Я не такая. Девчонка рассказывает, чему она «научилась» Данэм Лина
Это будет взгляд назад, обращенный к той эпохе, когда женщина в Голливуде значила не больше, чем бумажные штуки, которые кладут под стаканы в гостиничных ванных: вещь нужная, но одноразовая и легко заменимая.
Это будет серия публикаций в «Вэнити Фэр», с фотографиями: я на премьере в далеком… году, смеюсь; я с помпоном на тесемке вместо шляпы; я пью клюквенную водку с газировкой; я с едва заметным животом, в ожидании первой партии двойняшек.
Это будет документ, рекомендованный для чтения президентом-женщиной, я вознесусь на гребне славы, и студентки будут цитировать меня в курсовых по истории гендерного неравенства.
Жду не дождусь, когда мне стукнет восемьдесят.
Я смогу предъявить свои «труды» — или хотя бы «фильмографию».
Я смогу демонстрировать внукам свою коллекцию брошек.
Я смогу не стесняясь отсылать назад еду в ресторане и ездить по аэропорту в кресле на колесиках.
Я смогу шокировать людей, упоминая в непринужденном разговоре лизание ануса.
Я смогу носить ярко-оранжевую стрижку под горшок.
Еще я смогу называть вещи своими именами. Мстительно и с наслаждением. И я не стану трепать себе нервы разборками из-за недвижимости, потому что мне будет восемьдесят, и, вполне возможно, к тому времени моим домом станет психиатрическая лечебница.
Я расскажу всем, что говорили мне мужчины, с которыми я познакомилась в Голливуде в тот ураганный год.
— Мне хочется тебя оберегать.
— Да, мы недавно знакомы, но я считаю тебя близким другом.
— Ты забавная девочка.
— А ты умна, малыш.
— Держу пари, ты никогда не говоришь «нет».
— Тебе надо быть хоть немного благодарнее.
— Ты не даешь себе выглядеть такой симпатичной, какая ты есть.
— Надеюсь, ты счастлива со своим бойфрендом. У тебя ведь есть бойфренд?
— Знаешь, многим мужчинам трудно иметь дело с сильными женщинами…
— Ты стала такой красоткой с тех пор, как мы в последний раз встречались.
Я подробно изложу каждый случай, когда мужчина плавно переводил многообещающий разговор о профессии в монолог на тему своей сексуальной неудовлетворенности по причине того, что его некогда страстная жена лечится от бесплодия, или неожиданно вспоминал о подружке из колледжа, которая трахалась, не снимая ботинок, и заключал, что «брак — нелегкий труд».
В переводе это значит: «Жена меня больше не заводит; ты не модель, но по крайней мере молода. Возможно, с тех пор как я женился (в 1992 году), появились новые смелые сексуальные приемы — мы можем их испробовать, после чего ты вернешься к работе, а я — к „специалисту по экологичному оформлению интерьеров“. И больше никогда не буду смотреть твои фильмы».
Я расскажу, что ни разу ни с кем из этих людей не трахалась. Я спала с мужиками, которые жили в фургонах, или нелегально делили лофт с бывшей подружкой, отбывшей на Коачелла-фест, или увлекались местной флорой, или смотрели программы PBS.
Но с теми я не трахалась никогда.
Они испарялись, едва лишь поняв, что я не намерена становиться чьей-то протеже, собачкой, личным фан-клубом, спутницей на приемах.
С оттенком обвинения:
— Тебя не поймаешь.
Мягкий допрос:
— Зайка, в чем дело?
Гневный приговор:
— Черт возьми, ну ты врунья. В твоем распроклятом поколении хоть кто-нибудь знает, что такое манеры?
Моя подруга Дженни называет таких мужчин «похитителями огня». Они заигрались в плохих парней и устали, но не могут сойти с дистанции. Они ищут новые источники энергии и одобрения. Это связано не только с сексом. Им недостаточно сорвать с тебя стринги на заднем сиденье «лексуса», все гораздо хуже: им нужны твои идеи, твой интерес к миру, легкий подъем и рабочий настрой по утрам.
— О, очередной похититель огня, — комментирует Дженни мое упоминание о единственном собеседнике на скучном ужине.
— Вон тот старпер — похититель огня, — определяет она с виду обаятельного идеалиста.
В свои восемьдесят я напишу, как мы с одним режиссером сидели у него в номере и он уверял, что девушки обожают, когда ими «руководят» во время минета.
— Надо же, — ответила я. А что мне было сказать?
— Ну не знаю, они прямо тащатся.
Я опишу псевдосвидание с человеком, работами которого я восхищалась. В тот день я была в белом платье, испачканном всего лишь в одном месте; такси мчало нас по даунтауну, я откинулась на спинку сиденья, обитого рваным кожзамом, и думала: свершилось, теперь я настоящая взрослая тетка. А в четыре утра, когда я потянулась за поцелуем, человек сделал каменное лицо. Я ударила его по сжатому рту, круто повернулась и побежала по улице так быстро, как не бегала ни до, ни после. Мне было жутко стыдно. Оступившись единственный раз, я дала повод говорить о себе: «Она отдается так же легко, как все остальные. Только одного и хочет».
Я опишу другого режиссера, еще старше предыдущего; однажды по дороге из бара я заметила, что он без видимой причины прихрамывает. После того как я отказалась работать над его фильмом, сославшись на создание собственного шоу, он отправил мне мейл (им я тоже поделюсь): «Как ты могла упустить возможность стать частицей фильма, на котором студенты будут учиться годы спустя, ради типичной однодневки для „TV Pilot“?» В кавычках! Он поставил название в КАВЫЧКИ!
Потрясенная, я читала и перечитывала это письмо, не в силах издать ни звука: мне челюсть сводило от ярости.
А потом вообразила ту же боль и злость, увеличенную пятидесятикратно — так должен был чувствовать автор письма, человек, думающий, что жизнь — игра, в которой выигрыш одного означает проигрыш другого, девушки — твой реквизит, а творчество других — всего лишь побочные ветви грандиозного божественного замысла: продвижения твоих собственных планов. Как же это, наверное, больно и душно терпеть. И я решила, что никогда не буду завидовать. Никогда не буду мстить. Не потерплю угроз ни от старых, ни от молодых. Каждый день буду раскрываться навстречу утру, как маргаритка. И делать свою работу.
Представляю себе такую картину: «похитители огня» собрались за длинным переговорным столом, как министры, и обсуждают меня. «Она хитра и умеет манипулировать», — говорит один. — «Она готова на все, лишь бы добиться своего, — говорит второй. — Надо быть во сто раз красивее, чем это, чтобы прорваться вверх через постель». — Вступает самый старый из них: «Знаете, пару раз мы с ней неплохо развлеклись, милая девочка, интересно, что из нее выйдет».
Но больше всего меня пугала другая мысль. Она-то и заставляла меня поддерживать общение даже тогда, когда мне уже давно было от него не по себе, самоутверждаться перед этими людьми снова и снова. Я продолжала отвечать на их звонки, с готовностью принимала приглашения выпить вместе в тот час, когда мне уже полагалось видеть сны, участвовала в скучных разговорах и принуждала себя еще долго оставаться за столом, несмотря на чувство неловкости. Я бдительно следила за тем, чтобы не дать им повода сказать: «Она глупа. Ее можно не бояться».
Одна моя подруга, чей независимый характер меня всегда восхищал, призналась, что ситуация ей знакома:
— Я сняла свой первый фильм, и все эти мужики повылезали из щелей… на что-то рассчитывая.
Когда-то она была панком, настоящим, а не из тех, кто покупает одежду в торговом центре.
— Им было невдомек: я не затем пришла, чтобы дружить. А затем, чтобы уничтожать.
Я сказала ей, что уже вышла из группы риска, но тут (было два часа ночи) мой телефон зазвонил, и меня на миг охватил ужас. Кто еще знает мой номер, но не знает, как им следует пользоваться? Сообщение, надиктованное тихим голосом: «Если у тебя есть минутка, буду рад поболтать. Ты хорошо слушаешь».
А знаете, почему я слушала? Потому что мне это было необходимо. Я хотела выучиться, вырасти и удержаться.
«Смотрите-ка, — говорили они себе, — какое маленькое, хорошенькое режиссерообразное нечто».
Погодите, вот будет мне восемьдесят!
Раздел пятый
Цельная картина
Я и психоанализ
Мне восемь лет, и я всего боюсь.
Вот неполный список того, что мешает мне спокойно спать: аппендицит, тиф, проказа, мясо нечистых животных; еда, которую я не видела до извлечения из упаковки; еда, которую сперва не попробовала мама, чтобы в случае чего мы умерли вместе; бездомные, головная боль, изнасилование, киднеппинг, молоко, метро, сон.
Учитель пришел в школу с покрасневшими глазами — наверняка заразился Эболой. Я жду, когда у него из ушей польется кровь или он просто упадет замертво. Я больше не прикасаюсь к шнуркам (слишком грязные) и не обнимаю взрослых, не принадлежащих в моей семье. В школе нам рассказали о Хиросиме, я прочитала «Садако и тысяча бумажных журавликов» и тут же поняла, что у меня лейкемия. Один из симптомов лейкемии — головокружение, а у меня оно бывает, если я слишком быстро сажусь в кровати или кружусь по комнате. Поэтому я готовлюсь умереть примерно через год, все зависит от того, как быстро будет развиваться болезнь.
Родители забеспокоились. Растить ребенка и так нелегко, а особенно — если он заставляет обследовать все продукты и лекарства в поисках повреждений на шве упаковки. Жизнь до страха я помнила смутно. Каждое утро за пробуждением следовал миг блаженства, но потом я окидывала взглядом комнату и вспоминала свои дневные кошмары. Я спрашивала себя, неужели это навсегда, на веки вечные, и пыталась вспомнить те минуты, когда чувствовала себя в безопасности: воскресное утро, я лежу в кровати рядом с мамой; я играю со щенком Изабель; я в гостях и должна остаться на ночь, но прямо перед сном меня забирают домой.
Однажды вечером я доконала папу своим поведением, он ушел и три часа гулял по улицам. Пока его не было, я принялась планировать, как мы будем жить без него.
В четвертом классе моей лучшей подругой была учительница Кэти, хорошенькая полная женщина с волосами как желтые ершики для курительных трубок. Ее одежда походила на бабушкины простыни: ветхая, в цветочек, а пуговицы все разные. Кэти сказала, что я могу задавать сколько угодно вопросов: о приливных волнах, о своих носовых пазухах, о ядерной войне. Отвечала она расплывчато и обнадеживающе. Сейчас я понимаю, что ответы объяснялись ее религиозностью, конкретно — подразумевали веру в христианского Бога. Кэти чувствовала, когда я начинала нервничать на уроке, и бросала мне взгляд, говоривший: «Не волнуйся, Лина, сейчас все пройдет».
Кроме Кэти я общалась с Терри Манджано, школьной медсестрой. Терри стриглась под ежика и любила ходить в новогодних свитерах независимо от сезона. К здоровью она относилась по-деловому, и это меня успокаивало. Делилась данными статистики (только у 2 % детей возникает синдром Рейе на фоне лечения аспирином), рассказала, что полиомиелит искоренен. Она серьезно выслушала мою историю о том, что я ехала в метро с краснолицым мальчиком и могла заразиться от него скарлатиной. Порой она разрешала мне полежать в задней комнатке на верхней койке, в темноте и прохладе. Прижавшись щекой к клеенке, я слушала, как она прописывает старшеклассницам пилюли и тесты на беременность. Вдруг мне повезет, и она не отправит меня обратно в класс.
Жизнь никому не дается легко, и наступает момент, когда вам предлагают наведаться к врачу. Я уже привыкла, что мне все время надо к кому-то ходить: к аллергологу, к мануальщику, к репетитору. Я стремилась чувствовать себя лучше, и это помогло мне преодолеть страх перед испытанием, которое вообще-то назначают психам. У моих родителей тоже есть лечащие врачи, а родители мне ближе всех. Папиного врача зовут Рут. Я с ней не встречалась, но однажды попросила папу ее описать. Он сказал, что Рут старше него, но моложе бабушки, и у нее длиннющие седые волосы. Я представила себе ее кабинет: коробка без окон и два стула. Интересно, что Рут думает обо мне. Папа точно что-нибудь обо мне говорил.
— Можно мне тоже к ней ходить? — спросила я.
Папа объяснил, что так не делается: у меня должно быть свое место, где я могу высказывать сокровенные мысли. И вот мы поехали в другую часть города к моему личному врачу. По какой-то причине сложилось так, что на все консультации, связанные с психикой, меня отвозил папа, а физическим здоровьем занималась мама.
Мой первый доктор, бабушкина ровесница, с фиолетовыми волосами и каким-то немецким именем, задала мне ряд легких вопросов, после чего предложила поиграть в игрушки, разбросанные по полу. Я угадала ее намерение получить таким образом побольше разной информации и нарочно постаралась подчеркнуть свое одиночество и склонность к рефлексии. Устроила гражданскую войну между человечками из «Лего» и аварию кабриолета, в котором сидели поддельная Барби и, справа от нее, такой же липовый Кен с дробовиком в руках. Вдосталь понаблюдав за мной, доктор спросила, какие мои три главных желания. Я ответила: одиночество у реки, и сама впечатлилась своей поэтичностью. Этот ответ должен был показать ей, что я не такая, как остальные девятилетки.
— А еще? — спросила она.
— И все.
Под конец я уже чувствовала себя хуже обычного. Ничего, сказал папа, мы будем перебирать врачей, сколько понадобится, пока тебе не станет легче.
И в следующий раз мы пришли к другой женщине, даже старше первой, но звалась она совсем не старушечьим именем Энни. Ее кабинет, он же гостиная, находился на четвертом или пятом этаже. Теперь папа остался со мной и помогал объяснить, что меня беспокоит. Энни слушала внимательно, у нее был чудной звонкий смех, и когда мы с папой вышли на вечернюю Банк-стрит, я заявила, что это и будет мой врач.
Но мы приехали сюда только за направлением, сказал папа. Энни уходит на пенсию.
Третьим кандидатом стала Робин, она практиковала в двух шагах от нас. Мама, почуяв мою тревогу, отвела меня в сторонку и сказала: представь, что ты пришла поиграть; понравится — придешь еще, нет — будем искать дальше. Я кивнула, прекрасно понимая, что обычно смысл игры не в том, чтобы выяснить, псих ты или нет.
На первом же приеме Робин села на пол рядом со мной, поджав ноги, как подружка, которая забежала в гости. С виду — типичная сериальная мать семейства с огромной шапкой кудряшек и в шелковой блузке. Робин спросила, сколько мне лет; в ответ я задала тот же вопрос ей самой — в конце концов, мы же обе сидим на полу. Тридцать четыре, сказала она. Моей маме было тридцать шесть, когда я только родилась. Робин многим отличалась от мамы, начиная с одежды: юбочный костюм, глянцевые колготки, гладкие черные туфли на высоком каблуке. Совсем не похоже на маму, для которой норма — одеться, как в Хэллоуин.
Робин позволила расспрашивать ее обо всем, что мне хотелось знать. У нее две дочери. Она живет в спальном районе. Она еврейка. Ее второе имя Лора, а любимая еда — хлопья. Пожалуй, она способна привести меня в порядок, думала я, уходя домой.
Мизофобия, потом ипохондрия, потом сексуальное беспокойство, потом тоска и боль при переходе в среднюю школу… Постепенно мы разработали условные обозначения для тех вещей, о которых я слишком стеснялась говорить: «мастурбация» — «М», «сексуальность» — «уальность», мои увлечения — «он». Мне не нравился термин «серая зона» (например, «серая зона между страхом и возбуждением»), и Робин придумала «розовую зону». Со временем мы перебрались в кабинет, где Робин принимала взрослых, но по-прежнему садились на пол и часто съедали на двоих коробочку хлопьев или круассан.
Робин научила меня вышивать по канве абстрактные геометрические узоры осенних расцветок. На мой тринадцатый день рождения она закатила мне частную атеистическую бат-мицву — мы праздновали только вдвоем и съели триста граммов прошутто.
Однажды вечером я увидела Робин в метро, и наша радостная, но бестолковая встреча вдохновила меня на стихи, заключавшиеся так: «Но мне не назвать тебя матерью. Никогда ты не будешь мне матерью». Я подарила ей рисунок: большеглазая девочка в духе Маргарет Кин, плачущая фиолетовыми слезами, — и она сказала, что повесит его у себя в ванной рядом с моей же гуашевой ню. Я принесла одноразовый фотоаппарат и запечатлела, как мы по-приятельски общаемся и рисуем.
Наша совместная работа помогала мне, однако даже трех утренних встреч в неделю было недостаточно, чтобы преградить путь пугающим мыслям, страху перед сном и перед жизнью вообще. Пытаясь прогнать непрошеные образы, я нарочно представляла себе, как родители совокупляются в замысловатых позах, составляя наборы по восемь картинок, пока меня не начинало тошнить.
— Мам, — говорила я, — отвернись, чтобы я не думала о сексе.
Как-то раз, сидя с мамой в косметическом салоне, я наткнулась на статью про обсессивно-компульсивное расстройство. Женщина описывала свою жизнь, отягощенную навязчивыми действиями, как то: лизать картины в музеях и передвигаться по тротуару на четвереньках. Симптомы были ненамного хуже моих: ее самый ужасный день, описанный в журнале, соответствовал моему среднему дню. Я вырвала статью и принесла Робин. Та состроила сочувственную гримасу, как будто наступил наконец момент, которого она всегда боялась. Я чуть не запустила ей в лицо набор для вышивания. Мне что, все делать самой?
Мне уже было четырнадцать, и однажды Робин предупредила, что во время нашей встречи ей, возможно, придется ответить на важный звонок. Ей так неудобно, без крайней необходимости она бы себе ничего такого не позволила. Минут через десять она вернулась со смущенным видом. Глубокий вдох:
— В общем…
— Где твое обручальное кольцо? — спросила я.
— Увидимся в среду, Лин, — сказала Робин.
Я надела свою оранжевую парку и пошла к лифту. В приемной стояли два подростка: светловолосый мальчик — есть такой типаж, в тринадцать лет уже красавчик и при росте метр сорок сводит с ума семиклассниц, — и бледная девочка с отдельными зелеными прядями в волосах. На ней я задержала взгляд, так как узнала: Робин носила ее фотографию в ежедневнике, который иногда оставляла на столе открытым. Это была ее дочь Одри.
Я вышла из офиса на минуту раньше, но они нагнали меня у лифта. Пока мы втроем ехали вниз, я задержала дыхание и попыталась сделать так, чтобы видеть Одри, не глядя на нее в упор. Жаль, что она не была картинкой в журнале, тогда я могла бы рассмотреть ее как следует, поворачивая так и эдак страницу.
Знает ли она, кто я? Ревнует ли? Я бы ревновала. Когда мы спустились на первый этаж, Одри посмотрела мне прямо в лицо.
— Он считает, ты супер, — кивнула на своего друга и выскочила из лифта.
Я вышла на Бродвей, сияя от радости.
События следующих нескольких месяцев напоминали сюжет какого-нибудь детского фильма, где собака находит хозяина, преодолевая всевозможные каверзы судьбы и географии, и все в таком духе. Проведя дотошное расследование, Одри выяснила, что ее подружка по летнему лагерю Сара — это моя школьная подружка Сара, и стала передавать мне записки. Это были плотные конверты, раскрашенные объемными красками и залепленные звездочками. Первое письмо было написано смешными подростковыми каракулями, как в сериале «Спасенные звонком»: «ПРИВЕТ! ТЫ ПОТРЯСАЮЩАЯ! Мы должны подружиться. Мама говорит, подружились бы, если бы встретились. Мне нравится шопинг, саундтрек к „Фелисити“ и… да, шопинг! На фотографии я у Стены Плача, это после моей бат-мицвы. ОТВЕТЬ ПОСКОРЕЕЕЕЙ».
Я ответила в том же порывистом стиле и после долгих раздумий приложила фотографию, где лежу на кровати сестры в коротком топе с надписью «Супер Дебби»: «Я тоже обожжжжаю саундтрек к „Фелисити“, животных, играть роли и ДА, ШОПИНГ! В сети я LAFEMMELENA».
Сознавая, что так переписываться — не дело, я рассказала обо всем Робин, которая подтвердила, что это неуместно.
— А жаль, потому что вы очень похожи и могли бы стать хорошими друзьями.
Я перестала заниматься у Робин, когда мне было пятнадцать. Сказала ей, что могу больше не говорить о своих проблемах постоянно, и она не спорила. Чувствовала я себя хорошо. Мое ОКР не прошло, но пройдет ли оно когда-нибудь окончательно? Может, оно уже часть меня, часть моей внутренней работы, моя ноша. И пока что меня это устраивает.
На последнем занятии мы много смеялись, ели всякие вкусности, говорили о будущем. Я призналась, как мне было обидно, когда она скривилась при виде серьги у меня в пупке. Робин попросила извинить ей неуместную откровенность. Я поблагодарила ее за разрешение принести на занятие кошку, за то, что с помощью плоскогубцев вынула из меня ту самую серьгу, когда пупок воспалился, а главное — за то, что руководила моим выздоровлением. Впервые за много лет у меня появились секреты. Мысли, которые предназначались мне одной.
Я скучала по ней так же, как скучала в седьмом классе по старой квартире: сначала очень сильно, а потом совсем перестала. Слишком много вещей надо было разобрать после переезда.
Через полгода я забросила домашнее задание, стала прогуливать уроки и целыми днями возилась со своим ручным кроликом Честером Хедли. Родители думали, что у меня депрессия; я думала, что они идиоты. Из-за лекарств мне все время хотелось спать, и в школе я прославилась тем, что клевала носом, низко натянув капюшон, и только когда учитель называл мое имя, вздрагивала: «Я не сплю».
Дочерью Робин я восхищалась по-прежнему. Время от времени наши пути пересекались, поэтому я представляла себе, где она и как живет. Мне рассказали, что она проколола себе нос в летнем лагере и встречается с граффитчиком по имени SEX. Однажды благодаря общему другу мы созвонились, и я впала в ступор.
— Привет! — крикнула она.
— Это ты, — выговорила я.
Со мной стало невозможно сладить, и папа отправил меня к Маргарет — специалисту по «обучаемости и организованности». Я уже была у нее несколько раз — когда родители обнаружили, что в течение полугода я запихивала все несделанные домашние задания под кровать. Маргарет я вспоминала с теплотой, в основном потому, что сначала она угощала меня апельсиновым соком с печеньями «Чессмен», а уже после мы садились готовить математику. В этот раз обошлось без печенья, но внешне Маргарет не изменилась: рыжий волнистый боб, причудливо скроенное платье и ведьминские башмаки. Больше похожа на маму, чем на Робин, но с австралийским акцентом.
Ее кабинет был собранием любопытных и приятных глазу вещиц: ракушки в рамке, сухие ветки вербы в асимметричных вазах, украшения из перьев и керамические подставки для чашек на журнальном столике. Несколько недель подряд мы садились и сосредоточенно наводили порядок в моем рюкзаке, который выглядел так, будто в переднем кармане поселилась наркоманка с кучей барахла и пятью карапузами на руках. Маргарет показала мне, как вести записи в ежедневнике, группировать материалы в скоросшивателе и отмечать сделанные задания. Поскольку Маргарет была еще и психиатром, после занятия я часто видела грустных детей и несчастливые пары, которые ждали своей очереди в приемной. Я же приходила не за тем, чтобы говорить о своих чувствах. Нас интересовали исключительно практичность, ясность и расстановка приоритетов.
Но однажды я пришла к Маргарет, раскисшая от навязчивых мыслей и тошнотворного молочного привкуса лекарства. Моей силы воли не хватило даже на то, чтобы очистить скоросшиватель. Придуманная Маргарет система работы, острые карандаши и шуршащие тонкие папки приносили мне огромное удовлетворение, однако в качестве универсальной метафоры своего ухудшавшегося состояния я покрыла девственно-чистые страницы бессмысленными каракулями.
Я легла головой на стол.
— Не хочешь ли сесть на кушетку? — спросила Маргарет.
О себе Маргарет не рассказывала. С самого начала она дала понять, что говорить мы будем обо мне. Все личные вопросы Маргарет старалась игнорировать. Она не смущалась, а озадаченно улыбалась, точно я перешла на непонятный ей язык.
— Просто интересно, у вас есть дети? — спрашивала я.
— А как ты думаешь, что тебе даст знание ответа на этот вопрос? — спрашивала она, совсем как мозгоправы в кино.
Ее скрытность привела к тому, что я начала развивать собственные теории. По одной из них, Маргарет — умеренный и благоразумный едок, не способный понять мою борьбу с обжорством. Однажды я заметила в корзине для мусора пустую, но аккуратно закрытую крышкой коробочку, в которой когда-то был йогурт из козьего молока. По другой теории, ей нравилось принимать горячие ванны. Я была уверена, что она любит полевые цветы, поезда и задушевные разговоры с мудрыми старухами. Как-то она рассказала, что в школьные годы ее заставляли надевать канотье на экскурсию. Я уцепилась за эту картинку, представляя себе длинную вереницу шагающих девочек в шляпах и среди них крошку Маргарет.
Потом наступил тот осенний день, когда Маргарет предстала передо мной со свеженьким, сияющим синяком под глазом и, прежде чем я успела выразить свое изумление, показала на него и рассмеялась: «Маленький казус при работе в саду». И я ей поверила. Маргарет никому не позволила бы себя ударить. Она никому бы не позволила ходить по дому в уличной обуви. Она всегда защитит себя, свои полы, свои цветы.
Папа сказал, что его приятель Берт знавал Маргарет в девяностые. Она была «какое-то время популярна» и имела легкий роман с художником видеоарта. Я представила себе их свидания: он проскальзывает за столик напротив нее и спрашивает, как прошел день. А она только улыбается и кивает, улыбается и кивает.
Мы с Одри попали в один и тот же колледж. Среди всех странных поворотов моей жизни этот едва ли не самый странный, но все так и случилось. На первый взгляд, неудивительно, что двух девочек из Нью-Йорка со схожими баллами по тестам и одинаковыми проблемами с начальством неизобретательные администраторы направили в одно русло — доступного либерального образования. Но в глубине души мне верилось в другое. Столько лет разлуки — и вот мы снова вместе.
Сошлись мы сразу же, и больше в антипатиях, чем в пристрастиях. Обе ненавидели копченую лососину и парней в брюках-карго. Обеих тошнило, когда мальчики с Лонг-Айленда заявляли, что они из Нью-Йорка. Первые несколько недель мы занимались тем, что разъезжали по городку на своих новеньких красных велосипедах, в неподходящей для этого обуви и густо намазав губы помадой, не желая расставаться со стереотипом девочек из мегаполиса. Мы едва сдерживали хохот, когда юноша по имени Зенит явился на вечеринку в рубахе с надписью «Крутой как яйца». Мы взяли на прицел старшекурсников, которые издавали иронические литературные журналы и старались не пользоваться ванной одновременно с теми, кто был не из их компании.
Одри — интеллектуалка, любила поговорить о Феллини и читала толстые книги старых бородатых авторов про оскандалившихся президентов. При этом она гораздо увереннее, чем я, владела сленгом, а на ее джинсовой миниюбке красовались заплаты с картинками из хардкор-шоу. Она сама стригла себе волосы, наносила свою особенную подводку для глаз, могла есть печенье сколько влезет и весить те же 45 килограммов. Мы придумывали друг другу глупые и забавные прозвища: Сквидли-Ду, Лути, Бубер.
Через три недели мы впервые поцапались. Я считала, что ее мизантропия тормозит мое становление как личности.
— Я приехала сюда, чтобы вырасти, а ты мне мешаешь, — сказала я Одри.
Она с рыданиями бросилась в дебри нашего дендрария, упала там и ободрала коленку. Я хотела помочь, но Одри закричала:
— Зачем я тебе нужна?!
Я позвонила маме, которая как раз сидела на снотворных и потому весело посоветовала «взять и купить билет домой». С ужасом я подумала, что Одри наверняка тоже звонит маме и Робин страшно зла на меня.
Через несколько дней мы помирились. Сидя за бранчем с однокурсниками, я вдруг поняла, что всех ненавижу. Даже свою новую подругу Элисон, которая организовала радиостанцию, и Беки, которая пекла веганские маффины и сшила одеяло из футболок с принтом группы Clash. Студенческие дискуссии сводили меня с ума: показная политкорректность в отсутствие реальных политических взглядов. Одри была права, никого лучше друг друга мы с ней не найдем.
Порой, когда мы с Одри вместе ели хлопья или сушили волосы после душа, передо мной мелькал образ ее матери. Моя подруга Робин, нагая и юная, стояла рядом.
Маргарет была в отпуске, и тут произошла катастрофа. Мы с мамой разругались, страшнее, чем когда бы то ни было. Как раз такие ссоры испытывают на прочность концепцию безусловной любви, не говоря уже об элементарных приличиях. И главное, мы были неправы обе. Мы обе дали волю эмоциям и не смогли удержаться от жестоких оскорблений.
Я попыталась дозвониться Маргарет, но поскольку формально случай был не опасный, сообщения ей не оставила. Потом я позвонила тете, в надежде хотя бы от нее не услышать, что я только похожа на человека, а на самом деле — ведро помоев.
— Мать твоя не подарок, да и ты сама тоже, — сказала тетя. — Не знаю как, но вы обязаны помириться.
Она дала мне телефон своей подруги, «специалиста по взаимоотношениям» доктора Линды Джордан.
— Линда что-нибудь придумает, — пообещала тетя. — У нее ты сразу получишь дельный совет.
Совет? Маргарет никогда ничего не советовала, но всегда делала так, чтобы я сама давала себе совет.
Итак, я решилась на второе крупное предательство после того, о котором могла бы в красках рассказать моя мама, и обратилась к чужому психоаналитику.
Специалист по взаимоотношениям доктор Линда Джордан уехала с коллегами в Вашингтон, поэтому говорила со мной, сидя на скамеечке в окрестностях Смитсоновского института. Оказалось, мы уже встречались несколько лет назад на чьей-то бат-мицве, и я смутно припомнила медовую копну волос и гроздь крупных бриллиантовых перстней.
— Так что у нас случилось? — спросила Линда с дружеской, но решительно-деловой интонацией многоопытного адвоката по разводам.
Я вывалила на нее все. Что сделала я и как ответила мама. И что мы обе натворили потом. Линда понимающе хмыкала. Наконец я выдохнула:
— Вот так. Я жуткий человек, да?
Следующие двадцать минут говорила Линда. Для начала она объяснила некоторые «азы» отношений между матерью и дочерью («Ты ее собственность, но также и личность»), затем сказала, что наше поведение абсолютно понятно, хоть и малоприятно (любимая фраза: «Это ясно»), и заключила:
— Итак, у тебя есть шанс перейти в новую фазу отношений, если ты дашь себе это сделать. Я знаю, что ты можешь стать сильнее, чем была, если скажешь ей: ты моя мать, и ты мне нужна, но не так, как раньше; давай меняться вместе.
Повесив трубку, я впервые за все эти дни почувствовала, как паника отступает. Специалист по взаимоотношениям доктор Линда Джордан помогла мне. И помогла сразу. С Маргарет все было по-другому: я болтала, она кивала, мы обсуждали какой-нибудь роман Генри Джеймса, прочитанный мною лишь частично, после чего плавно переходили к моей бабушке и страху перед сном, и наконец я хвалила как всегда великолепные туфли Маргарет. Теперь же я задала вопрос и получила ответ. Доктор Линда Джордан дала мне инструменты, чтобы я исправила дело.
Я набрала номер мамы.
— Я тебя люблю. Ты моя мать и нужна мне, но не так, как раньше. Пожалуйста, давай меняться вместе.
— Что за бредятина, — сказала мама.
Очевидно, она была в магазине.
Той зимой Одри пятнадцать раз болела синуситом, и по предписанию врача ей сломали нос, выпрямили носовую перегородку, удалили аденоиды и миндалины. Отрядом из пяти человек мы отправились домой к Робин, где Одри выздоравливала. Перед дверью мы нацепили очки Граучо Маркса с носами и усами, подняли вверх банку с супом и позвонили. Открыла Робин в штанах для йоги.
— К пациенту сюда, — сказала она.
Одри с перевязанным носом лежала на кровати под пологом и казалась еще миниатюрнее. Робин забралась к ней:
— Как ты себя чувствуешь, малыш?
Другие девочки пошли на кухню и стали выкладывать журналы и коробки печенья, купленные в метро по дороге. А я залезла на кровать к Одри и Робин, как будто мы одна семья и уже сто раз так лежали. Всем нам иногда нужна забота.
Откуда только я не звонила Маргарет. Я говорила с ней, сидя на пляже или в машине, мчащейся через западные штаты, скрючившись за мусорным контейнером на парковке перед общежитием, лежа в своей комнате в десяти кварталах от кабинета Маргарет, если не хватало сил доползти до ее кушетки. Из Европы, Японии, Израиля. Шепотом рассказывала ей о мужчинах, спящих рядом со мной. И всегда звук ее голоса, ее спокойное, но выжидательное «привет» приносило мне облегчение. Она отвечала со второго гудка, и все мои мускулы и жилы расслаблялись.
Как-то во время каникул я позвонила ей из аризонской пустыни, лежа в одном белье около маленького бассейна и поджариваясь на солнце. Говорила я в основном о том, как мы с бойфрендом утром покупали мебель. Это был наш первый совместный эстетический выбор как пары, и мы успешно обзавелись журнальным столиком, двумя бронзовыми оленями и парой барных стульев с рваной ледериновой обивкой. Я не устояла и дополнила набор глиняной кошкой в кубистическом стиле.
— По-моему, у нас реально похожие вкусы! — захлебывалась я, игнорируя нотки неуверенности, которые появились в голосе Маргарет при упоминании о китчевых металлических зверях для гостиной.
— Чудесно, — сказала она. — У нас с мужем всегда были похожие вкусы. В таких случаях обустройство дома — сплошное наслаждение.
Она выговаривала «сплофное наслафдение».
Умолкнув на секунду в изумлении, я ответила:
— Так и есть!
Она это сказала. Она это сказала. Она это сказала.
Дальше она мимоходом коснулась поездки в Париж: «Мы довольно часто ездим туда, мужу надо по работе». Прямо как в Рождество: подарок за подарком! Теперь я знаю не только о том, что у нее есть муж, но и о том, что он, вполне возможно, француз или хотя бы его наниматели — французы. Тут уже есть с чем работать. В следующий раз она расскажет мне о бывшем бойфренде из «Черных пантер»[81], выкидыше и лучшей подруге Джоан.
— Потрясающие новости! — сообщала я направо и налево. — У моего психоаналитика есть муж. И возможно, он француз.
Почему именно тогда Маргарет решила, что я готова? Какое испытание я прошла, в чем проявила зрелость? Существует ли у психоаналитиков система показателей, по которой они оценивают нашу способность рационально обрабатывать информацию? Интересно, не пожалела ли Маргарет о своей откровенности, когда повесила трубку, нахмурилась и сложила свои изящные руки — на каждом пальце золотое колечко, как будто нарочно, чтобы тайна осталась нераскрытой.
Может быть, мне удалось передать адекватность и надежность своих романтических отношений, поэтому она решила включить меня в круг уверенных, уравновешенных женщин, с которыми делится чем-то личным. А может быть, у нее развязывается язык при обсуждении мебели середины прошлого века. Или она случайно проговорилась. На минуту забыла свою и мою роль — мы просто две женщины, две подруги, болтающие по межгороду. Рассказываем друг другу о том, что изменилось у нас дома, о мужьях, о жизни.
Так вообще бывает? Мысли о смерти и умирании
Изрядная доля моих мыслей — о том, что все мы умрем. Они являются в самые неподходящие моменты. Например, я стою в баре, мне удалось рассмешить привлекательного собеседника, я тоже смеюсь, может быть, даже пританцовываю, и тут все на миг замирает и вспыхивает мысль: сознают ли эти люди вокруг, что в конечном счете все мы там будем? Я могу плавно вернуться к разговору и подумать, что это мгновенное напоминание о нашей смертности служит приправой к происходящему и внушает: смейся, ходи растрепанная, говори напрямик, потому что… черт возьми, а почему нет? Бывает так, что это чувство длится, и я вспоминаю себя ребенком: меня обуревают страхи, но я еще не знаю слов, чтобы успокоиться. Наверное, когда дело доходит до смерти, никому не хватает слов.
Жаль, что я не из тех молодых особей, которые словно и не ведают о том, что их сияющие, налитые тела в общем-то не вечны. (Может быть, как раз и надо иметь сияющее, налитое тело, чтобы так чувствовать.) Прекрасный самообман: не в нем ли правда молодости? Считаешь себя бессмертным, пока однажды, ближе к шестидесяти годам, тебя не настигает неизбежное; ты видишь бергмановский призрак смерти, начинаешь размышлять о душе или даже усыновляешь какого-нибудь несчастного ребенка. И принимаешь решение прожить остаток жизни так, чтобы было чем гордиться.
Но я не из тех молодых особей. Мысли о смерти преследуют меня с самого рождения.
В раннем детстве меня часто охватывал непонятный страх. Страх не перед чем-то зримым — тиграми, грабителями, бездомностью, — и его нельзя было унять обычными способами — прижаться к маме или включить Nickelodeon[82]. Это ощущение было холодное и поселялось ровно под животом. Все окружающее казалось нереальным и небезопасным. Нечто подобное я испытала в три года, когда ночью попала в больницу с внезапным раздражением кожи. Родители отправились в путешествие, и со мной была Флавия, няня-бразильянка. Она схватила меня и ринулась к врачу. Врач посадил меня на высокую койку и прижал холодный стетоскоп к спине, между лопатками. Я была уверена, что до этого видела в коридоре человека, спавшего в почтовом мешке. Сейчас я думаю, что он лежал на каталке, укрытый темным одеялом, возможно, в коме или умерший. Пока доктор снимал с меня футболку и осматривал подмышки, я парила где-то высоко и отстраненно наблюдала за нами обоими.
Такие цепочки наблюдений и толкований повторялись в моем детстве не раз, в ситуациях, когда проявлялся этот непонятный страх; я стала называть его «больничным чувством» и решила, что от него может вылечить большой глоток грейпфрутового сока.
На более тонкий подход я оказалась способна только когда умерла моя бабушка. Мне было четырнадцать, я только что покрасила волосы и купила обтягивающий атласный топ в знак того, что вступила в пору зрелости. В последний раз я пришла к бабушке в узком пальто без воротника, которое схватила на распродаже в Banana Republic, и с густым слом коричневой помады на губах. Ногти своей умирающей бабушки я аккуратно покрыла перламутровым лаком Wet n Wild и пообещала вернуться на следующий день, чтобы вместе пообедать. Но следующего дня не случилось: она умерла в ту же ночь на руках у моего отца. Утром он сообщил нам о ее кончине, и я в первый и последний раз увидела, как он плачет.
Лет до двенадцати я считала бабушку своим лучшим другом. У Кэрол Маргерит Рейнолдс — я называла ее Бусей — были короткие вьющиеся белоснежные волосы и только одна бровь, виной чему недостаток знаний о вреде ультрафиолета. Отсутствующую бровь она обычно рисовала иссиня-серым карандашом Maybelline, хотя эта линия даже отдаленно не напоминала натуральную растительность. Носила брюки из магазина для беременных, в которые удобно помещался раздутый живот, и практичные ботинки фасона, недавно опять вошедшего в моду у бруклинцев. Ее дом пропах шариками от моли, тальком и земляной сыростью переполненного подвала. Я звонила ей каждый день в четыре часа.
Вид у Буси была очень традиционный, даже провинциальный. Бывший риелтор, пенсионерка из Олд-Лайм, штат Коннектикут, поклонница Дэна Рэзера[83], вечно забивавшая морозильник запеченной говядиной в нарезке, — нашей городской жизнью она интересовалась слабо. (Собственно, я помню только один ее визит к нам, которого я ждала с таким нетерпением, что вынула молоко для чая уже в десять утра, и к четырем часам, когда приехала бабушка, оно успело скиснуть.) Однако теперь я вижу, что внешние атрибуты домашнего быта скрывали ее подлинный радикализм. Буся окончила школу, которая вся состояла из одного помещения, в маленьком городке «болотных янки»[84]. Ее семья первой в округе обзавелась машиной, и зимой они пересекали по льду замерзшее озеро. Но, оставив тихую гавань, Буся уехала в колледж Маунт-Холиоук, затем поступила в Йельскую школу медсестер и оказалась в армии. Ее посылали в Германию и Японию. Она вытаскивала шрапнель и зашивала раны немецким солдатам, вопреки строгому приказу не мешать им умирать. Она крутила романы с врачами (среди них были и евреи!) и пригрела таксу по кличке Котлета, которая рылась в помойке рядом с ее палаткой.
Излагая подробности своих приключений, Буся смотрела невозмутимей Плимутского камня, но даже мне девятилетней было ясно, что она видела намного больше, чем хотела рассказывать.
Буся вышла замуж только в тридцать четыре года, в 1947-м. Будь она Лайзой Минелли, к тому времени жила бы уже со своим пятым мужем-геем. Дедушка, тоже Кэрролл, был впечатляюще толст и происходил из очень богатой семьи. Впрочем, капитал он растратил в результате серии неудачных вложений, среди прочего — в птицеферму и фирму по продаже «универсальных клеток». Но Буся что-то в нем разглядела, и через две недели они обручились. В этом союзе родились мой отец и его брат Эдвард, или Джек.
На следующий день после смерти Буси мы с папой в последний раз поехали к ней домой. В машине я слушала диск Эйми Манн и смотрела на проплывавшие мимо индустриальные пейзажи. Эти поездки — непременный атрибут моего детства: заброшенные больницы и железнодорожные пути; знаки с названиями городов, пережившие сами города; остановка в Нью-Хейвене — заправка и пицца. Помню, я думала: всему этому пришел конец. До сих пор в моей жизни еще ничто не кончалось.
Папа и дядя Джек разбирали Бусины вещи, готовя дом к продаже, а я с плачем бродила по комнатам, накинув ее халат, нащупывая в карманах скомканные бумажные платки. Те двое продолжали работать, казалось, совершенно невосприимчивые к важности минуты.
— С ума сойти, она хранила все эти идиотские квитанции, — шипел отец. — А в погребе стоит консервированный суп 1965 года.
— Она только что была здесь! — заорала я бесчувственным взрослым. — А теперь ее нет! В холодильнике еще лежат ее продукты!!!
Когда я возникла на пороге ванной, нюхая бабушкин гребешок, дядя отвел отца в сторонку и попросил успокоить меня.
Взбешенная его словами, я отступила к бабушкиному шкафу и переключилась на обнюхивание пижам. В голове моей пульсировали вопросы: где сейчас Буся? сознает ли она что-нибудь? одиноко ли ей? и что все это значит для меня?
Остаток лета я ощущала жаркий страх, глубоко затаившийся ужас, который заливал мертвенным светом все, что я делала. В каждой палочке фруктового льда, каждом фильме, каждом моем стихотворении отдавалось чувство неизбежной утраты — не кого-то из близких, а собственной жизни. Это может случиться завтра. А может — через восемьдесят лет после завтра. Но случится непременно со всеми, и я не исключение.
Так чего же мы добиваемся?
Наконец настал день, когда я не выдержала. Папа сидел на кухне; я пришла туда, легла головой на стол и спросила:
— Как можно проживать день за днем, зная, что умрешь?
Он взглянул на меня, явно огорченный этим проявлением наследственной болезненности, поскольку в детстве был таким же: ни дня без мыслей о предстоящем упокоении. Со вздохом откинувшись на спинку стула, он ответил, не в силах наколдовать что-нибудь утешительное:
— Просто живешь и все.
Отец иногда ударяется в экзистенциализм. «Одиноким рождаешься и одиноким умираешь» — его любимая фраза, мне особенно ненавистная. И еще: «Возможно, реальность — чип, вживленный каждому в мозг». Однажды, неотрывно глядя на пейзаж перед собой, он спросил: «Откуда мы знаем, что все это и правда здесь?»
Видимо, я это унаследовала. Я думала о Бусе, о ее долгой и сложной жизни и о том, что от нее осталось: куча просроченных консервов на помойке и старомодный свитер Pucci, который я уже заляпала томатным соусом. Потом я представила себе все, что хотела успеть за свою жизнь, и поняла: пора засучить рукава, срочно. Я больше никогда не смогу убить полдня, глотая один за другим выпуски шоу «Отбор» на MTV, если все заканчивается вот так.
На самом деле я начала прокручивать в голове тему смерти еще раньше, на уровне подсознания. Мое детство прошло в Сохо конца 1980-х и начала 1990-х годов, поэтому я прекрасно знала о СПИДе и его жертвах среди богемы и интеллигенции. На каждой вечеринке заходил разговор о болезни или смерти, обсуждалось, кто займется творческим наследием, имуществом и счетами за лечение. Среди друзей моих родителей заболевали многие, и я научилась узнавать страдальцев по внешнему виду: впалые щеки, странные пятна на лице, повисший на худых плечах свитер. Это значило, что скоро человек превратится в памятный знак, имя на призе для студентов, отдаленное воспоминание.
Когда я родилась, начал умирать лучший друг моей мамы Джимми, смуглолицый гей и культовый фотограф. Одно из моих самых ранних воспоминаний: бледный, немощный человек, полулежащий на кушетке возле окна у нас дома; слабым голосом он ведет шутливый разговор с мамой о семье, моде, о разных слухах. У него были талант, харизма и мрачноватый юмор. Мама помогала ему привести в порядок дела, нашла друзей, которые его давно не видели, чтобы они могли попрощаться. Когда в Нью-Йорк приехала мать Джимми, побыть с сыном в последние дни, мама ездила с ней по городу. Мне до сих пор очень стыдно за то, что я накричала на Джимми, потому что он съел припрятанный мною банан, и это было всего за несколько недель до его смерти.
На каникулах перед третьим курсом колледжа я убедила себя в том, что тоже умру от СПИДа, после того как опрометчиво согласилась заняться сексом с одним миниатюрным поэтом-математиком. По окончании процесса он снял презерватив, положил его под подушку и аккуратно вытер член о собственные занавески.
— Открыть тебе секрет? — спросил он, вернувшись в постель.
— Выкладывай!
— В общем, на прошлой неделе я гулял поздно вечером и случайно зашел в гей-бар, познакомился там с одним филиппинцем и пригласил его к себе, он трахнул меня в зад, презерватив порвался, а потом этот тип украл мой кошелек.
— Очень печально, сочувствую тебе, — сказала я после паузы.
В Нью-Йорке было 38 градусов. В такую жару слипаются ляжки и взлетает число убийств. Я провела остаток лета в собственноручно созданном аду: воображала себе, что стала жертвой вируса и ничего не успела, не родила детей, и мама проливает слезы, потеряв из-за СПИДа очередного любимого человека. О вирусе я прочитала достаточно и знала, что заражение может несколько месяцев не проявляться при обследовании, поэтому сидела, ждала и задавала себе вопросы: хватит ли мне сил стать активистом? каково это — представлять больных СПИДом в развитом мире? или лучше спрятаться от всех и дожидаться смерти? Я попросила удалить мне зубы мудрости, чтобы провести несколько часов без сознания. Зная, что скоро все изменится, я старалась наслаждаться каждой ложечкой десерта, каждой секундой смеха, разделенного с сестрой. Я переспала с программистом и гадала, заразился ли он от меня. К концу лета я уже официально «жила со СПИДом».
Внимание, спойлер: я не заболела.
Как ни хотелось мне верить, что Вселенная карает сношение с малюткой-бисексуалом, вирус я не подцепила. Но леденящий душу призрак моей смерти отнимал столько сил, что я решилась на стоматологическую операцию.
— Я не возражаю против самой идеи умирания, — говорит моя подруга Элизабет, — меня угнетает логистика этого процесса.
Если мы реинкарнируемся, как обещает моя мама, то как долго нам приходится висеть в ожидании, прежде чем вселиться в нового младенца? А очередь длинная? Как бесконечный ряд японок перед новым магазином Topshop? А что если у нового младенца будут мерзкие родители? По буддийской логике мы становимся частью величия Вселенной, одного огромного разума — слишком тесная сплоченность, на мой вкус. Совместный проект я даже во втором классе завалила. Как же я смогу делиться разумом с целым мирозданием? Если все это окажется правдой, для смерти я слишком упрямая одиночка, но в то же время боюсь быть одинокой. Куда же меня занесет?
Мой друг Мэтт, прочитав раннюю версию настоящего сочинения, спросил:
— Почему ты так торопишься умереть?
Вопрос меня шокировал и даже слегка разозлил. Речь не обо мне! О несовершенстве миропорядка, которое видится мне исключительно ясно, ибо я не способна закрыть на него глаза, как делают некоторые простаки!
Я никогда не рассматривала вопрос под таким углом, а ведь Мэтт был прав. Ипохондрия, сильная реакция на любое упоминание о смерти и полная неспособность переключиться с этой темы в общем разговоре, потребность разъяснять всем и каждому, что смерти никому не избежать, потребность размышлять об этом — может быть, под видом страха скрывается инстинктивное сопротивление собственной юности? Юности со всеми сопутствующими ей рисками, унижениями, метаниями, пинками: успевай все, пока не поздно! Нет ли прямой связи между чувством надвигающейся смерти и желанием оставить какое-то наследие? Однажды я написала короткий сценарий (фильм так и не сняла): пышные похороны — мои собственные, я слушаю, что говорят обо мне близкие, а потом выскакиваю из гроба и кричу: «Сюрприз!»
Мне еще нет тридцати, и страх смерти, по большому счету вполне обоснованный, в то же время иррационален. Большинству людей удается разменять четвертый десяток. И пятый тоже. Многие живут так долго, что уже самим неинтересно. Поэтому каждый раз, когда я думаю о смерти, когда, лежа в кровати, воображаю свое разложение — как моя кожа стягивается, волосы слипаются в ком, из чрева прорастает дерево, — это попытка увернуться от действительности, перенестись туда, где нет неясностей сегодняшнего дня.
Если я проживу достаточно долго и мне будет дано перечитать эти строки в старости, наверное, я ужаснусь своему нахальству. Неужели я думала, что имею хотя бы малейшее представление о смысле смерти: чт она проясняет, каково жить, сознавая ее приближение. Пока самым большим ущербом твоему здоровью была кишечная инфекция из-за кофе, что ты можешь знать о конце жизни? Пока ты не потеряла отца или мать, любимого человека или лучшего друга, есть ли у тебя хотя бы смутное представление о том, что это значит?
Как любит говорить мой отец, который отлично выглядит в свои шестьдесят четыре года: «Это, Лина, хрен представишь». Великое событие видится ему очень далеким (отчасти благодаря робототехнике, он в нее верит). «Не дрейфить, — говорит он. — Все это дико любопытно». Готова признать: я ничего не знаю. И тем не менее питаю надежду, что я будущая испытаю гордость за себя нынешнюю, за попытку постичь непостижимое и внушить вам, что все мы перед ним едины.