Уроки русской любви Голованивская Мария

– Я себя не обманываю; я это знаю.

– Ты знаешь, что я беден, почти нищий?

– Знаю.

– Что я не русский, что мне не суждено жить в России, что тебе придется разорвать все твои связи с отечеством, с родными?

– Знаю, знаю.

– Ты знаешь также, что я посвятил себя делу трудному, неблагодарному, что мне… что нам придется подвергаться не одним опасностям, но и лишениям, унижению, быть может?

– Знаю, все знаю… Я тебя люблю.

– Что ты должна будешь отстать от всех твоих привычек, что там, одна, между чужими, ты, может быть, принуждена будешь работать…

Она положила ему руку на губы.

– Я люблю тебя, мой милый.

Он начал горячо целовать ее узкую розовую руку. Елена не отнимала ее от его губ и с какою-то детскою радостью, с смеющимся любопытством глядела, как он покрывал поцелуями то самую руку ее, то пальцы…

Вдруг она покраснела и спрятала свое лицо на его груди.

Он ласково приподнял ее голову и пристально посмотрел ей в глаза.

– Так здравствуй же, – сказал он ей, – моя жена перед людьми и перед Богом!

Отцы и дети (1862)

ИВАН ТУРГЕНЕВ

Одинцова протянула руку.

– Евгений Васильевич, извините меня, но я позвала вас сюда не с тем, чтобы рассуждать об учебниках. Мне хотелось возобновить наш вчерашний разговор. Вы ушли так внезапно… Вам не будет скучно?

– Я к вашим услугам, Анна Сергеевна. Но о чем бишь беседовали мы вчера с вами?

Одинцова бросила косвенный взгляд на Базарова.

– Мы говорили с вами, кажется, о счастии. Я вам рассказывала о самой себе. Кстати вот, я упомянула слово “счастие”. Скажите, отчего, даже когда мы наслаждаемся, например, музыкой, хорошим вечером, разговором с симпатическими людьми, отчего все это кажется скорее намеком на какое-то безмерное, где-то существующее счастие, чем действительным счастьем, то есть таким, которым мы сами обладаем? Отчего это? Или вы, может быть, ничего подобного не ощущаете?

– Вы знаете поговорку: “Там хорошо, где нас нет”, – возразил Базаров, – притом же вы сами сказали вчера, что вы не удовлетворены. А мне в голову, точно, такие мысли не приходят.

– Может быть, они кажутся вам смешными?

– Нет, но они мне не приходят в голову.

– В самом деле? Знаете, я бы очень желала знать, о чем вы думаете?

– Как? я вас не понимаю.

– Послушайте, я давно хотела объясниться с вами. Вам нечего говорить, – вам это самим известно, – что вы человек не из числа обыкновенных; вы еще молоды – вся жизнь перед вами. К чему вы себя готовите? какая будущность ожидает вас? Я хочу сказать – какой цели вы хотите достигнуть, куда вы идете, что у вас на душе? Словом, кто вы, что вы?

– Вы меня удивляете, Анна Сергеевна. Вам известно, что я занимаюсь естественными науками, а кто я…

– Да, кто вы?

– Я уже докладывал вам, что я будущий уездный лекарь.

Анна Сергеевна сделала нетерпеливое движение.

– Зачем вы это говорите? Вы этому сами не верите. Аркадий мог бы мне отвечать так, а не вы.

– Да чем же Аркадий…

– Перестаньте! Возможно ли, чтобы вы удовольствовались такою скромною деятельностью, и не сами ли вы всегда утверждаете, что для вас медицина не существует. Вы – с вашим самолюбием – уездный лекарь! Вы мне отвечаете так, чтобы отделаться от меня, потому что вы не имеете никакого доверия ко мне. А знаете ли, Евгений Васильевич, что я умела бы понять вас: я сама была бедна и самолюбива, как вы; я прошла, может быть, через такие же испытания, как и вы.

– Все это прекрасно, Анна Сергеевна, но вы меня извините… я вообще не привык высказываться, и между вами и мною такое расстояние…

– Какое расстояние? Вы опять мне скажете, что я аристократка? Полноте, Евгений Васильич; я вам, кажется, доказала…

– Да и кроме того, – перебил Базаров, – что за охота говорить и думать о будущем, которое большею частью не от нас зависит? Выйдет случай что-нибудь сделать – прекрасно, а не выйдет – по крайней мере тем будешь доволен, что заранее напрасно не болтал.

– Вы называете дружескую беседу болтовней… Или, может быть, вы меня, как женщину, не считаете достойною вашего доверия? Ведь вы нас всех презираете.

– Вас я не презираю, Анна Сергеевна, и вы это знаете.

– Нет, я ничего не знаю… но положим: я понимаю ваше нежелание говорить о будущей вашей деятельности; но то, что в вас теперь происходит…

– Происходит! – повторил Базаров, – точно я государство какое или общество! Во всяком случае, это вовсе не любопытно; и притом разве человек всегда может громко сказать все, что в нем “происходит”?

– А я не вижу, почему нельзя высказать все, что имеешь на душе.

– Вы можете? – спросил Базаров.

– Могу, – отвечала Анна Сергеевна после небольшого колебания.

Базаров наклонил голову.

– Вы счастливее меня.

Анна Сергеевна вопросительно посмотрела на него.

– Как хотите, – продолжала она, – а мне все-таки что-то говорит, что мы сошлись недаром, что мы будем хорошими друзьями. Я уверена, что ваша эта, как бы сказать, ваша напряженность, сдержанность исчезнет наконец?

– А вы заметили во мне сдержанность… как вы еще выразились… напряженность?

– Да.

Базаров встал и подошел к окну.

– И вы желали бы знать причину этой сдержанности, вы желали бы знать, что во мне происходит?

– Да, – повторила Одинцова с каким-то, ей еще непонятным, испугом.

– И вы не рассердитесь?

– Нет.

– Нет? – Базаров стоял к ней спиною. – Так знайте же, что я люблю вас, глупо, безумно… Вот чего вы добились.

Одинцова протянула вперед обе руки, а Базаров уперся лбом в стекло окна. Он задыхался; все тело его видимо трепетало. Но это было не трепетание юношеской робости, не сладкий ужас первого признания овладел им: это страсть в нем билась, сильная и тяжелая – страсть, похожая на злобу и, быть может, сродни ей… Одинцовой стало и страшно и жалко его.

– Евгений Васильич, – проговорила она, и невольная нежность зазвенела в ее голосе.

Он быстро обернулся, бросил на нее пожирающий взор – и, схватив ее обе руки, внезапно привлек ее к себе на грудь.

Она не тотчас освободилась из его объятий; но мгновенье спустя она уже стояла далеко в углу и глядела оттуда на Базарова. Он рванулся к ней…

– Вы меня не поняли, – прошептала она с торопливым испугом. Казалось, шагни он еще раз, она бы вскрикнула… Базаров закусил губы и вышел.

<…>

Аркадий обратился к Кате. Она сидела в том же положении, только еще ниже опустила голову.

– Катерина Сергеевна, – проговорил он дрожащим голосом и стиснув руки, – я люблю вас навек и безвозвратно, и никого не люблю, кроме вас. Я хотел вам это сказать, узнать ваше мнение и просить вашей руки, потому что я и не богат и чувствую, что готов на все жертвы… Вы не отвечаете? Вы мне не верите? Вы думаете, что я говорю легкомысленно? Но вспомните эти последние дни! Неужели вы давно не убедились, что все другое – поймите меня, – все, все другое давно исчезло без следа? Посмотрите на меня, скажите мне одно слово… Я люблю… я люблю вас… поверьте же мне!

Катя взглянула на Аркадия важным и светлым взглядом и, после долгого раздумья, едва улыбнувшись, промолвила:

– Да.

Аркадий вскочил со скамьи.

– Да! Вы сказали: да, Катерина Сергеевна! Что значит это слово? То ли, что я вас люблю, что вы мне верите… Или… или… я не смею докончить…

– Да, – повторила Катя, и в этот раз он ее понял. Он схватил ее большие, прекрасные руки и, задыхаясь от восторга, прижал их к своему сердцу. Он едва стоял на ногах и только твердил: “Катя, Катя… а она как-то невинно заплакала, сама тихо смеясь своим слезам. Кто не видал таких слез в глазах любимого существа, тот еще не испытал, до какой степени, замирая весь от благодарности и от стыда, может быть счастлив на земле человек.

Человек и темнота

Александр Иличевский

Красивая вдова привлекает и желанием, и вариантом будущего – браком, способным состояться с прибылью не только эмоциональной, но и материальной. Базарова сознательно интересует только первое: “Позабавиться – это значит позабавиться, черт меня побери… Парень с девкой – музыки не надо…” – так убеждал месье Полит прелестную Селесту у Мопассана.

Одинцова дебютирует маской тонкой приветливости, безмятежного изысканного внимания. Базаров смущенно ломается: говорит нечто, что идет против шерсти в этой ситуации. Анна Сергеевна оказывается нестрогой, обнаруживает широту натуры и прислушивается к Базарову, хотя тот больше говорит не об убеждениях, а о науке. Одинцова пробует заговорить об искусстве, но тщетно – и возвращается к ботанике.

Три часа такой беседы ничуть не сближают собеседников, напротив: между ними выстраивается пространство, оказывающееся непроницаемым.

Одинцова даже укоряет присмиревшего Базарова в следовании приличиям и призывает к дискуссии, уверяя, что она горячая спорщица. И в самом деле: при всей своей строгости и упорядоченности в быту и хозяйстве она держит себя так, что вызывает на откровенность, на прямоту, на полемику.

Одинцовой нравится Базаров, хотя он и противоречит ее не особенно нам известным воззрениям. По крайней мере, это говорит о ее уме, предпочитающем смысл – равновесию. Как вдруг Базаров теряет покой, становится раздражителен, едва находит себе место, говорит нехотя, сердится.

Отвергнутый с очевидностью Одинцовой, Аркадий утешается смирной Катей, которая его и себя потом назовет “ручными”, а Базарова – “диким”.

Одинцова регулярно отправляется на прогулки с Базаровым, оставаясь вместе с ним равнодушной к природе. Нигилист уже смиренно относится к ее аристократизму и все больше помалкивает с Аркадием, находя его общество бесплодным.

И тут мы узнаем, что причиной неприятной перемены в Базарове стало новое для него постыдное романтическое чувство. Заметим, что психологически, вернее всего, романтизм рождается при отверженности или замедлении достижения объекта желания. Область мечтаний и прочих отвлеченных рассуждений, вызванных отложенной или отринутой связью, погружена в бесплодное поле смыслов, рождаемых загадкой, производящих фантом. Отсюда берутся образы Прекрасной Дамы, Софии, Лилит и других властных символов женственности – разной нравственной ориентации, но рожденных одной общей категорией: отверженностью того, кто обречен им поклоняться.

Базаров привык любить красивых женщин с практической целью, но тут с ним приключилось нечто новое. Раньше он говорил: “Нравится тебе женщина, – старайся добиться толку; а нельзя – ну, не надо, отвернись – земля не клином сошлась”. Но случай с Одинцовой выпал из этого правила. Она ему нравилась: умная, свободная, благоволящая к нему – Анна Сергеевна окончательно влюбила Базарова в себя после того, как дала понять, что легкой поживой не станет.

В нигилисте изнурительно “горела кровь” – так Тургенев описывает половое влечение. Но это полбеды, с влечением Базарову справляться не впервой. Иная бацилла вселилась в него.

Вслух он все чаще клял все любовно отвлеченное, наедине же с собой с яростью обнаруживал в себе романтика и убегал в лес или на сеновал, где бранился на чем свет стоит, но в то же время предавался грезам об ответной любви Анны Сергеевны.

Одинцова была слегка увлечена Базаровым: ей было интересно с ним, споры с ним помогали ей узнать себя. Но что-то останавливало ее сделать шаг навстречу окончательной близости, что именно – Тургенев не объясняет.

Когда Базаров заявляет Одинцовой, что намерен уехать к отцу, она неожиданно для себя печалится, признается ему, что будет жалеть о его отъезде, что ей будет скучно.

Теперь внимание. Базаров здесь делает что? Он врет – не только себе, но и Одинцовой. В этом месте он попирает себя дважды: естество физическое и душевное, хотя и не признает существование последнего, и уж тем более его взаимосвязь с первым.

В целом этот момент ключевой для моего непросто выразимого ощущения мучительности всего романа. Оно не покидает меня еще со школьных времен. Добавлю, что после прочтения во взрослом возрасте “Записок охотника” оно, это ощущение космической отдаленности базаровской проблематики, только усилилось.

Но вернемся к событиям любовной драмы. Диалог в том предотъездном объяснении таков, что ни за что теперь не поверить, что Базаров и Одинцова провели раньше много дней вместе в непринужденной беседе… Вдруг Анна Сергеевна просит Базарова что-нибудь рассказать о себе, мол, он всегда о себе молчит. Он уклоняется и признается, что она красива, умна и что он не понимает, почему она живет в деревне.

Одинцова удивлена. Дыхание ночи из окна пробуждает в ней волнение. Базаров тоже вдруг чувствует нарастающее сближение. Она признается ему, что несчастна.

И тут случается самое критическое, роковое – то, после чего Одинцова отдаляется. В эту ночь происходит наибольшее сближение, но бесчувствие Базарова, взращенное убеждениями, оскорбляет многое чувственное и чувствительное в этой женщине. Базаров усилием воли отказывается вообразить, что женщина может быть несчастна не из-за сплетен, а благодаря судьбе: она не хочет жить, она не удовлетворена. Она говорит о том, что нуждается в привязанности, в любви. И вместо того чтобы сочувствовать и сопереживать, Базаров презрительно отзывается о ее чувствах: “Ты кокетничаешь, – подумал он, – ты скучаешь и дразнишь меня от нечего делать, а мне.

Вот тут происходит недоразумение – они оба нерешительны, но Одинцова все же осмеливается сказать ему тайное слово, способное разрешить все. И что делает Базаров? Он убегает. Для чего? Страх? Или увлечение все той же мыслью о непригодности чувств?

Да так ли уж важно, почему. Все катастрофы покрыты ореолом невероятности, ибо катастрофа, по определению, есть то, что не должно было произойти. И создается впечатление, что в тексте по кругу разыгрывается все тот же цирк с озлобленным Пьеро и робеющей Мальвиной.

И все-таки происходит salto mortale: Одинцовой удается выпытать у Базарова признание в любви. Он притягивает ее к себе, ее влечет к нему мгновение, как вдруг она освобождается и кидается от него в угол, где закрывает створки навсегда.

Умирая, Базаров напомнит ей, что он тогда – во время признания, так и не поцеловал ее. И она поцелует его, лежащего на смертном одре, – но в лоб.

Такова эмоциональная схема их отношений: Базаров бессилен, и Одинцова бесполо целует его не в губы, а в лоб.

После признания Базарова Одинцова находит слова для объяснения своей реакции: “спокойствие лучше всего”. Ускользающая жизнь, жажда новизны подтолкнули ее к последней черте – и за ней она увидала “не бездну, а пустоту… или безобразие”.

Вскоре Базаров прощается и слышит: “Я согрешила тогда если не кокетством, так чем-то другим”. Базаров теперь соглашается, повторяя свое заклинание: “любовь – чувство напускное”.

И тут Тургенев говорит одну тонкую вещь, он уточняет пределы своих выразительных возможностей, такое признание и рискованное, и придает читателю свободы: “Была ли правда, полная правда, в их словах? Они сами этого не знали, а автор и подавно”.

Все остальное в романе не слишком важно. Базаров вскоре целует Фенечку, участвует в дуэли, заражается смертельно трупным ядом и получает стерильный прощальный поцелуй от Одинцовой.

Дальше – темнота.

Базаров все-таки совершил трансгрессивную попытку стать больше себя и признался в любви Одинцовой. Но та за последней чертой видит нечто отталкивающее. И все это непоправимо. Одинцова остается в лимбе спокойствия, а Базарова боги драмы наказывают за попытку прорыва к свободе. К свободе от материализма, или, если быть точным, к признанию метафизики (собственно, к признанию существования этих самых богов и с ними изничтожаемого Базаровым искусства) и чего-то такого, что выше человека и его способностей.

Хоть это и не относится непосредственно к любовной теме, о которой мы договорились говорить, но отмечу: советская действительность, так настойчиво предлагавшая юному поколению взять в литературный багаж “Отцов и детей”, не замечала главного: Тургенев написал в 1862 году самый настоящий диссидентский роман. Принятые официозом трактовки занимались тем, что искажали его содержание. Прямой смысл романа противоречил самой системе предпосылок, на которой основывались предлагаемые учебником выводы.

Роман “Отцы и дети”, по сути, находится вне советской доктрины и оспаривает ее, ибо он – первая в русской культуре попытка показать, как идеология уничтожает человека. Как жернова туповатых истин, противоречащих человеческому естеству, способны покорежить и личность, и ее судьбу.

Напоследок мы предпримем еще один подход понять, что же произошло между Базаровым и Одинцовой, чего они сами осознать не могли или могли, но не были способны себе признаться, и что осталось неведомо даже для автора.

Когда-то в юности в нашей мальчишеской компании возникла утешающая формула: “Чуваку баба не дала, а он в дурдом попал”. Мы использовали ее как мантру, должную исцелить несчастье юношеской любви – того типа, что погубила Митю из бунинской “Митиной любви”. Действенна эта формула была не более аспирина при чесотке. “Но лучше уж так, чем никак”, – как однажды моего друга юности утешила ялтинская проститутка, приоткрывшая ему нехитрые тайны телесной нищеты.

Если ограничиться здравым смыслом, Тургенев во всей этой мучительной, но безупречно написанной и выписанной передряге Базарова с Одинцовой непрямым высказыванием формулирует (а, пожалуй, искусство и есть диктат непрямой выразительности, за исключением, наверное, музыки) принцип существования культуры.

Еще раз. Драма Базарова и Одинцовой, где один подрезает себе крылья, но готов лететь, а другая не готова, но на всякий случай тоже себе подрезает, – впрямую имеет отношение к происхождению культуры. Общества патриархальные, где крылья подрезаны у всех, практически неспособны к искусству. Иными словами, в них не может родиться Анна Каренина, ибо случись такое – она, Анна Каренина, окажется, условно говоря, “забита камнями”, и никакого романа не выйдет. Искусство требует освобождения индивида, его подвижности – возможности преступить границы.

Тургенев при этом дает ответ, чем же Базаров – позитивист и редукционист (а именно это скрывается под таинственным словом “нигилизм”, а не что-то страшное, ницшеанское) – всерьез угрожает цивилизации. Базаров привык действовать ровно по той самой формуле, что я привел вначале, однако пределы ее применения ограничены ситуацией “коса на камень”, и в случае с Одинцовой именно это и происходит.

Базаров обычно убеждал себя: “Если сразу не выходит дело, то и черт с ним”. С Одинцовой же черт не остался, а стал грызть нашего упрямца. Анна Сергеевна всерьез восприняла и оценила Базарова, и ей захотелось поупрямиться; так женщины поступают обычно, когда решают повысить цену за взятие крепости – вероятно, у нее взошла мысль о замужестве или о “серьезных отношениях”, неважно. Важно, что именно она ожидала от Базарова и чему он отчаянно сопротивлялся.

А сопротивлялся он как раз диктату непрямого высказывания – искусству. Однако дал слабину и сдался. Но теперь уже искусство оказалось не нужно Одинцовой. Выяснилось, что они друг друга стоят, с той разницей, что Базаров оказался способен к борьбе.

Сейчас мы попробуем понять, что же произошло в сущности – мне кажется, на деле все просто, но от этого не менее драматично.

До сих пор Базаров не приближался к Одинцовой. Физически не приближался ближе, чем на расстояние вытянутой руки. Этого не допускали приличия, которые в момент признания оказываются нарушены.

Что происходит при первом объятии предполагаемых возлюбленных? Правильно: и он, и она слышат запах друг друга – запах дыхания, запах тела. После объятия они перестают говорить на человеческом языке и начинают говорить на языке физиологии – феромонов или чего угодно, но только язык этот не человеческий.

Осмелюсь предположить, что Одинцовой запах – или неосознаваемый феромон Базарова – не приглянулся, вызвал тревогу, и она отшатнулась. Вот почему ей померещилось нечто, что она назвала “безобразием”.

Для нее первой наступила темнота.

Это обстоятельство достаточно правдоподобно, чтобы как раз и быть массивом умолчания – подводной частью айсберга. Но мы имеем дело с искусством – и диктат непрямого высказывания заставляет нас об этом забыть.

Что делать? (1863)

НИКОЛАЙ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ (1828–1889)

<…> Хорошо, мой милый: вот я твоя невеста, буду твоя жена, а ты все-таки обращайся со мною, как велят обращаться с посторонней: это, мой друг, мне кажется, лучше для того, чтобы было прочное согласие, чтобы поддерживалась любовь. Так, мой милый?

– Я не знаю, Верочка, что мне и думать о тебе. Да ты меня и прежде удивляла.

– Миленький мой, ты хочешь хвалить меня! Нет, мой друг, это понять не так трудно, как тебе кажется. Такие мысли не у меня одной, мой милый: они у многих девушек и молоденьких женщин, таких же простеньких, как я. Только им нельзя сказать своим женихам или мужьям того, что они думают; они знают, что за это про них подумают: ты безнравственная. Я за то тебя и полюбила, мой милый, что ты не так думаешь. Знаешь, когда я тебя полюбила, когда мы в первый раз разговаривали на мое рожденье? как ты стал говорить, что женщины бедные, что их жалко: вот я тебя и полюбила.

– А я когда тебя полюбил? в тот же день, это уж я говорил, только когда?

– Какой ты смешной, миленький! Так сказал, что нельзя не угадать; а угадаю, опять станешь хвалить.

– А ты все-таки угадай.

– Ну, конечно, когда: когда я спросила, правда ли, что можно сделать, чтобы людям хорошо было жить.

– За это надобно опять поцеловать твою ручку, Верочка.

<…> Она сидит и думает: “нет возврата, нет выбора; начинается новая жизнь” – думает час, думает два: “начинается новая жизнь.

Как он удивится, как он будет счастлив. Начинается новая жизнь. Как мы счастливы”. Звонок; она немного покраснела и улыбнулась; шаги, дверь отворяется. – “Вера Павловна!” – он пошатнулся, да, он пошатнулся, он схватился за ручку двери; но она уж побежала к нему, обняла его: “милый мой, милый мой! Как он благороден! как я люблю тебя! я не могла жить без тебя!” и потом – что было потом? как они перешли через комнату? Она не помнит, она помнит только, что подбежала к нему, поцеловала его, но как они перешли через комнату, она не помнит, и он не помнит; они только помнят, когда они уже обходили мимо кресел, около стола, а как они отошли от двери… Да, на несколько секунд у обоих закружилась голова, потемнело в глазах от этого поцелуя… – “Верочка, ангел мой!” – “Друг мой, я не могла жить без тебя. Как долго ты любил меня, и молчал! Как ты благороден! Как он благороден, Саша!” – “Расскажи же, Верочка, как это было?” – “Я сказала ему, что не могу жить без тебя; на другой день, вчера, он уж уехал, я хотела ехать за ним, весь день вчера думала, что поеду за ним, а теперь, видишь, я уж давно сидела здесь”. – “Но как ты похудела в эти две недели, Верочка, как бледны твои руки!” Он целует ее руки. “Да, мой милый, это была тяжелая борьба! Теперь я могу ценить, как много страдал ты, чтобы не нарушать моего покоя! Как мог ты так владеть собою, что я ничего не видела? Как много ты должен был страдать!” – “Да, Верочка, это было не легко”.

Это дело пойдет

Александр Бобраков-Тимошкин

Прореха посередине школьной программы для девятого класса, три урока отдыха перед погружением в пучину “Войны и мира”. Что делать?

Не читать. Все ведь ясно из учебника – новые люди, особенный человек, мельница сильно мелет, Петропавловская крепость, потерянная рукопись, мокрый человек в очках на коленях с табличкой на шее, каторга, ссылка, роман меня всего глубоко перепахал, молодые штурманы будущей бури. К чему продираться через каких-то казенных управляющих, дам в розовом не то белом платье, дураков в простреленных фуражках, полицейских чинов, французские четверостишия, кружевные обмороки, назойливые споры с проницательным читателем и очередных Кирсановых, будто мало было их в “Отцах и детях”; но там хоть Базаров рассуждал про лопух, и в сочинении “Базаров, я с вами не согласен!” нужно было спорить: главное, мол, не лопух, а благодарная память потомков; шел бы ты, нигилист, не лягушек резать, а вот, в революционеры, как этот самый Рахметов, ведь роман-то про революционеров, просто по соображениям царской цензуры прямо о том писать было нельзя, а можно про какую-то швейную фабрику, и еще про четвертый сон Веры Павловны, где описывается будущее коммунистическое общество, где колбаса бесплатно, а кругом – алюминий и стекло. “Что делать?” – отличникам раздолье, троечникам передышка: уж о том, что Рахметов спал на гвоздях (ну, в натуре, Арнольд!), расскажет и последний в классе тупица.

О чем там мечтала эта Вера Павловна? Сделаться медиком?

А теперь у нас миллионы женщин-врачей. Лопухов уехал в Америку учиться производству? А теперь у нас миллионы инженеров. Рахметов ходил по Волге бурлаком? Теперь уж на Волге бурлаков нет, а есть могучие гидроэлектростанции. И в колхозных полях девушки поют о счастье и свободе – о земля! о нега! о любовь! много в ней лесов, полей и рек! Ах, вышел бы Николай Гаврилович, увидал бы, как преобразился родной Саратов!

Пройти дальше, не останавливаясь, туда, к небу Аустерлица, нравственным исканиям князя Андрея, социальной проблематике романа Достоевского, изобличению пошлости и мещанства в рассказе “Крыжовник”, летней практике на швейной фабрике или в слесарном цеху.

Мог, впрочем, найтись и умник, что запустит по классу шепотком: будто бы Чернышевский этот совсем не умеет писать, и все герои у него деревянные, и вроде бы Тургенев сказал, что персонажи, выведенные этим господином, прямо-таки воняют. И еще жена его, Ольга Сократовна, это самое… И уже где-то на горизонте разочаровавшегося советским каноном книгочея вздымается ослепительно-белая вершина контрабандного текста истинного гения, в котором путь автора бездарного романа от близорукого ангела до расхристанного старого хрыча расчерчен хирургически точно: жил грешно, помер смешно. К чему же еще и после этого вчитываться в четырехсотстраничный текст, интерпретация которого столь однозначна, а репутация автора столь бесспорна? Жалкий графоман, для которого даже и самый героический момент “казни” вышел пародией, и жизнь после смерти оказалась не спрессованной в мертвом доме, но размазанной на четверть столетия полусмешных, полупечальных мытарств, и сам терновый венец которого украли мародеры, от нахального Нахамкиса до плюгавого господина родом из Симбирска, того самого, кого роман перепахал, кто взял само его название себе в заложники и чьи бронзовые и гранитные изваяния наконец заняли пьедесталы. Каково тому, кого сравнили было с новым Спасителем, оказаться не Предтечею даже, а одним из тех ветхозаветных пророков, чьи диковинные имена перечисляются скороговоркою и книги которых перелистываются с нетерпением в ожидании настоящего откровения и подлинных чудес? И закостенеть наконец в школьной программе в том же неизбежном ряду, что и ученические пиджачки и фартучки, столовское какао с пенками, брусья на физкультуре, половая тряпка в грязном ведре дежурного…

А тут уже и перестройка, и белорубашечный бородач с крестом на шее, издевательски взывающий со сцены: “Пусть ответят за все Чернышевский и Герцен, и безумец Белинский, и мудрец Карла Маркс”, и как не согласиться с ним – право, пусть ответят; они и ответили. “А что, если мы в самом деле живем во времена Цицерона и Цезаря, когда seculorum novus nascitur ordo, и является новый Мессия, и новая религия, и новый мир?..” – и “Новый мир”, и “Знамя”, и “Огонек”, и полное низвержение карточного домика, где-то в основании которого одной из шестерок притаился наш герой, – вмиг превратились в кучу макулатуры всесильные, казалось, учебники, развеялись, унесенные ветром, наросты казенных и навек, казалось, заученных интерпретаций – и из-под того, что еще вчера казалось глыбами, проглянул вдруг оказавшийся нагим и беззащитным текст, тихо изъятый из программы, – будто и не было никогда.

Нужно было обладать достаточной зоркостью, чтобы разглядеть его среди скрюченных литературных трупов. Перечтя вдруг его в то время с чистого листа, без постоянных воспоминаний о земной и посмертной судьбе автора, освободившись от плена обеих устойчивых интерпретаций, нельзя было бы сделать иного вывода кроме того, что эта книга о любви. Сама любовная история банальна невероятно и этой обескураживающей банальностью даже обезоруживает. Куда чаще случается, что любовная лодка разбивается о быт, но здесь, напротив, быт разбивается о любовь. Ода реальности, материальности, энергетичности и стремлениям поставить психику под контроль ratio оказывается вдруг гимном идеализму почти пошлого пошиба, способному, пожалуй, дать фору всем этим “Школам на лунной поляне” и их розовым героиням, видящим во сне не липких чудовищ, а почти эльфийскую нежность. В награду же победителям страстей даются песни, пляски, труды и пейзажи, привычные обитателям Ривенделла.

Дух начала девяностых диктует свой контекст – знойно-пальмового сериала на телеэкранах, светящихся в квартирах сумрачно-мерзлых городов. Благородный Игнасио спасает бедную Изауру из лап похотливого Леонсио. Но признаем честно – для домохозяйки тут слишком мало страстей и слишком безлично злодейство. Сюжет о том, что любовь – это когда хорошим людям плохо, и о том, что делать, чтобы превратить “плохо” в “хорошо”, не для домохозяек, но для подростков. И вот перед нами готовый сценарий для аниме. Большеглазая смуглолицая скромная девушка, тяготящаяся атмосферой (с чего вдруг она стала тяготиться атмосферой, когда плоть от плоти своей семьи и общества с его пороками, но ведь с тех пор, как люди рассказывают друг другу истории, от сказок про Золушку и крошечку-Хаврошечку, этот мотив вечен). Герои – не менее большеглазые, большелобые, обладатели открытых лиц, загадочных улыбок, благородных манер, верных товарищей и четких знаний о том, что же делать. Врачи-инженеры, друзья-соперники, один серый, другой белый, кто более горячный, кто более рассудительный, но в целом два сапога пара, пара тоже архетипическая, будто из “Коллег” Аксенова, из ранних Стругацких, кинокартины “Путь к причалу” (и откуда бы взяться у шестидесятников теме друзей, которые должны взяться за руки, чтобы осознать себя пока еще малым, но лучшим и тем, что грядет скоро, если не из этой мечты о свободе и счастье, сочиненной другим шестидесятником в тюрьме). Конечно, непросто будет героине выбрать между двумя миленькими, да и сами они, состязаясь в благородстве, не раз, моргая своими большими глазами, заставят вздыхать юных зрительниц, – но все кончится решительно хорошо. А как оживут в аниме все эти золотистые и светло-розовые сны! Ветер будет шелестеть копною волос и играть складками платья, и песня лететь в отчаянно-синие небеса, белые фантастические замки на холмах напомнят о плодах труда прекрасных эльфов, радуга встанет в полнеба, девчонки, как ветер, будут качаться в седлах и петь “Гренаду”.

Однако возвращение Марьи Алексеевны на пьедестал новой русской добродетели – как эффективного менеджера и хранительницы традиционных ценностей – затрудняет радость от ее схода со сцены в пользу каких-то новых людей, жаждущих вдруг “свободы-равенства”, не говоря уж о Рахметовых с их акциями прямого действия. “Что делать?” отличается от “Дикой Розы” тем же, чем пропаганда несовершеннолетним отличается от сказки на ночь; холодным умом, пожалуй, поймут эту разницу те, кто привык созерцать сонную Бельгию сквозь чистое стекло столичного экспресса, для кого – безукоризненная вежливость дворецких и бесконечность библиотек в отцовских кабинетах. Не для живущих в хрущевской двушке, привычных к тусклому запаху на лестнице, урчащим котам во дворе над растерзанной тушкой минтая, четким пацанам со свинчатками, табачным штабам в школьных туалетах, санаторию “Полярные зори” в Алупке, неумелому портвейну на трубах за гаражами, чьи отцы сутулы и суетливы, а матери огромны и громкоголосы – не для них, но для их предков, для тех, кто 150 лет назад был таким же, как они, писал свой текст Чернышевский. Кто-то верит в переселение душ людей; но почему не представить себе переселение душ целых поколений – особенно в России, где за год меняется все, а за полтора столетия – ничего, и где подростки из провинции среди серых заборов, мелочных лавок, материнских затрещин и отцовских оплеух, продавленных диванов и пыльных ковров, шансонных застолий и пошлых приличий, отчаянно ищут путей выбраться, вырваться – по сугробам, по грязи, по земле, ломая ногти и кусая губы, в вечном подростковом стремлении к саморазрушительному торжеству, – и в перерывах между приступами жуткого отчаяния и головокружения от осознания огромности мира и бездонности человека вдруг чувствующие: “мне хочется, чтобы все люди стали радостны и счастливы” – и начинающие путь к освобождению, твердо постановив себе – “будем искать счастья, и найдем гуманность, и станем добры – это дело пойдет, – поживем, доживем”.

Те, кто плачет от жалости к себе и миру, длинные строчки предпочитает пестрым картинкам, гробит здоровье фастфудом и энергетиками, нелепые, прыщавые, некрасивые, знающие любовь по аниме и тайному порно – и потому робеющие перед тенью подлинного чувства – такие же, как их сверстники 150 лет назад. Современная семнадцатилетняя Вера из Нижнего Тагила поняла бы Верочку с Гороховой куда лучше, чем седеющий литературовед или аристократический циник… Но если им удается вырваться – им-то и выпадает роль тех отважных, что создают такие редкие для русской словесности истории о любви не просто честной и чистой, но о любви счастливой, которая невозможна без самоуважения и уважения к другим, без умения принимать решения, не жалуясь и не объясняя, а самое главное – без того, чтобы работать, развиваться, жить, жить по-человечески.

А поскольку таких подростков в России много – пусть сам роман Чернышевского для них лишь зыбкий призрак, лишь свет звезды из неизмеримой дали, – то и патологоанатомический театр советской школы, и разоблачительное трупоедство, и дешевая мишура бюджетной “Санта-Барбары”, и прочие метафоры неживых интерпретаций сползают с тела романа, как кожа с расколдованного дракона, а жажда братства и любви, и тем более крепкого братства, чем сильнее любовь, вдруг оказываются вечны. Все еще будет – и труд, и жатва, и придет любовь, золотая, прекрасная, как утренние облака – и не кончается строка.

Некуда (1864)

НИКОЛАЙ ЛЕСКОВ (1831–1895)

Гловацкий кашлянул в своем кабинете.

Женин встала, подошла на цыпочках к его двери, послушала и через пять минут возвратилась и снова села на свое место.

В комнате было совершенно тихо.

Женин дошила нитку, вдернула другую и, взглянув на Вязмитинова, стала шить снова.

Вязмитинов долго сидел и молчал, не сводя глаз с Женин.

– В самом деле, я как-то ничего не замечал, – начал он, как бы разговаривая сам с собою. – Я видел только себя, и ни до кого остальных мне не было дела.

Женин спокойно шила.

– В жизни каждого человека хоть раз бывает такая пора, когда он бывает эгоистом, – продолжал Вязмитинов тем же тоном, несколько сконфуженно и робко.

– Не должно быть такой поры, – заметила Женин.

– Когда человек… когда человеку… одно существо начинает заменять весь мир, в его голове и сердце нет места для этого мира.

– Это очень дурно.

– Но это всегда так бывает.

– Может быть, и не всегда. Почему вы можете знать, что происходит в чужом сердце? Вы можете говорить только за себя.

Вязмитинов порывисто встал и хотел ходить по комнате. Женин остановила его среди залы, сказав:

– Сядьте, пожалуйста, Николай Степанович; папа очень чутко спит, его могут разбудить ваши шаги, а это ему вредно.

– Простите, бога ради, – сказал Вязмитинов и снова сел против хозяйки.

– Евгения Петровна! – начал он, помолчав.

– Что? – спросила, взглянув на него, Женин.

– Я давно хотел спросить…

– Спрашивайте.

– Вы мне будете отвечать искренно, откровенно?

– Franchement?[8] – спросила Женин с легкой улыбкой, которая мелькнула по ее лицу и тотчас же уступила место прежнему грустному выражению.

– Нет, вы не смейтесь. То, о чем я хочу спросить вас, для меня вовсе не смешно, Евгения Петровна. Здесь дело идет о счастье целой жизни.

Женни слегка смутилась и сказала:

– Еоворите.

А сама нагнулась к работе.

– Я хотел вам сказать… и я не вижу, зачем мне молчать далее… Вы сами видите, что… я вас люблю.

Женни покраснела как маков цвет, еще пристальнее потупила глаза в работу, и игла быстро мелькала в ее ручке.

– Я люблю вас, Евгения Петровна, – повторил Вязмитинов, – я хотел бы быть вашим другом и слугою на целую жизнь… Скажите же, скажите одно слово!

– Какое вы странное время выбрали! – могла только выговорить совершенно смущенная Женни.

– Разве не все равно время?

– Нет, не все равно; мой отец болен, может быть опасен, и вы в такую минуту вызываете меня на ответ о… личных чувствах. Я теперь должна заботиться об отце, а не… о чем другом.

– Но разве я не заботился бы с вами о вашем отце и о вас? Ваш отец давно знает меня, вы тоже знаете, что я люблю вас.

Гловацкая не отвечала.

– Евгения Петровна! – начал опять еще покорнее Вязмитинов. – Я ведь ничего не прошу: я только хотел бы услышать из ваших уст одно, одно слово, что вы не оттолкнете моего чувства.

– Я вас не отталкиваю, – прошептала Женин, и на ее шитье скатились две чистые слезки.

– Так вы любите меня? – счастливо спросил Вязмитинов.

– Как вам нужны слова! – прошептала Женин и, закрыв платком глаза, быстро ушла в свою комнату.

На ножах (1870–1871)

НИКОЛАЙ ЛЕСКОВ

Красавица Лариса была из числа этих обреченных на несносное страдание существ последней культуры. Выросши на глазах заботливой, но слабой и недальновидной матери, Лариса выслушала от брата и его друзей самые суровые осуждения старой “бабушкиной морали”, которой так или иначе держалось общество до проповедания учений, осмеявших эту старую мораль, и она охотно осудила эту мораль, но потом еще охотнее осудила и учения, склонявшие ее к первым осуждениям. Отбросив одно за другим, и то и другое, она осталась сама ни при чем, и так и жила, много читая, много слушая, но не симпатизируя ничему.

“У нее нет ничего, – решил, глядя на нее, Подозеров. – Она не обрежет волос, не забредит коммуной, не откроет швейной: все это для нее пустяки и утопия; но она и не склонит колена у алтаря и не помирится со скромною ролью простой, доброй семьянинки. К чему ей прилепиться и чем ей стать? Ей нечем жить, ей не к чему стремиться, а между тем девичья пора уходит, и особенно теперь, после огласки этой гнусной истории, не сладко ей, бедняжке!”

И он еще посмотрел на Ларису, и она показалась ему такою бедною и беспомощною, что он протянул ей руку и не успел одуматься и сообразить, как к руке этой, обхваченной жаркими руками Лары, прильнули ее влажные трепещущие губы и капнула горячая слеза.

Что могло привести Ларису к такому поступку? К нему побудило ее страшное сознание круглого одиночества, неодолимый натиск потребности казнить себя унижением и малодушная надежда, что за этим ударом ее самолюбию для нее настанет возможность стать под крыло вполне доброго человека, каким она признавала Подозерова.

В последнем расчете было кое-что верно.

Больной вскочил и дернул свою руку из рук Ларисы, но этим самым привлек ее к себе и почувствовал грудь ее у своей груди и заплаканное лицо ее у своего лица.

– О, умоляю вас, – шептала ему Лара. – Бога ради, не киньте меня вы… Выведите меня из моего ужасного, страшного положения, или иначе… я погибла!

– Чем, чем и как я могу помочь вам? Приказывайте! говорите!

– Как хотите.

– Я сделаю все, что могу… но что, что я могу сделать! Права заступиться за вас… я не имею… Вы не хотели этого сами…

– Это ничего не значит, – горячо перебила его Лара.

Подозеров взглянул на нее острым взглядом и, прошептав: “как ничего не значит?” – повернул лицо к стене.

– Ничего не значит! Возьмите все права надо мною: я их даю вам.

Подозеров молчал, но сердце его сильно забилось.

Лариса стояла на прежнем месте возле его постели. В комнате продолжалось мертвое безмолвие.

“Чего она от меня хочет?” – думал больной, чувствуя, что сердце продолжает учащенно биться, и что на него от Лары опять пышет тонким ароматом, болезненно усиливающим его беспокойство.

Он решился еще раз просить Ларису сказать ему, приказать ему, что он должен для нее сделать, и, оборотясь к ней с этой целию, остолбенел. Лариса стояла на коленях, положив голову на край его кровати, и плакала.

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Путеводитель содержит описание девяти увлекательнейших маршрутов, которые охватывают основные достоп...
Она всегда добивается поставленной цели!Днем она работает в престижном лондонском аукционном доме, а...
Книга Андре Руйе «Фотография» – одно из главных событий в области экспертной литературы о фотографии...
В Германии книга М. Шпитцера вызвала оживленную дискуссию. Его манера полемизировать кажется слишком...
Данная работа представляет собой подлинную энциклопедию эзотерических знаний. Ее основой послужили ф...
Эффективная организация, качественное исполнение и оптимизация процессов приемки и отгрузки товаров ...