Уроки русской любви Голованивская Мария
- Как с вашим сердцем и умом
- Быть чувства мелкого рабом?
И обе женщины отвечают отказом: Татьяна, несмотря на любовь к Онегину, по соображениям чести, Лолита – из-за стойкого отвращения к Гумберту Гумберту, нынешнего своего замужества и застарелой любви к Клэру Куильти.
При пародийном сходстве положений – в трущобе на окраине американского городка и в покоях на “брегах Невы” – пафос происходящего здесь и там противоположен. Онегин хочет присвоить упущенное им когда-то по рассеянности, и Татьяна, быть может, права в своих подозрениях: не случись с ней чудесной житейской метаморфозы, Онегин, вполне вероятно, остался бы к ней по-прежнему равнодушен. Другое дело Гумберт Гумберт. Расцвет его чувства пришелся не на возвышение, а на унижение Лолиты: “…даже если эти ее глаза потускнеют до рыбьей близорукости, а сосцы набухнут и потрескаются, а прелестное, молодое, замшевое устьице осквернят и разорвут роды – даже тогда я все еще буду с ума сходить от нежности при одном виде твоего дорогого, осунувшегося лица, при одном звуке твоего гортанного молодого голоса, моя Лолита”.
Герой тщится перешагнуть преступление в обратную сторону, вернуть некогда им же безжалостно и алчно отнятое. Потому что в нем, в отличие от Онегина, очнулась жалость – эмоция, которая при смешении с влечением дает любовь.
Жалость не движет миром, но виснет на руках страсти, препятствуя ее бедственному разгулу. Жалость вездесуща, у нее чрезмерное воображение, понуждающее ее мгновенно вживаться в участь отверженного народа и нелепого человека; в изверга перед казнью и в дом, обреченный сносу; в материнскую с трещиной чашку и в жабу, перепуганную ревом газонокосилки… “Жалость”, – без промедления отвечает спрошенный о слове-пароле герой “Бледного огня” Джон Шейд.
Так что речь в помянутой сцене идет уже не о страсти, на поводу которой Гумберт Гумберт шел до тех пор, а об идеальном чувстве, которое “не ищет своего”, “все переносит”, “никогда не перестает” и т. п.
Но Набоков не дидактик, а герой его – не оступившийся недотепа, с полуоборота встающий на путь исправления. Потерпев крах в любви, неистовый Гумберт Гумберт спешит напоследок упиться другой сильной страстью – местью. Под пустячным предлогом автор вновь облачает его на какое-то время в “старый и грязный свитер”, над которым герой на днях учинил показательную расправу.
Повествование выходит на финишную прямую. Гумберт Гумберт выслеживает и настигает обидчика, и умерщвляет его кропотливо и подробно, как в замедленной съемке или кошмарном сновидении.
В итоге все главные действующие лица “Лолиты” гибнут. Но гора трупов, приличествующая трагедии, не загромождает просцениум: мертвецкая расположена в самом начале романа – во вступлении вымышленного ученого педанта; и мы при первом чтении минуем ее рассеянно: что нам эти незнакомые люди, обстоятельства и даты их смерти? После нам придется перечитать это вступление уже другими глазами.
А завершается роман умопомрачительной красоты аккордом – памяти несчастной любви и во славу творчества, поскольку лишь в его пределах могут разделить бессмертие душегуб с разбитым сердцем и его юная жертва: “Говорю я о турах и ангелах, о тайне прочных пигментов, о предсказании в сонете, о спасении в искусстве…”
Заволочье (1927)
БОРИС ПИЛЬНЯК (1894–1938)
А потом пришла моторная лодка из Петровского учреждения, называемого таможней, из дома, построенного еще при Алексее, – и она понесла на взморье, пошла ласкаться с синими двинскими волнами; день был янтарен в этой сини волн. Обогнули Соломбалу, перешли Маймаксу, отлюбовались шведскою стройкой таможни, старою крепостью, отслушали воскресный колокольный перезвон (примерно так сороковых годов), – и корабельным каналом пошли в Северо-Двинскую крепость, построенную Петром.
Пикник, был, как всегда, с пивом, водкой, колбасой на бумаге. По Корабельному каналу при Петре ходили корабли, теперь он обмелел и заброшен, – и там на взморье с воды видны невысокие бастионы, серого гранита маленькие ворота к воде – и все.
Северо-Двинская крепость не видела ни разу под своими стенами ни одного врага, не выдержала ни одного боя, – она сохранилась в подлинности, – теперь она заброшена, там пусто, никого, – только в полуверсте рыбачий поселок. Все сохранилось в крепости, только нет пушек, только чуть-чуть пооблупились бастионы внутри крепости, да в равелинах стены заросли мхом, да все заросло бурьяном, – и в бурьяне есть: – малина, малюсенькая, дикая и сладкая, она только что поспевала! – Прошли крепостными воротами внутрь, под стеной, прямо в бастион над воротами, – ворота, воротины – в три ряда и спускаются сверху на блоках. Тишина, запустение. В других воротах, спустив воротины, местные поморы устроили коровник, загоняли туда в стужу скот. Стены облицованы гранитом, а внутри – из земли, насыпаны высокие валы, кое-где отвесные, кое-где так, что могут въехать лошади с пушками. Под землей прорыты всяческие ходы и переходы, мрак, каплет вода с потолков, пахнет столетьями и болотами: шли ощупью, со свечой, – наткнулись на потайной колодезь, в круглой чаше гранита. Каменные бастионы – на крышах растут полуаршинные березы, морошка, клюква, малина – внутри опустошены, исписаны “красноармейцем такой-то роты”, валяется щебень, двери выломаны, разбиты ступени, лестницы. Вокруг крепости каналы со сложною системой водостоков, так что воду можно было произвольно поднимать и опускать, здесь некогда стояли корабли, – сейчас эти каналы затянуты зеленым илом. – Вокруг крепости – северный простор, синяя щетинистая Двина, взморье, северная тишина, – на берегу в поселке сушатся сети и вверх килями лежат карбасы. – Лачинов стоял на верке, поднималась петровская луна, были зеленые зыбкие сумерки, от реки шел легкий туман, – но чайки вили “колокольню”, к шторму, и – под верком, в белом платье [зеленовато-зыбким было платье], с веником вереска в руках, – прошла она – и нужен был год Арктики, сотни миль дрейфующего льда, умиранье, мертвь, – чтобы скинуть со счетов жизни этот год, чтоб скинуть целое двадцатилетье, – чтоб после Арктики, после Шпицбергена, – прямо со Шпицбергена: – были ветреные, пасмурные сумерки, в красную щель уходило лиловое солнце, в красную щель между лиловых туч, – но на востоке поднималась луна, и под луной и под остатками солнца щетинилась Двина. Парус клал карбас на борт. Помор был понур, Лачинов все время курил. Очень просторно и одиноко было кругом.
На взморье уже были видны верки крепости, тогда померкло солнце, луна позеленела, и в поселке в одном-единственном оконце был свет. Помор сказал: – “Приехали, – ишь, какие гремянные воды в сегодушнем лете”, – пришвартовались, вышли на берег. Было кругом безмолвно и дико. Помор пошел к знакомому дому, постучал, спросил: – “Спите, православные?” – ответили из избы: – “Повалилися!” – “Где здесь поселенка у вас живет?” – Поселенка жила в крайнем доме, – в крайнем доме был один-единственный на все становище в оконце свет. – “Ну, прощай, старик, – сказал Лачинов, – я здесь останусь” – Лачинов постучал в окно. Отперла она. Он вошел и сказал:
– Ну, вот, я пришел к вам. Вы меня не помните. Я принес – вам всю мою жизнь.
Без черемухи (1927)
ПАНТЕЛЕЙМОН РОМАНОВ (1884–1938)
У меня сейчас на окне общежития в бутылке с отбитым горлом стоит маленькая смятая веточка черемухи. Я принесла ее вчера… И когда я смотрю на эту бутылку, мне почему-то хочется плакать.
Я буду мужественна и расскажу тебе все. Недавно я познакомилась с одним товарищем с другого факультета. Я далека от всяких сенти-ментов, как он любит говорить; далека от сожаления о потерянной невинности, а тем более от угрызения совести за свое первое “падение”. Но что-то есть, что гложет меня, неясно, смутно и неотступно.
Я потом тебе расскажу со всей “бесстыдной” откровенностью, как это произошло. Но сначала мне хочется задать тебе несколько вопросов.
Когда ты в первый раз сошлась с Павлом, тебе не хотелось, чтобы твоя первая любовь была праздником, дни этой любви чем-нибудь отличены от других, обыкновенных дней?
И не приходило ли тебе в голову, что в этот первый праздник твоей весны оскорбительно, например, ходить в нечищеных башмаках, в грязной или разорванной кофточке?
Я спрашиваю потому, что все окружающие меня мои сверстники смотрят на это иначе, чем я. <…>
У нас принято относиться с каким-то молодеческим пренебрежением ко всему красивому, ко всякой опрятности и аккуратности как в одежде, так и в помещении, в котором живешь.
В общежитии у нас везде грязь, сор, беспорядок, смятые постели. На подоконниках – окурки, перегородки из фанеры, на которой мотаются изодранные плакаты, объявления о собраниях. И никто из нас не пытается украсить наше жилище. <…>
<…> Не потому, чтобы у нас было серьезное дело, не оставляющее нам ни минуты свободного времени, а потому, что все связанное с заботой о красоте мы обязаны презирать. Не знаю, почему обязаны.
<…>
Все девушки и наши товарищи-мужчины держат себя так, как будто боятся, чтобы их не заподозрили в изяществе и благородстве манер. Говорят нарочно развязным, грубым тоном, с хлопаньем руками по спине. И слова выбирают наиболее грубые, используя для этого весь уличный жаргон, вроде гнусного словечка: “даешь”.
<…>
И вот это пренебрежение ко всему красивому, чистому и здоровому приводит к тому, что в наших интимных отношениях такое же молодечество, грубость, бесцеремонность, боязнь проявления всякой человеческой нежности, чуткости и бережного отношения к своей подруге – женщине или девушке.
И все это из-за боязни выйти из тона неписаной морали нашей среды.
<…>
Вчера мы в первый раз пошли в сумерки вместе. Над городом уже спускалась вечерняя тишина, когда все звуки становятся мягче, воздух – прохладнее и из скверов тянет свежим весенним запахом сырой земли.
– Зайдем ко мне, – я живу недалеко, – сказал он.
– Нет, я не пойду.
– Этикет?..
– Никакой не этикет. Это, во-первых. А во-вторых, сейчас так хорошо на воздухе.
Он пожал плечами.
<…>
– Не хочешь – не нужно, – сказал он спокойно.
– Да, я не хочу. Раз нет любви, то ведь вам решительно все равно, какую женщину ни целовать. Если бы на моем месте была другая, вы бы также и ее захотели целовать.
– Совершенно правильно, – ответил он. – Женщина тоже целует не одного только мужчину. У нас недавно была маленькая пирушка, и невеста моего приятеля целовала с одинаковым удовольствием как его, так и меня. А если бы еще кто-нибудь подвернулся, она и с тем бы точно так же. А они женятся по любви, с регистрацией и прочей ерундой.
Все мое существо возмущалось, когда я слушала, что он говорил. Мне казалось, что я уже не так безразлична для него, сколько раз я встречала его взгляд, который всегда находил меня, когда я была даже в тесной толпе университетской молодежи. И зачем нужно было портить этот необыкновенный весенний вечер, когда хочется не грубых, развязных, а нежных и тихих слов.
<…>
– Давай сядем здесь, – сказал он, подходя к следующему диванчику. Я поняла, что он хочет сесть, чтобы взглядывать на нее.
Мне вдруг почему-то стало так нехорошо, что хотелось плакать, сама не знаю почему. Не зная, что со мной делается, я сказала:
– Мне не хочется идти с вами… До свидания, я пойду налево.
Он остановился, видимо, озадаченный.
– Почему? Тебе не нравится, что я так откровенно говорю? Лучше прикрашивать и врать?
– Очень жаль, что у вас нет ничего, что не нуждалось бы в при-крашивании.
– Что ж поделаешь-то, – сказал он, как бы не сразу поняв, что я сказала. – Ну, что же, в таком случае до свидания. Только зря, – прибавил он, задержав мою руку в своей… – Зря. – И, бросив мою руку, пошел, не оглядываясь, к своему дому.
Этого я тоже не ожидала. Я думала, что он не уйдет.
<…>
Я вошла в темный подъезд старого каменного дома, откуда пахнуло, после теплого, точно гретого воздуха майской ночи, еще зимним холодом непрогревшихся стен.
Это такой подъезд, каких еще много в Москве и теперь: немытые много лет пыльные стекла входных дверей с остатками приклеенных объявлений, грязная затасканная лестница с пылью, окурками, с карандашными надписями.
Он совершенно не ожидал увидеть меня. И, видимо, готовился сесть за работу. У стены стоял сколоченный из тонких досок узенький стол, похожий на козлы-подмостки, которыми маляры пользуются при окраске стен. Над столом была электрическая лампочка на спускающемся с потолка шнуре, притянутая со средины комнаты и прикрепленная к гвоздю в стене над столом.
– О, да ты герой! – воскликнул он. – Передумала, видно? Тем лучше.
Он, засмеявшись, подошел ко мне и взял за руку. То ли он хотел ее поцеловать, то ли погладить, но не сделал ни того ни другого.
– Мне неприятно, что мы поссорились, – сказала я, – и мне захотелось это загладить.
– Ну, чего там заглаживать. Постой, я повешу записку на дверь, а то ко мне могут прийти.
<…>
Мы, женщины, даже при наличности любви, не можем относиться слишком прямолинейно к факту. Для нас факт всегда на последнем месте, а на первом увлечение самим человеком, его умом, его талантом, его душой, его нежностью. Мы всегда хотим сначала слияния не физического порядка, а какого-то другого. Когда же этого нет и женщина все-таки уступает, подчинившись случайному угару голой чувственности, тогда вместо полноты и счастья чувствуется отвращение к себе. Точно ощущение какого-то падения и острая неприязнь к мужчине как нечуткому человеку, который заставил испытать неприятное, омерзительное ощущение чего-то нечистого, отчего он сам после этого становится противен, как участник в этом нечистом, как причина его.
Мне все уже мешало: и непокрытые постели, и яичная скорлупа на окнах, и грязь, и его изменившийся вид, и уже отчетливое сознание, что все это происходит не так, как следовало бы.
<…>
Он все что-то возился у постели, лазил по полу на четвереньках, очевидно, что-то искал, бросив меня одну. Потом подошел ко мне. У меня против воли вырвался глубокий вздох, я в полумраке повернула к нему голову, всеми силами стараясь отогнать что-то мешавшее мне, гнетущее. И протянула к нему руки.
– Вот твои шпильки, – сказал он, кладя их в протянутую руку. – Лазил, лазил сейчас по полу в темноте. Почему это надо непременно без огня сидеть… Ну, тебе пора, а то сейчас наша шпана придет, – сказал он. – Я тебя провожу через черный ход. Парадный теперь заперт.
Я начала надевать свою жакетку, а он стоял передо мной и ждал, когда я оденусь, чтобы идти показать мне, как пройти черным ходом.
Мы не сказали друг другу ни слова и почему-то избегали взглядывать друг на друга.
Когда я вышла на улицу, я несколько времени машинально, бездумно шла по ней. Потом вдруг почувствовала в своей руке что-то металлическое, вся вздрогнула от промелькнувшего испуга, ужаса и омерзения, но сейчас же вспомнила, что это шпильки, которые он мне вложил в руку. Я даже посмотрела на них. Это были действительно шпильки и ничего больше.
Держа их в руке, я, как больная, разбитой походкой потащилась домой. На груди у меня еще держалась смятая, обвисшая тряпочкой, ветка черемухи.
А над спящим городом была такая же ночь, что и два часа назад. Над каменной громадой домов стояла луна с легкими, как дым, облачками. Так же была туманно-мглистая даль над бесчисленными крышами города.
И так же доносился аромат яблоневого цвета, черемухи и травы…
Козлиная песнь (1927)
КОНСТАНТИН ВАГИНОВ (1899–1934)
Тептелкин шел по мерзлому тротуару Прошел мимо ночного трактира. Услышал музыку.
“Наверно, там сейчас играют авлетриды”. – Он прошел мимо диктериад, довольно разнузданных, грузнотелых баб, ругающихся крылатыми словами. – “Наречие притонов, – определил он, – интересно исследовать, откуда и как появилось это наречие”.
Он унесся во Францию XIII века, когда создавалось арго. Вокруг Тептелкина кружились и падали ругательства.
По ступенькам вбегал в мутную дверь и выбегал народ, обросший запахом сапог, папирос “Сафо” и вина. В стороне человек бил тонконогую диктериаду кулаками, стараясь попасть в рыло, в грудь или в другое чувствительное место. Диктериада отбивалась, кричала, – “милиционер, милиционер!” – но милиционер показал спину и отошел осматривать свой участок.
Собралась улюлюкающая толпа. Слишком били, слишком шумели. Появились два конных милиционера на дрессированных лошадях. Врезались в толпу, и лошади начали танцевать, как в цирке, разгонять подвыпивших.
Тептелкин вошел в дом. Марья Петровна Далматова ждала его. Комнаты были прибраны, кисейные занавески белели. Старинный образ смотрел темными глазами. Тептелкин почувствовал трепет, входя в девичью комнату. Муся стояла. В первый раз заметил он, что у ней волосы пушистые, носик остренький, губы маленькие.
– Я пришел вам предложить… заниматься латинским языком, – сказал он.
– Зачем? – удивилась Муся и засмеялась.
– Чтобы лучше почувствовать город, в котором мы находимся, – ответил Тептелкин.
– Я и без латинского языка знаю город, – ответила Муся. – Но я вам рада. Вы такой славный, такой славный. Дайте шляпу и палку.
Они сели на старенький диван.
– Где ваш друг? – спросила она, чтобы начать разговор.
– Он очень занят, – ответил Тептелкин. – Я его давно не видел. Мне передавали, что…
– Нет, нет, я так спросила, – перебила Муся, – лучше расскажите, чем вы занимаетесь.
– Нет, нет, не будем говорить обо мне, – ответил Тептелкин. “Как сказать, – думал он, – как сказать о самом главном?”
– Моя мама скоро придет из церкви, – сказала Муся. – Мы напьемся чаю с вареньем.
“Как же сказать о самом главном, – думал Тептелкин, – сказать такому невинному и светлому существу?” Он побледнел.
– Извините, я очень спешу, – и, почти не попрощавшись, вышел. “Живот у него что ли заболел!” – рассердилась Муся. Ей стало скучно. Она подошла к клетке и, задумавшись, стала тыкать кенаря пальцем. Тот перелетал с жердочки на жердочку.
“Экая пакость, – подумала Муся, – все мои подруги выскочили, а я остаюсь. Скука-то какая!”
Она подошла к пианино, стала играть “Экстазы” Скрябина. Вошла мать.
– Убери книги со стола, – сказала она.
– Какие книги? – продолжая играть, повернула Муся голову. – Ах, должно быть, Тептелкин забыл.
Подошла к столу, стала перелистывать книги.
“Vita Nuova” – прочла вслух.
– Пустяками человек занимается, – заметила мамаша.
Из одной книги выпал листок. Муся подняла:
- Мой бог гнилой, но юность сохранил.
- И мне страшней всего упругий бюст и плечи,
- И женское бедро, и кожи женской всхлип,
- Впитавшей в муках муку страстной ночи.
- И вот теперь брожу, как Ориген,
- Смотрю закат холодный и просторный.
- Не для меня, Мария, женский плен
- И твой вопрос, встающий в зыби черной…
В страшном волнении Тептелкин вернулся домой и тут только заметил, что забыл книги.
– Боже мой! – почти закричал он. – Марья Петровна прочла. – Он сел на постель и запустил пальцы в свои седеющие волосы.
В это время раздался звонок.
– Это я, – ответил голос.
В комнату вошел неизвестный поэт.
– Не отчаивайтесь, – на прощанье сказал неизвестный поэт, – все устроится. Девушек никто не знает.
Муся прочла поднятый листок и задумалась. Быстро выпила чашку чая. Сказала, что голова болит, легла в постель.
“Какой славный Тептелкин! Значит, правда, что он девственник. Боже мой, как интересно! Это удивительный человек в нашем городе. Скотов ведь сколько угодно. Как грустно жить ему, должно быть… Обязательно выйду за него замуж. Мы будем жить как брат с сестрой. Удивительной жизнь будет наша”.
Утром неизвестный поэт вошел в Мусину комнату.
– Я пришел за книгами Тептелкина, – сказал он. – Тептелкин в ужасе, что вчера он так неожиданно ушел. Вы просматривали книги? – спросил неизвестный поэт.
– Нет, – ответила девушка. – Я итальянскому языку не обучалась.
– Тептелкин очень любит вас и страшно идеализирует, – заметил как бы про себя неизвестный поэт.
– Я тоже люблю Тептелкина, – заметила тоже как бы про себя девушка.
– Вы составили бы счастливую пару, – отходя к окну, как бы в пространство, сказал неизвестный поэт.
Увидев, что девушка покраснела, он попрощался и вышел, унося книги.
– Они самоотверженные существа, – проговорил неизвестный поэт, входя в комнату Тептелкина. – Я сказал, что вы ее любите и просите ее руки.
Пели певчие. На розовом атласе стояли Марья Петровна и Тептелкин. Над их головами легкие венцы с поддельными камнями. Марья Петровна в белом платье, Тептелкин в черном костюме. Позади любопытствующие инвалиды и папиросницы, старушки от Моссельпрома. Брак совершался тайно.
После свадьбы долго стоял Тептелкин на балконе, смотрел вниз на город, но не видел пятиэтажных и трехэтажных домов, а видел тонкие аллеи подстриженных акаций и на дорожке Филострата. Высокий юноша с огромными глазами, осененными крылами ресниц, шел, фонтаны глотали воду, внизу дрожали лунные дуги, а наверху дворец простирал свои крылья, а там, за аллеей фонтанов, море и рядом с юношей, почтительно согнувшись, идет он – Тептелкин.
Исанка (1927)
ВИКЕНТИЙ ВЕРЕСАЕВ (1867–1945)
Отужинали. В огромные окна дворца глядела звездная ночь.
В белом зале с ненатертым паркетом играли на рояли, танцевали, декламировали, пели. В темно-вишневой гостиной, со старинными картинами в тяжелых золотых рамах, на всех столах и столиках играли в шахматы и шашки.
Исанка вошла в гостиную и сразу нашла глазами Борьку, – по высокому его росту, по крепкому, мужественному голосу и по тому, что глаза всех окружающих загорались оживлением и мыслью. Васька Шилин, лучший шахматный игрок, с насмешкой спрашивал:
– Контрреволюционная игра?
– Да, контрреволюционная. Так же, как футбол. Футбол и шахматную игру должны бы насаждать в рабочем классе только фашисты, чтобы отучать рабочих думать над серьезными вопросами.
Можаев из-за шахматной доски враждебно возразил:
– Шахматы как раз приучают думать.
Борька с издевательской насмешкой доказывал, что из культурных способов отвлечения людей от серьезных умственных запросов два самые верные и незаметные – футбол и шахматы. Футбол – для людей со слабою умственностью: вся кровь уходит в ножные мышцы, и для мозга ничего не остается. Шахматы – для людей по-мозговитее. Вот, поглядите кругом, не было бы шахмат, – один бы книжку читал или газету, другой, кто умом устал, – гулял бы, занимался бы здоровым спортом.
– Э, дурак! Сам Ленин играл в шахматы.
– Возражение! Атлету играть десятифунтовыми гирями – один отдых, а нам, брат, с тобою это – работа, да еще какая!
Стенька слушал с довольной улыбкой, другие сердились и яро возражали, но Борька всех побивал. Исанка давно заметила, – он везде искал спора, чтобы упражняться в диалектике, изучать психологию спорящих и – наслаждаться своим превосходством.
Борька увидел Исанку, кончил спорить, подошел к ней.
– В духоте какой сидят. Пойдем, пройдемся.
Вышли на террасу, спустились в парк. Он хотел взять ее за руку, но она осторожно высвободила ее и с удивлением спросила:
– Неужели ты это серьезно про шахматы?
– Немножко бузил, конечно, но в общем настаиваю. Про самого себя скажу: когда голова работает, лучше почитаю в чуждой мне области или беллетристику. А не работает, – отдохну поумнее, чем тратить мозговой фосфор на передвижение куколок по квадратикам.
Они шли над Окой, на горе сиял окнами обоих этажей дворец, а вверху шевелились густые звезды.
Борька спросил:
– Ну-ка, Лебедя найдешь?
– Ну, конечно. Вот он, в Млечном Пути.
– Покажу тебе еще на прощанье Козерога, – январский знак Зодиака. Эти три звезды Орла ты знаешь. От них проведи линию вниз. Дай-ка руку… Вот так три звезды Орла. Ниже идет, как продолжение, линия мелких звезд…
Он в темноте отмечал расположение звезд, надавливая пальцем на ее ладонь и предплечие, и радовался, что она не отнимает руки.
Долго бродили по парку. Исанка сказала:
– Мне пора. Неловко, – все лягут спать, придется стучаться, будить.
Он проводил ее до их флигеля. В окнах везде уже было темно. Окно Исанкиной комнаты выходило в сад и было открыто.
– Ну, прощай!
И протянула Борьке руку. Борька обеими руками сжимал ее руку и смотрел ожидающими глазами.
– Ну… прощай!
Исанка подтянулась на руках, вскочила на подоконник и прыгнула в комнату. Зажегся огонь и осветил комнату изнутри.
Борька вполголоса позвал из чащи сирени:
– Исанка! Смотри-ка: взошел Юпитер.
Она высунулась.
– Где?
– От тебя, должно быть, еще виднее. Сейчас покажу.
Вскочил на подоконник, сел.
– Нет, тут угол сарая мешает. Вот сюда подайся, вправо. В созвездии Водолея. Видишь?
– Ага!.. Ах, красота!
Замолчали, любуясь. Борька сказал:
– Юпитер еще в полужидком состоянии, в его теплых и неглубоких морях только-только начинает зарождаться органическая жизнь.
– А ты знаешь… – Исанка мечтательно глядела на звезду. – Знаешь, в прошлом году я пережила душою это рождение живой материи из косной природы. Так было удивительно! Я была с экскурсией в Крыму. Раз я ушла одна далеко от всех, над морем между скал нашла себе местечко, разделась, лежу на солнце. Серые скалы, небо темно-синее, море бьет ровными, ритмическими ударами. И постепенно я перестала чувствовать себя как что-то отдельное, странно было подумать, что я сюда откуда-то сейчас пришла. Казалось, я давно уже, с незапамятных времен, лежу здесь, как эти серые камни, под ровные удары волн. Где море, где камни, где я? Мне казалось, я даже не могу шевельнуться по своей воле, а вот если подхватят волны или ветер, то сладко закачаюсь и поплыву куда-то, – и совсем не мое дело куда. И вдруг…
Голос ее задрожал взволнованно.
– Вдруг из-за скалы вылетела чайка. Белая, яркая, быстрая, с живым, своим полетом, совсем другим, чем ровные движения волн. Что-то странное случилось, я не могу передать. Теперь это? Миллионы лет назад? Но я вдруг почувствовала, что чайка эта вот сейчас только там за скалою родилась из всего мертвого, что было кругом, – из влаги моря, из прибрежного ила, из солнечного блеска. Родилась живая, свободная, сбросила с себя косность – и полетела, как хочет, куда хочет, вкось, вверх, вниз, наперерез ветру и волнам. Как будто миллионы лет эволюции слились в один миг. Я вскочила, взмахнула руками, – почувствовала тоже, что и я, и я – я не камень, не волна, что я свободная, как эта чайка, – свободная, ничем не связанная, с живым, своим полетом!.. Удивительное было состояние, – как будто бы только что я совсем по-особенному родилась на свет.
Борька изумленно воскликнул:
– Исанка! Да как же это у тебя интересно!
Она поморщилась и сказала:
– Потише! Услышат… И вообще, – прощай!
– Слушай, ведь, оказывается, никому ты своим приходом не помешала, окно открыто, – пойдем, еще погуляем.
Она поспешно и резко ответила:
– Нет!
– Почему же?
– Ну… Не хочу больше…
– Ладно, тогда прощай. Я буду в Ленинграде, ты в Москве. Если напишу тебе, Исанка, – ответишь?
– Ясно, – отвечу.
– А завтра, когда автомобиль подадут, придешь нас проводить?
– Ну, приду же!
Борька пристально поглядел ей в глаза, вздохнул и медленно сказал:
– Прощай.
И спрыгнул с подоконника в кусты.
Пошел бродить по парку. В душе была обида и любовь, и пело слово: “Исанка!” В парке стояла теплынь, пахло сосною. Всюду на скамейках и под деревьями слышались мужские шепоты, сдержанный девичий смех. На скамеечке над рекою, тесно прижавшись друг к другу, сидели Стенька Верхотин и Таня.
Хотелось быть совсем одному. Борька ушел в глубину парка, где начинались обрывы над Окою, поросшие березою и дубом. На откосе, меж дубовых кустов, была полянка, вниз от нее, по склону, рос донник: высокая, кустистая трава с мелкими желтыми цветочками, с целомудренным полевым запахом. Сзади поднимался над поляной огромный дуб. Борька сел. Тишина все такая же удивительная. Внизу, в чаще обрыва, отчетливо был слышен шелестящий по сухим прошлогодним листьям осторожный шаг крадущегося барсука. На душе было необычно чисто и светло, и тесно было в груди от радости, которая переполняла ее.
Борька лег на спину, закинул руки за затылок и смотрел вверх. Звезды тихо шарили своими лучиками в синей темноте неба, все выше поднимался уверенно сиявший Юпитер, и девически-застенчивым запахом дышал чуть шевелившийся донник. Борька заснул.
Когда проснулся, – уже светало. Теплый пар курился над поверхностью Оки, вдали темнели выбегавшие в реку мысы. Небо было зеленоватое, и все кругом ясно было видно в необычном ровном полусвете без теней. Борька вскочил на ноги. И сейчас же в душе опять запело: “Исанка!”
Он пошел к парникам. Крадучись, чтоб не увидал садовник, нарезал в розариуме огромный букет роз. Черные, пунцовые, розовые, телесные, белые. Обрызганные росой. С прохладным запахом. Окно Исанки, наверно, осталось открытым. Он бросит ей в окно прощальный букет.
Перебрался через пролом в кирпичной ограде. Вдали, в окне Исанки, что-то белело. Он удивленно вглядывался, подошел ближе. У окна сидела Исанка.
Борька осторожно шепнул из кустов:
– Исанка!
Она вздрогнула, вдруг встала во весь рост и с широко открытыми глазами протянула руки вперед.
– Борька!
Он вскочил на подоконник, уронив букет; они схватили друг друга в объятия и крепко припали к губам.
– Я ждала, что ты придешь! Ты должен был прийти! – Она оторвала от него свое бледное лицо, глубоко заглянула в глаза. – Только отчего так долго?
– Ты… ты с тех пор ждала?
– Ну да!
Крепко обняв, он целовал ее в губы, в щеки, в глаза и со стыдом думал:
“А я-то… спал там, на полянке. Вот дерево!” Они вылезли в окошко, ушли в парк и все утро проходили, держась за руки, и говорили, говорили. Он спросил:
– Зачем ты меня так резко прогнала?
– Я… я не знаю. Что-то такое большое было в душе, страшное. Мне необходимо было остаться одной.
– Хорошо, что я не обиделся и все-таки пришел сейчас.
Она благодарно сжала его руку.
Сестры (1933)