мне. Но я и не мыслила, что он уйдет от меня, так как он очень верный мне был”. За этой фразой – костяная, мозжечковая реальность. Сказочная, в которой, как в бесконечных вариантах Кощеева сюжета, старшие братья режут, расчленяют и обманывают Ивана-царевича, с тем чтобы присвоить его подвиги, “угрозами и улещениями” заставляют молчать его невесту и привозят девицу к отцовскому двору как собственную добычу. “Где же младший ваш брат?”, – спрашивает отец. “Не знаем, батюшка, мы с ним разминулись”. Что невеста, царевно-золотые кудри? Молчит. Не погибать же впустую, за одни слова. Вани-то нету. По любому литературному закону – нет читательского прощения такой героине.
А по жизненному, сказочному канону (по “правде”) все идет как полагается. И только появляется у отцова крыльца облитый утренним светом и живой водой Ванюша, как царевно тут же кидается на шею настоящему герою: “Вот мой муж, а братья лажу говорили”! Верная девушка.
Ничего не значат некрасивые слова. От них только “оголение”.
И один из самых очаровательных советских утопистов, литератор Семен Бабаевский, который в своем “Кавалере Золотой Звезды” с жюль-верновской поспешной хозяйственностью строил город солнца (электростанцию) в кубанском колхозе, тоже – верно, доказывая подлинную свою народность – подхватывает крестьянское недоверчивое и стыдливое отношение к любовному слову и, как бы превращая свой роман в окончательную сказку, отказывает сам себе в праве заниматься собственно литературной работой:
Знаю, есть еще у нас такие читатели, которые уже перелистывают книгу и забегают вперед: им-то нет дела до того, как блестела Кубань в разливе и какой цвет приняла трава после дождя. Им хочется скорее узнать, что произошло там, на кургане. Тут всякая мелочь не должна быть упущена. Если Сергей станет объясняться в любви Ирине, – а это вполне возможно, – то необходимо этот момент записать во всех его подробностях: сказал ли Сергей Ирине все, что думал, прямо, без обиняков, как и подобает фронтовику, или изъяснялся одними лишь намеками да улыбками; краснел ли при этом; что именно ответила ему Ирина; если же на ту беду у Сергея не хватило смелости, тогда надобно показать, откуда взялась у него эта робость: какой же это в самом деле Герой, когда у него в нужный момент не было храбрости… Но мы не станем потакать нетерпеливому читателю и оставим наших героев на кургане. Пусть они всласть налюбуются и влажной, теплой после дождя степью, и луной, бегущей между обрывками туч, а если найдут нужным объясниться, то пускай это сделают без посторонних свидетелей.
Как в Кубань глядел литератор Бабаевский.
Многое в слободской, общинной (в недавнем былом – крестьянской, а теперь и городской, и общественной жизни) произошло “без посторонних свидетелей”.
Теперь, когда суждения и идеалы народного Большинства оказались опять зримы и важны, стало заметно, что идеалы эти условно традиционны, но не проговариваемы (правильному человеку все понятно без слов) и до-индивидуальны. Центр независимого социологического анализа делал первым летним месяцем поэтический опрос: “Для чего живет человек?” Ответы в большинстве были даны по очевидному сценарию, цитатой из любимого фильма (который тоже, в общем, сказка о советских пятидесятых годах): “Жить, Хоботов, нужно не для радости, а для совести”. При расширении вопроса (что значит “для совести”) ответы были такие:
“Не только для себя, а для других, для всех”.
“Как нужно жить для всех?” – “Жить как все”.
Страна еще только позавчера была крестьянской (в 1924 году восемьдесят три процента населения – крестьяне); мы, как огурцы, на восемьдесят процентов состоим из общинного теплого и кислого, растворяющего личное. Жизнь вокруг – заумная, чужая, неладная, но если смотреть на нее древними общинными глазами, то все укладывается в несимпатичную, но понятную картину: наваливаются ползучие офшоры, вялотекущие ипотекушки, банкирки дань требуют, злые турки со своими стальными лебедушками за каждый русский квадратный метр золотом дерут, какие-то блютузы поганые, бука их бери, в карман лезут, на солнце греются государевы собры очковые.
И жизненные сюжеты – вечные.
Мажорка Несмеяна-царевна (вокруг нее роскошье, все есть, чего душа хочет, а она никогда не улыбается, потому “что ей нечего больше хотеть”) избавляется от чар и весело заливается у окна оттого, что будущий ее супруг, честный работник, засмотревшись на ее же красу, грянулся ж… й в грязь – это ж так же смешно, как Петросяна увидеть. Или “Шоу уральских пельменей” посмотреть. Но, кстати, и честный работник получает в награду понятный жизненный сценарий: поработал Петросяном, постоял на карачках в луже и стал богатым и успешным. А то за три копейки поле пахал.
А вот еще Иван Быкович, со свитою из братушек Объедайло, Опивайло, Ерша, Парилы и Звездочета (и всегда-то в окружении крепкого быковатого человечка затешется какой-нибудь интеллигент), который женился на царевне, а той сделалось томно и тяжко, и захотела она стать звездочкой на небе. Тоже знакомая ситуация, мы таких звездочек видали.
В самых мелочах современное народное умственное хозяйство наследует и копирует архаичное: так, у Натальи Пушкаревой в работе “Мед и млеко под языком твоим…” есть замечательная запись о “татарском поцелуе”: “Любовное лобзание отличалось от ритуально-этикетного поцелуя тем, что совершавшие его позволяли себе “губами плюскати” – чмокать, шлепать губами, целуясь открытым ртом, а главное – “влагать язык”. В XIV веке в некоторых покаянных сборниках (речь идет о епитимийной литературе, использующейся священниками во время исповеди для определения наказания за те или иные прегрешения) такой поцелуй именовался “татарским” (“Вдевала ли язык свой… вкладывал ли по-татарски, или тебе кто тако ж?”)”.
Потом, по истечении столетий, в русском любовном быту “поцелуй с языком” стал называться французским.
Полезное, терапевтическое и очень нынче популярное умение видеть басурманский след во всяком собственном грехе и оправдываться им.
И если до такой степени – сами того не до конца принимая, живем мы архаикой; безличной реальностью, то традиции современного народного любовного признания должны быть сказочными. Оно так?
Так и есть.
Мы приводили примеры из крестьянских мемуаров, описывающих послевоенную (где-то до 1980 года) поселковую жизнь, которая клубится между завалинкой, колодцем и рыночной площадью.
А сегодняшняя завалинка, колодец и рыночная площадь – это интернет; и примеры современного народного признания в любви следует искать в интернетлоре (термин корявый, но уже существующий, принят фольклористами нескольких школ).
На запрос “признание в любви” (девушке, парню, МЧ, мужу, жене) – три миллиона ответов; все первые страницы – это анонимные, расхожие сценарии объяснения. Сегодняшние “письменники”, что-то вроде огромного коллективного альбома дембеля и выпускницы одновременно. Там, конечно, полно “городского романса”, такого квазилитературного фольклора:
- Пишу я тебе, мой любимый мальчишка,
- Что больше я жить без тебя не могу.
- Зачем ты мне каждою ночкою снишься,
- Зачем я страдаю и слезы все лью?
Но большинство объяснений – другие. На твой стол, тебе в лицо вываливаются тысячи “рекомендуемых” признаний (например, SMS-признаний) – одинаковых, как пустые консервные банки: “Зайка, привет. Напоминаю тебе, что я люблю тебя! И я уже безумно скучаю по твоей улыбке, сексуальному голосу и прикосновениям. Помни, что ты мой самый дорогой человечек!” За “человечек” сразу надо убивать; “человечек”, “зая” и “киса” – страшные слова, “вуду-имена”, которые в секунду расчеловечивают того, кого так обозвали – сразу уваливают живого, отдельного человека в какую-то черную братскую яму, в коллективный ров, где нет ничего своего, ни единой личной подробности – ни горки, ни снега, ни дохлой жабы у калитки, ни детства, ни первого взрослого белья, ни даже первого мобильного телефона и первого селфи в примерочной.
В целом же процитированное признание – это классический пример “нуль-высказывания”, “пустой речи”, когда слова в предложении есть, но они не значат ничего. Слова в этом любовном предложении есть, но они не значат ничего личного. Ничего настоящего. Это все из прошлого. Это общинный гул, древние сказочные слова, обозначающие договор или уговор между двумя человечками, кисой и заей. Мы все еще вместе, как муж и жена, я напоминаю тебе о том, что у нас все, как у всех. Голос у тебя, как и надо, сексуальный, ч/ю (улыбка) имеется, все у нас в порядке. Воркуем как гули, живем как в сказке.
И только изредка из всей этой объяснительной коллективной гладкости вылезает на белый свет какой-нибудь бледный похабный росток, и ты понимаешь, как росло личное в сказке. Из жеребятины и росло. И я наткнулась на великое, личное, “вечноличное” в самом конфетном, лощеном, народнейшем чате “Как сделать предложение девушке”: “Ничего не могу поделать – когда начинаю волноваться, хватаю себя за член. Это мешает мне объясниться с девушкой. Я привык, когда в детстве смотрел страшные фильмы, держал себя за член. Это как за руку друга подержаться”.
Вот так и спасемся – может быть. Вернемся в современную жизнь не через шансонную драму, не через богатырские клики, а через жеребятину. Сначала признаться самому себе, что ты маленький и слабый, потом признаться всему миру, что ты одинокий.
А потом признаться в любви девице, схвативши себя за штаны – в той тревожной любви, которая ищет собственные слова.
Бедная Лиза (1792)
НИКОЛАЙ КАРАМЗИН (1766–1826)
Вдруг Лиза услышала шум весел – взглянула на реку и увидела лодку, а в лодке – Эраста.
Все жилки в ней забились, и, конечно, не от страха. Она встала, хотела идти, но не могла. Эраст выскочил на берег, подошел к Лизе и – мечта ее отчасти исполнилась: ибо он взглянул на нее с видом ласковым, взял ее за руку… А Лиза, Лиза стояла с потупленным взором, с огненными щеками, с трепещущим сердцем – не могла отнять у него руки, не могла отворотиться, когда он приблизился к ней с розовыми губами своими… Ах! Он поцеловал ее, поцеловал с таким жаром, что вся вселенная показалась ей в огне горящею! “Милая Лиза! – сказал Эраст. – Милая Лиза! Я люблю тебя”, и сии слова отозвались во глубине души ее, как небесная, восхитительная музыка; она едва смела верить ушам своим и…
Но я бросаю кисть. Скажу только, что в сию минуту восторга исчезла Лизина робость – Эраст узнал, что он любим, любим страстно новым, чистым, открытым сердцем.
Они сидели на траве, и так, что между ими оставалось не много места, – смотрели друг другу в глаза, говорили друг другу: “Люби меня!”, и два часа показались им мигом. Наконец Лиза вспомнила, что мать ее может об ней беспокоиться. Надлежало расстаться. “Ах, Эраст! – сказала она. – Всегда ли ты будешь любить меня?” – “Всегда, милая Лиза, всегда!” – отвечал он. – “И ты можешь мне дать в этом клятву?” – “Могу, любезная Лиза, могу!” – “Нет! Мне не надобно клятвы. Я верю тебе, Эраст, верю. Ужели ты обманешь бедную Лизу? Ведь этому нельзя быть?” <…>
Они простились, поцеловались в последний раз и обещались всякий день ввечеру видеться или на берегу реки, или в березовой роще, или где-нибудь близ Лизиной хижины, только верно, непременно видеться. Лиза пошла, но глаза ее сто раз обращались на Эраста, который все еще стоял на берегу и смотрел вслед за нею. <…>
Они обнимались – но целомудренная, стыдливая Цинтия не скрывалась от них за облако: чисты и непорочны были их объятия. “Когда ты, – говорила Лиза Эрасту, – когда ты скажешь мне: “Люблю тебя, друг мой!”, когда прижмешь меня к своему сердцу и взглянешь на меня умильными своими глазами, ах! тогда бывает мне так хорошо, так хорошо, что я себя забываю, забываю все, кроме Эраста. Чудно? Чудно, мой друг, что я, не знав тебя, могла жить спокойно и весело! Теперь мне это непонятно, теперь думаю, что без тебя жизнь не жизнь, а грусть и скука. Без глаз твоих темен светлый месяц; без твоего голоса скучен соловей поющий; без твоего дыхания ветерок мне неприятен”. Эраст восхищался своей пастушкой – так называл Лизу – и, видя, сколь она любит его, казался сам себе любезнее. Все блестящие забавы большого света представлялись ему ничтожными в сравнении с теми удовольствиями, которыми страстная дружба невинной души питала сердце его. С отвращением помышлял он об отрезвительном сладострастии, которым прежде упивались его чувства. “Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, – думал он, – не употреблю во зло любви ее и буду всегда счастлив!” <…>
“Я умру, как скоро тебя не будет на свете”. – “Но зачем это думать? Я надеюсь остаться жив, надеюсь возвратиться к тебе, моему другу”. – “Дай бог! Дай бог! Всякий день, всякий час буду о том молиться. Ах, для чего не умею ни читать, ни писать! Ты бы уведомлял меня обо всем, что с тобою случится, а я писала бы к тебе – о слезах своих!” – “Нет, береги себя, Лиза, береги для друга твоего. Я не хочу, чтобы ты без меня плакала”. – “Жестокий человек! Ты думаешь лишить меня и этой отрады! Нет! расставшись с тобою, разве тогда перестану плакать, когда высохнет сердце мое”. – “Думай о приятной минуте, в которую опять мы увидимся”. – “Буду, буду думать о ней! Ах, если бы она пришла скорее! Любезный, милый Эраст! Помни, помни свою бедную Лизу, которая любит тебя более, нежели самое себя!” <…>
“Ах!” – закричала Лиза и бросилась к нему, но карета проехала мимо и поворотила на двор. Эраст вышел и хотел уже идти на крыльцо огромного дому, как вдруг почувствовал себя в Лизиных объятиях. Он побледнел – потом, не отвечая ни слова на ее восклицания, взял ее за руку, привел в свой кабинет, запер дверь и сказал ей: “Лиза! Обстоятельства переменились; я помолвил жениться; ты должна оставить меня в покое и для собственного своего спокойствия забыть меня. Я любил тебя и теперь люблю, то есть желаю тебе всякого добра. Вот сто рублей – возьми их, – он положил ей деньги в карман, – позволь мне поцеловать тебя в последний раз – и поди домой”.
Эраст и волки
Андрей Наврозов
Да что Карамзин, Карамзин, давайте сначала я расскажу, как это было. Ей было девять, мне – пять, страшное неравенство, а ведь любая страсть, бедной Лизы и богатого Эраста в том числе, на неравенстве и держится, неравенством окормляется и крепится. Так вот, она сказала: “Я выключу свет”. То есть не сказала, а шепнула. А потом, в фиолетовых сумерках той сорокаметровой комнаты в коммунальной квартире на пятом этаже жилого дома купеческой застройки на Лермонтовской, она дала мне понять, что, как человек интеллигентный, я обязан знать “про Бориса и Наташу в цветочной” и, вторя сюжету, поцеловать ее в темноте. В девятилетием возрасте она толковала Толстого, как Ренан – Христа.
А Лиза, Лиза стояла с потупленным взором, с огненными щеками, с трепещущим сердцем – не могла отнять у него руки, не могла отворотиться, когда он приблизился к ней с розовыми губами своими… Ах! Он поцеловал ее, поцеловал с таким жаром, что вся вселенная показалась ей в огне горящею! “Милая Лиза! – сказал Эраст. – Милая Лиза! Я люблю тебя”, и сии слова отозвались во глубине души ее, как небесная, восхитительная музыка; она едва смела верить ушам своим и… Но я бросаю кисть.
Мысль о неравенстве приходит на ум не случайно, так как “Бедная Лиза”, подобно гениальному родоначальнику жанра романа, “Клариссе” Ричардсона, и его бесчисленным континентальным подражателям вроде “Опасных связей” Лакло, принадлежит к революционной эпохе – не той, что превратила купеческий дом у Красных Ворот в коммунальные пещеры, а той, что в советской школе называлась эпохой Великой французской буржуазной революции. Волоокая, застенчивая любовь буржуазии к вышестоящему сословию, переходящая, как часто бывает с глубоким чувством, в кровожадную ненависть, и циничная, похотливая любовь дворянства к удобствам, деньгам и дочерям буржуазии – вот хитросплетение страстей, сделавших идею egalite – равенства достоянием революции.
Ну, а как же народ, сословие нижестоящее? Народ безмолствовал, и буржуазия без зазрения совести этим пользовалась на протяжении как большей части XVIII, так и всего XIX века, говоря за него и таким образом придавая универсальность собственным чаяниям, обидам и претензиям.
Именно к этому немому сословию и принадлежит Лиза, дочь зажиточного поселянина, и именно голосом французского буржуа заговорил за нее Карамзин, сын среднепоместного симбирского дворянина. Революция, как известно, застала автора во Франции – еще не снискав всероссийской известности как реакционный историк, в ту пору он делал первые шаги на литературном поприще как либеральный до слез сентименталист. Неудивительно, что в Россию Карамзину возмечталось завезти не только свежие галлицизмы, дерзким введением которых в русскую речь он знаменит и поныне, но и идеологию народной воли, созданную французской буржуазией для прикрытия собственных социальных амбиций и, по законам того времени, преступных намерений.
В контексте большой истории французская революция была мимолетным увлечением, совращением народа мыслью о всеобщем равенстве, внушенной ему буржуазией. “Он говорил ей часто одну и ту же речь, – как иронизировал над такого рода целеустремленным внушением первый поэт уже совсем иного рода революции, – ужасное мещанство невинность зря беречь”. Соответственно, в европейских языках слово libertine означает не столько свободолюб, сколько прелюбодей – образ, восходящий к ричардсоновскому Ловеласу и, до него, к преданиям о Дон Жуане, неустанно прославляющем “свободу” (“Viva la libertai”) в опере Моцарта.
Принял ли русский писатель революцию, как сказали бы двести лет спустя? С одной стороны, Карамзин считал, что “французская революция относится к таким явлениям, которые определяют судьбы человечества на долгий ряд веков. Начинается новая эпоха. Я это вижу, а Руссо предвидел”. Однако, с другой стороны, преемник вольнодумца Руссо, зачарованный мифом о “природном состоянии” человека и боготворивший сорвиголову Шиллера за “Заговор Фиеско” с его республиканской пропагандой, охарактеризовал современные ему парижские события как бунт “хищных, как волки” цареубийц. Иными словами, сын степей будущей Ульяновской области был типичным попутчиком.
И нашим, и вашим. Природное состояние – хорошо, всеобщее равенство с сопливым братством – отлично, но и народ распускать нельзя, а залог сему – наш царь-батюшка, Божиею поспешествующею милостию Император и Самодержец Всероссийский. Именно этот смешанный сигнал и доходит до нас, как письмо в бутылке сбрендившего от одиночества островитянина, когда мы вчитываемся в прославившую Карамзина повесть.
Эраст восхищался своей пастушкой – так называл Лизу – и, видя, сколь она любит его, казался сам себе любезнее. Все блестящие забавы большого света представлялись ему ничтожными в сравнении с теми удовольствиями, которыми страстная дружба невинной души питала сердце его. С отвращением помышлял он о презрительном сладострастии, которым прежде упивались его чувства. “Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, – думал он, – не употреблю во зло любви ее и буду всегда счастлив!”
Однако со временем герой, как это водится у аристократов, – вспомните “Аристократку” Зощенко, цапающую четвертое по счету пирожное, – наглеет, идиллия братства тает, как утренняя дымка над якобинской Сеной, а презрительное сладострастие возвращается, как сокол к рукавице знатного охотника. И вот, пастушка обесчещена:
Свидания их продолжались; но как все переменилось! Эраст не мог уже доволен быть одними невинными ласками своей Лизы – одними ее любви исполненными взорами, одним прикосновением руки, одним поцелуем, одними чистыми объятиями. Он желал больше, больше и, наконец, ничего желать не мог, – а кто знает сердце свое, кто размышлял о свойстве нежнейших его удовольствий, тот, конечно, согласится со мною, что исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви. Лиза не была уже для Эраста сим ангелом непорочности, который прежде воспалял его воображение и восхищал душу.
Ну что же, “сошлись и погуляли”, как сказал Маяковский. Классовая аллегория, настолько прозрачная, что она воспринимается как вчерашний фельетон под рубрикой “Их нравы”, содержится уже в тенденциозной презумпции автора, что единственный стимул в поведении дворянина – чувственные удовольствия, любовные утехи и прочие барские забавы. “Voglio divertirmi!” – “Хочу поразвлечься!”, как постоянно признается публике моцартовский Дон Жуан, не ведая, что его слова аукнутся львиным рыком в нашей собственной, послереволюционной эпохе, когда и лакей Лепорелло станет господином: “I want to have fun!” К счастью, несмотря на все карамзинские и посткарамзинские нововведения, на русский язык эту крылатую фразу до сих пор идиоматично не перевести.
Вот развязка сюжета:
“Ах!” – закричала Лиза и бросилась к нему, но карета проехала мимо и поворотила на двор. Эраст вышел и хотел уже идти на крыльцо огромного дому, как вдруг почувствовал себя в Лизиных объятиях.
Он побледнел – потом, не отвечая ни слова на ее восклицания, взял ее за руку, привел в свой кабинет, запер дверь и сказал ей: “Лиза! Обстоятельства переменились; я помолвил жениться; ты должна оставить меня в покое и для собственного своего спокойствия забыть меня.
Я любил тебя и теперь люблю, то есть желаю тебе всякого добра. Вот сто рублей – возьми их, – он положил ей деньги в карман, – позволь мне поцеловать тебя в последний раз – и поди домой.
Дотла проигравшись в карты – еще одна барская забава! – герой словно вспоминает о симбиотическом союзе дворянства и буржуазии, союзе, сплетенном буржуазией, как птичий силок, из любви и ненависти, и в этот силок попадает, возможно, успокаивая себя мыслью, что романтическая, сентиментальная любовь – это для птичек. Женится он, естественно, на “пожилой богатой вдове, которая давно была влюблена в него”.
Ничего из вышесказанного подруга моего детства, по молодости лет, конечно же, не знала. Но вот в чем уникальность русской интеллигенции, даже в ее советском, как бы на дыбе истории преломлении: уже в девятилетием возрасте она нутром чувствовала традицию отечественной словесности, восходящую к Карамзину, ожидая подобной же чувствительности и от меня, пятилетнего. Образ Наташи Ростовой, избитый до посинения в школьных тетрадях, многим обязан восхвалению Карамзиным крестьянской, пастушеской непосредственности бедной Лизы, да и вообще в мировоззрении Толстого много той идеализации “le bon sauvage” – “благородного дикаря”, которая на современный взгляд в изложении Карамзина выглядит столь примитивно.
Нить сострадания, подобно горней тропе причудливо вьющаяся между неравенствами – сословными, этическими, половыми, – и в самом деле ведет от сельской арифметики “Бедной Лизы” к алгебре Толстого, дифференциальному исчислению Достоевского и далее, к нашим уже по-новому варварским временам. В 1931 году поэт, ради явления которого на земле, по моему скромному, однако всей жизнью выстраданному мнению, на протяжении предшествоваших тому веков и создавалась русская словесность, так суммировал мировоззрение путешествоваших этой горней тропою:
- О том ведь и веков рассказ,
- Как, с красотой не справясь,
- Пошли топтать не осмотрясь
- Ее живую завязь.
- А в жизни красоты как раз
- И крылась жизнь красавиц.
- Но их дурманил лоботряс
- И развивал мерзавец.
- Венец творенья не потряс
- Участвующих и погряз
- Во тьме утаек и прикрас.
- Отсюда наша ревность в нас
- И наша месть, и зависть.
Парафразируя современника Пастернака, можно сказать, что мировая культура – это тоска по любви. В свете этой апофегмы доморощенные признания Эраста и Лизы, как и их последующие судьбины, какими условными и безжизненными они бы нам ни казались, безусловно ценнее того вороха испорченной бумаги, что зовется современной литературой.
Дмитрий Самозванец (1830)
ФАДДЕЙ БУЛГАРИН (1789–1859)
Однажды, в погодный сентябрьский вечер, Иваницкий сидел под ореховым деревом в саду возле Калерии и в задумчивости смотрел на небо. Некоторое время продолжалось молчание. Вдруг на глазах Калерии навернулись слезы.
– Любишь ли ты меня? – сказала она.
Иваницкий взял красавицу за руку, посмотрел на нее и сказал хладнокровно:
– Я люблю тебя, но не могу быть всегда предан одной только любви. Поприще жизни моей усеяно терниями: мне предлежат дела великие, голова моя не может всегда следовать внушению сердца.
– Скажи, какие несчастия угрожают тебе, какие дела ты намерен предпринять; я разделю с тобою горести и опасности; пойду на смерть с тобою! – отвечала Калерия.
– Нет, милая, это невозможно, – возразил Иваницкий. – Бывают случаи в жизни, где женщины не должны действовать, где любовь и нежность вреднее чувств самых ненавистных, где…
Калерия прервала слова Иваницкого:
– Ты перестал любить меня! – воскликнула она. – Любовь не может быть помехою в делах великих и благородных; напротив, она возбуждает к ним.
– Иногда, но не в моем положении, – отвечал Иваницкий хладнокровно.
– Мучитель! Зачем же ты вселил в меня любовь, зачем обманул меня! – воскликнула Калерия. Она побледнела, встала и сказала в сильном внутреннем движении: – Слушай! Судьба моя совершилась. Я отдалась тебе легкомысленно, но не думай, чтоб ты мог отбросить меня, как сорванный цвет. Иваницкий! ты посягнул на честь мою и заплатишь жизнью, если отважишься на мое поругание. С некоторого времени примечаю я твою холодность. Ты что-то замышляешь недоброе. Ты показывал нам письма от твоих родителей, но время летит, они не являются, и брак наш отсрочивается со дня на день, с недели на неделю. Брата моего нет здесь. Не ты ли удалил его? Но я не имею нужды в мстителе. Мой мститель на небе и поразит тебя вот этою рукою! – Калерия протянула правую руку и, помолчав, продолжала: – Я всегда страшилась любви; вкусив сладость ее, готова вкушать и горести, но не перенесу поругания. Если ты до сих пор не узнал меня, так познай теперь. В моих жилах течет кровь русская и кровь греческая. Как женщина русская я не снесу бесчестия; как гречанка буду уметь отмстить. Я жена твоя! Отныне мы неразлучны. Вместе жить или вместе умереть!
Иваницкий взял Калерию за руку, посадил возле себя, прижал к сердцу и сказал:
– Я люблю тебя, твой навсегда, но не могу явно вступить с тобою в брак до совершения моего великого предприятия. Знай, что царевич Димитрий Иванович, которого хотел умертвить царь Борис, жив и скрывается в Польше, в отдаленном городе на берегах Вислы…
– Царевич Димитрий жив! – воскликнула Калерия.
– Да, жив, и я первый друг его, первый его поверенный. Я ходил в Москву приготовить умы к его возвращению, нашел везде готовность служить законному государю и должен возвратиться к царевичу, объяснить ему расположение московского народа, составить предначертание к завладению вотчиною его, Россиею. Любовь к тебе удержала меня четыре месяца; между тем я изменил долгу и присяге. Вот что меня мучит! Я должен поспешить к царевичу, возвратить ему драгоценное доказательство его происхождения, вот этот крест, – при сем Иваницкий показал Калерии алмазный крест, висевший у него на груди, – и отдать отчет в моем посольстве. Я русский – и не могу изменить законному государю, который мучится в ожидании меня. Теперь видишь ли, что я люблю тебя, поверяя тебе тайну, с которою сопряжено более, нежели счастье и жизнь моя, сопряжено благо отечества? Итак, позволь мне отлучиться, повидаться с царевичем, овладеть престолом московским для законного государя, прославиться, достигнуть почестей и величия. Когда же подвиг наш совершится, я возвращусь к тебе, обвенчаюсь с тобою торжественно и повезу в Москву наслаждаться моею любовью, блеском моей славы, моего величия!
– Димитрий Иванович жив! – сказала Калерия. – Да ниспошлет ему Господь Бог успех в правом деле. Не стану удерживать тебя на поприще славы, но хочу последовать за тобою. Почему же супруга царского друга не может явиться к государю? Обвенчаемся, и я еду с тобою, буду услаждать труды твои нежным соучастием, оберегать в опасностях… Для любви нет ничего невозможного!
– Нет, любезная Калерия! я не могу явиться теперь к царевичу с женою. Мне предстоит много трудов, разъездов, переговоров. Я должен буду переноситься с места на место. Может быть, я должен буду искать помощи в Крыму, в Цареграде. Твое сопутствие подвергнет тебя и меня опасности и повредит делу. Ты знаешь уже, что я прибыл сюда с Леонидом в одежде инока. Эта одежда спасает меня от взоров любопытных и открывает вход всюду, где мне должно будет хлопотать тайно о делах царевича. Я не могу странствовать с женщиною.
Калерия задумалась и отвечала:
– Я не променяю блага отечества на собственное счастье. Иди, куда призывает тебя долг, честь и присяга! Оправдываю и цель твою, и средства, ибо для отечества должно всем жертвовать. Но мы можем обвенчаться тайно, и если тебе суждено погибнуть в великом подвиге, я не переживу тебя, но умру законною женою Иваницкого, друга Московского государя.
Иваницкий помолчал немного, как бы собираясь с мыслями, и наконец сказал:
– Хорошо, друг мой! Если для твоего спокойствия нужно это, я готов. Послезавтра обвенчаюсь с тобою. У меня за Днепром в одной деревне есть приятель священник. Я предуведомлю его – желание твое исполнится.
Иваницкий поцеловал Калерию и сказал, что он завтра к ней не будет, ибо должен приготовить все к тайному выезду и бракосочетанию. Любовники расстались.
Лейтенант Белозор (1831)
АЛЕКСАНДР БЕСТУЖЕВ-МАРЛИНСКИЙ (1797–1837)
Печально поглядел Виктор на милующихся канареек, быстро пробежал стопами и взорами цветники и ряды редких плодоносных и душистых дерев; он заметил, как склоняли цветы друг к другу вспрыснутые головки свои, будто желая поделиться освежающею влагою. Пусть кто хочет говорит, что любовь есть безумие, – по-моему, в ней таится искра высокой премудрости. В ней мы испытываем по чувству то, к чему приводит нас впоследствии философия по убеждению. Каким благородным доверием, какою чистою добротою бываем мы тогда переполнены: в каждом человеке находим тогда друга, в милом цветке, в тихом кустарнике – родного; мы считаем людей и верим себя самих лучшими, и точно были бы таковыми, если б это умиление, творящее около нас новый мир и украшающее старый, было прочнее, постояннее. Разница только в том, что философия исторгает человека из общей жизни и, как победителя, возвышает над природою; а любовь, побеждая его частную свободу, сливает его с природою, которую он, одушевляя, возвышает до себя. Сладостны созерцания и мудреца, и любовника, хотя ощущения последнего живее, а понятия первого явственнее. Любовник, кажется, внемлет сердцем биению жизни во всем творении, гармонии блага – во всем творимом. Пред умственными взорами другого рассветают мрачные бездны, развивается свиток судьбы миров и народов. Только это двоякое созерцание дает человеку вполне насладиться своим совершенством, то в самозабвении, то в забвении всех зол, его окружающих. В это время он поглощает минувшие, настоящие и будущие наслаждения, слиянные в тихом восторге!
Полон подобными чувствами, если не подобными мыслями, стоял мечтатель Виктор перед кустом тюброз, свидетелем его счастья и горя. Душа его плавала, как индийская пери, в испарениях цветов, забыв досаду и надежду, довольная собственной любовью, одною любовью, – чувство, непонятное многим, но тем не меньше сладкое для немногих. Вдруг, вовсе неожиданно, он был исторгнут из своей задумчивости свежим, звонким поцелуем, и громкий смех, за ним последовавший, заставил его вздрогнуть, хотя вовсе не от испуга; смех этот, в свою очередь, заглушён был звуком поцелуев Викторовых, которыми осыпал он резвую Жанни, ибо это была, конечно, она.
– Полно, полноте, Виктор! – кричала красавица, заслоняя уста ручками, которые отнимала опять, чтобы скрыть от лобзаний. – Я, право, опять рассержусь на вас; я возвратила вам только ваш злой поцелуй: я не хотела принимать подарков от таких дерзких людей.
Виктор остановился.
– Очень хорошо, Жанни; когда дело пошло на расчеты, возвратите мне сполна полученные теперь, и я доволен.
– Да вы несноснее нашего бухгалтера, Виктор! Легко сказать – счетом; а кто бы успел считать их? – возразила Жанни, и между тем щеки ее пылали прелестным румянцем, глаза яснели невинною веселостью. Вся она была так простосердечно игрива, – Виктор растаял.
О прежней ссоре не было и помину. Он тихо обвил руку около стройного ее стана и неприметно привлек к себе очарованную очаровательницу; но она будто убегала от милых уст, уста ее преследующих, так, что Виктор срывал поцелуи, как розы за розою.
– Мы перечтем снова, – произнес он, и между всяким словом было тире из звуков, которых по сию пору никто не вздумал изобразить каким-нибудь иероглифом.
В проверку счета вкрадывались ошибки, и поверка начиналась снова и снова. Я уверен, что это была первая арифметическая задача, доставившая столько удовольствия ученикам. Итоги не были еще подведены, а уже они дружески говорили ты друг другу. Никто из них не помнил, когда и кем было произнесено это слово.
– Я хотела помучить тебя, Виктор, – говорила Жанни, расправляя розовыми перстиками волосы на голове его, – но, признаться, мне дорого стоило притворство, и я целую ночь упрекала себя. Пришедши сюда полить цветы мои, я долго любовалась тобою, – примолвила она, скрывая горящее лицо на груди счастливца, – и, наконец, не выдержала, чтоб не поцеловать тебя. За что, скажи, я так люблю тебя, причудливый, злой Виктор!
– За что я обожаю тебя, коварная девушка!
– Не сердись вперед, Виктор, – ты так страшен в гневе; мне становится холодно в сердце, когда я о том вспомню.
– Не играй вперед любовью, милая Жанни! Кто так хорошо умеет притворяться равнодушным, тому недалеко до настоящего бесстрастия, – по крайней мере мысль, что ты так же легко можешь лицемерствовать в нежности, как в холодности, меня убивает!
– О нет, друг мой, – отвечала она простодушно, – я уже привыкла быть равнодушною, а люблю впервые.
– И впоследние, Жанни?
– Однажды и навсегда, Виктор!
– Я твой до гроба! Любить тебя, Жанни, буду я и в самой вечности!
В этот раз Жанни уже не думала спрашивать, что значит любить.
И Виктор не пошел бы в карман за словом, если б она о том спросила.
Удивительно, какие быстрые успехи делает в этой науке сердце человеческое в самое короткое время! Один разве животно-магнетический сон, который учит по-латыни и по-гречески в одну засыпку, может поспорить с платоническою методою. Вчерашние новички становятся вдруг такими стратегиками в любовной войне, что, пожалуй, научат учителей.
Любовники наши расстались, осыпая друг друга уверениями; они поспешили в свои комнаты, чтобы наедине с собою, каплей по капле вкусить свое блаженство.
Черная женщина (1834)
НИКОЛАЙ ГРЕЧ (1787–1867)
Князь остался один в совершенной темноте. Он не знал, что делать: оставаться в гробу – опасно, холодно; встать – перепугаешь весь дом, да и будет ли силы добраться до жилых покоев? В это время ударил час, послышался шорох легких шагов, и луч света проник сквозь замочную скважину двери, ведущей в общий коридор. Сердце его забилось надеждою. Отмыкают дверь, она отворяется, и входит в залу женщина – в черном платье, с распущенными по плечам черными волосами, неся в руках свечу. Кемский, увидев свою всегдашнюю мечту, вообразил, что это явление возвещает ему о наступлении смертного часа, но она не останавливается вдали, как обыкновенно, а подходит медленно, озираясь во все стороны, ближе и ближе, ставит свечу на столике у изголовья, а сама обращается к гробу. В эту минуту Кемский узнал Наташу, бледную, с покрасневшими от слез глазами. Она подошла к гробу, бросилась на покойника и прижала горячие губы к его руке. Слезы ее, жаркие слезы текли ручьем. Рыдания занимали дух.
– Теперь могу сказать тебе, – промолвила она едва внятным голосом, – как страстно я тебя любила! Могу тебе поклясться, что никого в мире так любить не буду и не могу!
Слезы пресекли ее голос. Кемский был в изумлении; сердце его забилось восторгом; он готов был прижать Наташу к груди своей, но страшился испугать, убить ее; старался не подать ни малейшего знака жизни, удерживал дыхание, сторожил за каждым биением пульса. Наташа приподнялась, отошла от гроба, села на стул и в молчании вперила томные глаза свои на любезного. Чрез несколько минут растворилась дверь в залу и вошла другая девица, жившая в доме Алевтины.
– Что вы это делаете, Наталья Васильевна! – спросила она с состраданием. – Вы мучите себя, а мертвого не разбудите. Упаси боже, если Алевтина Михайловна узнает, что вы и прощаться к нему приходили!
– Оставьте, оставьте меня, Авдотья Семеновна, – сказала Наташа слабым голосом, – дайте на него наглядеться. Завтра, чрез несколько часов, увезут его навсегда.
Одна и две, или Любовь поэта (1834)
ВЛАДИМИР С ОКОЛОВСКИЙ (1808–1839)
Анны Ивановны не было дома. Лиза сидела одна в гостиной за какою-то работою, только, не знаю почему, эта работа ни на волос не подвигалась вперед… Лизаньке непременно было надобно посматривать зачем-то в окно и беспрестанно оборачиваться к дверям, чуть только кто-нибудь отворял их… Наконец она бросила свое шитье, быстро побежала в залу и встретила своего братца довольно странным и чрезвычайно торопливым выражением: