Музыкальный строй. Как музыка превратилась в поле битвы величайших умов западной цивилизации Исакофф Стюарт
В этот исторический момент как в изобразительном искусстве, так и в музыке конфликт между абстрактными законами и чувственной реальностью станет движущей силой изменений. Поиски равновесия между правдой и красотой уже близко, за поворотом.
7. Союз неба и земли
Шарль Бодлер “Соответствия”
- Природа некий храм, где от живых колонн
- Обрывки смутных фраз исходят временами.[17]
После торжественной церемонии по случаю возведения купола собора Санта-Мария-дель-Фьоре прошло еще тридцать лет, пока на самую верхушку был водружен фонарь, и проект наконец был выполнен до конца. Брунеллески до этого не дожил. Тем не менее созданный им памятник творческой находчивости и оригинальности продолжал отбрасывать тень на всю Флоренцию – город, в котором со временем становилось все больше богатства и кипучей торговли. Ремесленники и купцы загромождали флорентийские улицы бесчисленными лавками, заполняя воздух вокруг своеобразной музыкой: нестройным хором человеческих голосов, торгующихся за шелка, шерсть и драгоценности. На рынке одни лишь каменщики и резчики по мрамору занимали 54 торговых точки, краснодеревщики – еще 84, а гильдия ткачей и вовсе отхватила себе 270. Сделки повсеместно “обмывались” искристым белым вином из Сан-Джованни, которое, по словам одного наблюдателя, могло “оживить мертвеца”. Надо всем этим царили великое искусство и великая архитектура – а также ощущение поистине безграничных возможностей.
В этом кипящем котле обнаружил себя юный многообещающий художник по имени Леонардо да Винчи. Он был одаренным неофитом из провинции, высоким и худым, с узкими бедрами, широкими плечами, вьющимися каштановыми волосами и, согласно его современнику Паоло Джовьо, “самым красивым лицом на свете”. Вазари утверждал, что “он был так обаятелен, что влек к себе сердца людей”. На самом деле его собственное сердце не раз страдало от превратностей жизни: унизительный арест по обвинению в гомосексуальности вскоре после переезда во Флоренцию не прошел даром – спустя много лет он признавался, что с тех пор испытывает отвращение к каким-либо сексуальным контактам.
В качестве подмастерья в лавке флорентийского художника Андреа дель Верроккьо Леонардо изучал как историю искусств и ремесел, так и современные достижения в разных сферах: например, опыт врача, философа и математика Паоло даль Поццо Тосканелли, который как-то раз в 1468 году ровно в полдень прочертил линию падения солнечных лучей через отверстие в крыше Санта-Мария-дель-Фьоре и благодаря чему определил правильную дату Пасхи. В знаменитом письме португальскому священнику Фернану Мартинсу Тосканелли смело предположил вероятность достижения востока при плавании на запад – задолго до того, как подобная мысль пришла в голову кому-то еще. Когда через несколько десятков лет Колумб вглядывался в Новый Свет, возвышающийся над гладью океана, в его руках была карта работы Тосканелли.
Не меньшее влияние на Леонардо оказал и Фацио Кардано, колоритный адвокат, врач и математик, прославившийся в университете Павии тем, что читал лекции не в привычной черной одежде, а в кроваво-красной. Кардано показал Леонардо свой перевод “Общей перспективы” Иоанна Пекама – это событие определило жизненный путь юного художника. “При занятиях природными наблюдениями свет наиболее радует созерцателей, – писал Пекам. – Оттого всем преданиям и учениям человеческим должна быть предпочитаема перспектива… [в ней] слава не только математики, но и физики, цветами той и другой украшенная”[18]. Трактат самого Леонардо начинался там, где заканчивался пекамовский, с заголовка: “Введение в перспективу, то есть в науку о функциях глаза”.
Перспектива к тому времени превратилась из просто художественного приема в целую новую философию, объединяющую всю европейскую культуру. Человек – мера всех вещей, утверждала эта философия. Разумеется, идея впервые была высказана еще в античные времена мудрецом Протагором (как не преминул напомнить своим читателям Леон Баттиста Альберти в трактате о живописи). В конечном счете, утверждал Протагор, истина – субъективна.
Его высказывание стало слоганом эпохи. Человек – мера. Гуманистическое мироощущение – сколь бы эксцентричным, непонятным, искаженным оно ни казалось – предлагало модель существования, ничуть не менее осмысленную, чем любой бесплотный идеал. Личный опыт стал локомотивом прогресса.
Вообще-то реалистическая перспектива в живописи существовала задолго до XV века. Ее использовали, например, древние греки – чтобы вдохнуть невероятную глубину и витальность в свое искусство (в отличие от египтян, которых не интересовал реализм, и они довольствовались изображением людей как неких простых, неодушевленных, плоскостных контуров фигур). На самом деле знаменитое изображение человека Леонардо – с расставленными в сторону руками и ногами, образующими квадрат, и кроме того, вписанное в круг, – прямо восходит к работам Витрувия. Античные мастера не только выучили верные пропорции тела и конечностей, но и овладели волшебством изображения гибкости человеческой фигуры: это была не просто форма, но движущаяся форма, перекладывающая вес с одной части тела на другую, чередующая напряжение с расслаблением, основанная на симметрии осей. Донателло, друг и соратник Брунеллески по изучению римских памятников, с оглушительным успехом возродил этот подход в своих собственных произведениях, особенно в его великолепной, пугающе реалистичной обнаженной статуе Давида.
Еще в I веке до нашей эры Лукреций описал методологию, близкую той, что отражена в революционной для XV века книге о перспективе Альберти. Однако с падением древнего мира подобный подход был почти везде отринут прочь. А когда ощущение глубины и пространства вновь проникло в изобразительное искусство в эпоху позднего Средневековья, оно базировалось исключительно на голословных выдумках типа “тональной атмосферы”, которая-де создается в результате контрастов цвета, света и тени. Такие работы XIV века, как “Пир Ирода” Джотто и “Введение во храм” Амброджо Лоренцетти, демонстрировали скрытые возможности, которые дает художнику навык организации пространственных отношений на полотне – однако их создатели вынуждены были опираться исключительно на собственный талант и интуицию.
В 1400 году теоретик Ченнино Ченнини попробовал на основании достижений Джотто сформулировать более методический подход. Тогда же во Флоренции обнаружили рукопись Птолемеевой “Географии” 1300-летней давности, которая демонстрировала, как можно изобразить карту выпуклого мира на плоской поверхности. Конечно, карты Птолемея вряд ли отличались особой точностью, но достижение, однако, было весьма впечатляющим. Тем не менее Брунеллески и его последователи вывели это искусство на новый уровень математической определенности: прежде всего это относится к Мазаччо, чья фреска “Троица” передавала перспективу столь реалистично, что, по словам биографа Джорджо Вазари, казалось, “будто стена уходит вглубь”[19], и Альберти, который описывал новые, основанные на математике принципы перспективы в своем трактате “О живописи” 1435 года. Так наконец человечество вступило на верный путь покорения пространства.
Как и предупреждал Петрарка в контексте работ Джотто, все это в самом деле ''возбуждало великие умы”. Вазари пересказывает особенно комичный случай: художник Паоло Учелло все ночи напролет изучал теорию перспективы, так что в какой-то момент его жена стала умолять его прийти наконец в постель. “Какая восхитительная вещь эта перспектива!” – только и произнес он в ответ (справедливости ради, надо заметить, что ни один портрет синьоры Учелло до нас не дошел).
Перспективная живопись не ограничивалась лишь голой техникой – в ней было нечто куда более существенное: способ борьбы с реальностью через изучение ее законов и их последующего перевода на язык точек и прямых. Искусство порождало целую науку. А наука, в свою очередь, позволяла искусству достичь невиданных прежде высот. “Те [художники], которые отдаются практике без знания, – объяснял Леонардо, – похожи на моряка, отправляющегося в путь без руля и компаса”[20]. Если же и был в Ренессансе человек, чей компас не давал сбоев, то им был сам Леонардо. В нем воплотился дух исследования и первооткрывательства, свойственный целой эпохе. И интересовали его далеко не только функции глаза – но и почему летают птицы или как на земле образуются горы и реки. Он изучал солнце: почему огненный шар кажется больше в моменты рассвета или заката, нежели когда он достигает зенита? Он провозгласил, что небесные сферы движутся беззвучно, и задумался, что конкретно производило звук, подслушанный Пифагором – кузнечный молот или же наковальня?
Он принялся вскрывать трупы задолго до того, как медики признали это полезным занятием. Тогда же это считалось омерзительным. Вазари вспоминал несколько бытовавших в те годы легенд: одна – о юном художнике Бартоломео Торри из Ареццо, который хранил у себя под кроватью отрезанные конечности мертвецов, пока смрад не распространился по всему дому, другая – о Сильвио Козини, который украл тело повешенного из могилы с тем, чтобы провести вскрытие, но в итоге не удержался от соблазна содрать с него кожу и сшить из нее платье, “полагая, что в нем будет волшебная сила”.
Но Леонардо невозможно было сбить с толку подобными суевериями: научное мышление сделало его самым практичным человеком своей эпохи. Еще будучи в услужении у Вероккьо, он выработал неприязнь к фигурам ангелов, поскольку, согласно его выводам, их позвоночник и плечевые мускулы слишком тонки, чтобы одновременно управлять и руками, и крыльями. Он ненавидел любой обман: многие ли его современники требовали кастрировать всех астрологов? Даже Папа Иннокентий VIII подпал под их влияние и умолял миланского правителя, Лодовико Сфорца, на время одолжить ему прославленного астролога Амброджо да Розате, чтобы тот составил понтифику индивидуальный гороскоп. Конечно, были и скептики – например, философ Пико делла Мирандола, который в 1480-е ежедневно записывал погоду и пришел к выводу, что астрологические прогнозы оказываются верны лишь в 7 % случаев (интересно, сколько нынешних метеорологов могут похвастаться подобной статистикой?).
Сейчас, по прошествии множества веков, плоды трудов Леонардо по-прежнему кажутся весьма актуальными: ножницы, управляемые одной рукой, регулируемый разводной ключ, трехскоростная коробка передач, пулемет, парашют, надувные лыжи для хождения по воде. Его изобретательность была востребована и в более приземленных контекстах: как-то раз, оказавшись в публичном доме, Леонардо был поражен непрактичностью его устройства и быстро нарисовал план нового здания со сложной системой коридоров, которая позволит клиентам приходить и уходить незамеченными.
Но одними из самых новаторских изобретений Леонардо были музыкальные инструменты. Среди них, например, потрясающая серебряная скрипка в виде лошадиного черепа, клавишный инструмент, имитирующий звучание струнного ансамбля, флейта, в которой ноты были способны плавно перетекать одна в другую, как в современном электронном терменвоксе. Современники рассказывали, что он был в числе величайших музыкантов своего времени, особенно виртуозно игравшим на ренессансной скрипке, которая называлась лира да бранно (отец Галилея, Винченцо Галилей, позже окрестил ее лира модерна).
Леонардо был лучшим импровизатором своей эпохи – как по части инструментальной игры, так и по части придумывания стихов на ходу, – а лира да браччо была любимым инструментом импровизаторов. Ее использовали многие придворные итальянские поэты-музыканты, сопровождавшие игрой на ней спонтанное стихотворчество; таков был, например, влиятельный философ Марсилио Фичино, а также такие художники, как Рафаэль и Леонардо. Инструмент отлично подходил для аккордовой игры, при которой несколько нот звучат одновременно, объединяясь в сладкозвучные сочетания терций и квинт, – дошедшая до нас музыка для лиры подчеркивает эту особенность. У популярности лиры была и немузыкальная причина: считалось, что она восходит к античности, ее часто изображали в руках Орфея, Аполлона, Сафо, Гомера или царя Давида. Леонардо явно отдавал себе отчет в выразительном потенциале инструмента. Формой она походила на скрипку, но две из ее семи струн были зарезервированы для тягучих, неизменяемых нот – ныне эта особенность скорее ассоциируется с волынкой и разнообразными восточными инструментами. Кроме того, современные скрипачи наверняка сочли бы неудобной манеру игры на лире да браччо: ее держали грифом вниз.
Тот самый странный серебряный инструмент в виде лошадиного черепа и был лирой да браччо. Когда он сыграл на ней перед Лоренцо Медичи, могущественный правитель был так поражен видом и звучанием инструмента, что отправил Леонардо вместе с его другом, певцом Аталанте Мильоротти, в Милан, в качестве подарка герцогу Лодовико Сфорца. Несомненно, часть обаяния лиры Леонардо заключалась в ее причудливой форме, но, по словам современников, впечатляло и другое: ее роскошный звук.
Многие инструменты тех времен – а равно, кажется, и инструменталисты – были далеко не столь утонченны, как это привычно нам сегодня. Корпус лиры да браччо, принадлежавшей
Джованни д’Андреа из Вероны и датированной 1511 годом (ныне она хранится в венском Музее истории искусств), был выполнен в форме мужского торса, колковая коробка украшена устрашающей физиономией – на задней же стороне инструмента была изображена женская фигура. Лоренцо Медичи разбирался в музыке весьма недурно. Когда как-то раз умелый конструктор органов Антонио Скварчалупи был унижен в его присутствии, Лоренцо сказал его обидчику: “Если бы вы знали, что такое достичь совершенства в каком-либо деле, вы были бы более снисходительны в своих суждениях”. Так что звучание серебряной лиры Леонардо наверняка его восхитило.
Собственно говоря, каждое музыкальное изобретение Леонардо подразумевало расширение выразительных возможностей инструмента. Создавая, например, виолу органиста, он пытался преодолеть естественные ограничения клавесина, который, ввиду используемого в нем механизма защипывания струн, был неспособен на какие-либо градации громкости, вне зависимости от того, с какой силой музыкант давил на клавиши (эту проблему удалось решить в клавикорде – за счет медной пластинки, бьющей по струнам в соответствии с силой удара музыканта по клавишам, – а также в его двоюродном брате дульцимере; однако оба этих инструмента звучали значительно тише).
Идея Леонардо состояла в том, чтобы сконструировать инструмент с постоянно вращающимися колесами трения, которые бы при движении задевали струны. Увеличивая или уменьшая давление этих колес, можно было добиться разной громкости – в зависимости от того, с какой силой музыкант нажимает на клавиши. В каком-то смысле виола органиста была наследницей органиструма X, XI и XII веков (приписываемого Одо из Клюни) – инструмента, состоящего из колеса и рукояти и требующего двоих музыкантов, – а также колесной лиры, механической скрипки, популярной во времена позднего Средневековья, а в XVII веке заклейменной композитором Михаэлем Преториусом как инструмент простолюдинов и бродяг.
Виола органиста и ее потомки в том или ином виде были востребованы еще довольно долгое время. В 1581 году Винченцо Галилей упоминал сходный клавишный инструмент со смычковым механизмом внутри, который звучал как целый “ансамбль виол”. В 1618-м Преториус посвятил целую главу своего “Трактата о музыке” приспособлениям подобного рода. Самое же важное, что подобная клавиатура, способная менять громкость звука, упоминалась в официальном каталоге коллекции Медичи: в ней было пять колес трения. Хранителем этого собрания (а также автором той самой его описи) был Бартоломео Кристофори, человек, которого сегодня считают изобретателем фортепиано, клавишного инструмента, совершившего революцию в музыке благодаря его “отзывчивости” на силу нажатия музыканта.
Подход Леонардо к созданию более продвинутых музыкальных инструментов был тесно связан с его изучением живых организмов. Его усовершенствования часто основывались, например, на познаниях в анатомии: как работают кости и сухожилия рук и пальцев, как функционирует человеческое горло. С его точки зрения, музыка, природа, искусство и человек были звеньями одной и той же цепи бытия. Ему казалась очевидной связь между слухом и зрением; он находил параллели между тем, как людям свойственно видеть некий воображаемый пейзаж на стене, заляпанной пятнами, и тем, как они порой как будто бы слышат знакомые слова или имена в колокольном звоне. Похожие черты обнаруживалась и в том, как ведут себя угасающий свет и затихающий звук. Между миром искусства и природой он видел неразрывную взаимосвязь.
Если ударить молотком по столу, на его поверхности образуются небольшие кучки пыли. Сходные колебания, утверждал Леонардо, когда-то заставили крупицы земли собраться в холмы – так же как “песчаные волны, несомые ветром” образуют ливийские барханы. Музыка и природа, таким образом, находятся друг с другом в состоянии вечного резонанса (триста лет спустя Эрнст Флоренс Фридрих Хладни опишет, как от звука смычка, проводимого по гибкой пластине, размещенный на ней песок будет складываться в геометрические узоры, и назовет их “звуковыми фигурами”).
Но точно так же, продолжал Леонардо, и земля неразрывно связана с человеком. Ее почва сродни человеческой плоти: “Кровь, окружающая сердце, – это океан, и биение сердца, и приток, и отток крови в пульсе представлен на Земле морскими приливами и отливами; и духовный пыл мира – это пламя, наполняющее Землю… которое во многих частях Земли находит выход в серных залежах и банях, и в вулканах”. Эта взаимосвязь доходчиво передана в знаменитом портрете Моны Лизы (“Джоконда”): извилистые реки фонового пейзажа эхом отзываются в рисунке прядей Моны Лизы, которые как будто мягко колышатся в такт рокоту воды. Леонардо прямым текстом писал о том, как наряд героини продолжает эту аналогию, с “мелкими ручейками драпировок, которые струятся от небольшого выреза ее платья”.
Сомнений нет и в связи музыки с живописью: коль скоро живопись предзначена для человеческих глаз, писал Леонардо, “ей свойственна гармония пропорций” – такая же, какая присуща и музыке, когда несколько разных голосов соединяются вместе и дают эффект настолько приятный, “что слушатели, чуть живы, застывают в восхищении”. Он утверждал, что в своих живописных работах определяет расстояния между предметами, исходя из тех же правил, какими пользуется музыкант, определяя расстояния между тонами.
В действительности пропорции на картинах Леонардо уже не отражали лишь некий абстрактный божественный идеал – однако не были и точным воспроизведением реальности. При их расчете был задействован новый, синтетический метод. Как полноправный, наряду с природой, участник божественного механизма, человек – мера всех вещей – требовал особого типа гармонии, которая, по словам художника, “вызывала бы его восхищение”. Леонардо-музыканту удавалось добиться подобной реакции – и этот опыт он перенес в живопись. Его “Тайная вечеря” на северной стене трапезной монастыря Санта-Мария-дел-ле-Грацие в Милане может служить здесь ярким примером. Сцена с Христом и его учениками, вкушающими последнюю трапезу, написана так, как будто совершается в самом вытянутом пространстве трапезной, однако логика композиции нарушается буквально на каждом шагу. С помощью перспективы Леонардо заставляет зрительский взгляд фокусироваться не в какой-либо точке на высоте человеческого роста, но на голове Христа, то есть значительно выше, примерно в пятнадцати метрах над землей, что, в свою очередь, создает эффект, как будто смотрящий сам воспаряет в воздух в присутствии Спасителя. Стол, изображенный на фреске, неправдоподобно узок и удлинен; вместить в композицию стулья для каждого из апостолов не представлялось возможным, отчего их фигуры сливаются в бесформенную кучу туловищ и конечностей. И тем не менее есть некая поэтическая гармония в этом сгущении тел – в том, как их лица словно бы образуют волну, которая вздымается и опускается параллельно линии горизонта. А также в музыкальных соотношениях, использованных художником при обрисовке ковров на боковых стенах, размеры которых уменьшаются по мере их отдаления от зрителя.
Художественная мощь “Тайной вечери” обусловлена не случайным озарением, но трезвым и тщательным расчетом. Леонардо скрупулезно рассчитывал углы, отрезки и градации светотени, играя с пропорциональными соотношениями для достижения особого эффекта. Чем-то подобным занимались и многие его современники – причем не только живописцы. В первой половине XV века в моду в Италии вошла особая постановка танцев, при которой движения танцоров, по замыслу хореографов, должны были иллюстрировать определенные свойства – например, “иллюзорное присутствие”, выраженное в плавном ритме движений, который в одном из источников описывался как “медлительность, уравновешенная быстротой” (самый ранний научный трактат на эту тему написал Доменико да Пьяченца в 1440-х годах). Сходные процессы коснулись и музыкантов, игравших на клавишных.
Идеальная математическая красота, восходящая к Пифагору, потеряла жизнеспособность: терции, сыгранные в пифагорейском строе, рождавшемся из последовательности чистых квинт, звучали раздражающе резко и часто непригодно для использования (по каковой причине они долгое время и считались диссонансами, которых надлежит избегать). Однако и такая настройка клавиатуры, при которой она будет ориентирована исключительно на чистые терции, оказывалась столь же несостоятельна – образованная ею система заведомо содержала внутренний конфликт, ведь в ней было невозможно воспроизвести чистые октавы и квинты.
И вот музыканты вслед за художниками пустились на поиски компромисса между идеалом и практикой, стали пытаться заново сформулировать пропорциональные соотношения между нотами так, чтобы, совмещенные на звуковом холсте, они давали бы желаемый звук. Им требовалось новое созвучие элементов, им нужен был рецепт музыкальной перспективы.
Ответом на это стала темперация.
8. Клавишная перспектива
Уильям Шекспир Сонет № 8
- Где тайная причина этой муки?
- Не потому ли грустью ты объят,
- Что стройно согласованные звуки
- Упреком одиночеству звучат?[21]
Темперация. Глагол “темперировать” происходит одновременно от латинского temperare, “вмешиваться во что-либо”, и от французского temprer, “смешивать ингредиенты в нужной пропорции”, образуя занятное единство противоположных значений. Оно также восходит к староанглийскому temprian, “регулировать”: Господь Бог в вышине двигает небесные сферы и регулирует все мироздание. А глагол “регулировать” означает подстраивать что-либо под нужды конкретного момента, находить компромиссы и облегчать тем самым текущие трудности.
Тетрегаге – это еще и умерять что-либо (однокоренные слова: мера, умеренность) и вселять мир (однокоренные: замирение, смирение), то есть обретать ту меру, которая сулит равновесие. Когда-то считалось, что здоровый темперамент достигается именно равновесием разнообразных жидкостей в организме. Темперация – это действие, имеющее своей целью убеждение, умиротворение, склонение кого-либо на свою сторону: “Я к старому Андронику отправлюсь; склоню его со всем моим искусством[22]”, – писал Шекспир. Человек убеждает себя сдерживаться, чтобы не давать выхода приступам дурного настроения – и это еще одно слово, имеющее с музыкальным строем общий корень.
Другие однокоренные слова пробуждают к жизни более далекие ассоциации. Например, темп: способность попасть в нужную ритмическую долю, в переносном смысле – делать все вовремя. Или templum, храм, святилище, часть земного пространства, выделенная для отправления религиозных обрядов. Во всех этих понятиях есть кое-что общее: идея мира, разделенного на дискретные фрагменты, которые затем неким хорошо продуманным образом “'пригоняются” друг к другу.
Музыкальная темперация стала ответом на досадное открытие, согласно которому природные соотношения тонов, невзирая на все усилия человека по организации их во внятную, заслуживающую доверия схему, все равно повинуются своим необъяснимым законам. В определенном смысле процесс темперации близок японскому искусству бонсай. Практика выращивания карликовых деревьев получила свое название от двух китайских слов, означавших “пейзаж” и “емкость”, ее смысл заключается в том, чтобы тщательно контролировать ствол, ветви и листья растущего дерева – уравновешивая природную асимметрию чувством скульптурной формы, свойственным человеку. Любители бонсай признают, что единичная ветвь, растущая сама по себе, в собственных контурах, будет наделена своеобразным изяществом и красотой – но когда она лишь элемент общей композиции, соединенный с другими ему подобными в целях достижения совершенного целого, то необходимо постоянно подстригать, подрезать или каким-либо иным образом заставлять ее принять желаемую форму. Несоразмерные природные пропорции музыки сродни неподстриженному деревцу-бонсай; темперация же – те самые ножницы, которые следует здесь использовать.
Темперировать – значит подрихтовывать, деформировать основные структурные элементы музыки. Этот процесс был неизбежным компромиссом перед лицом поражения, ведь даже настройки, в которых вроде бы удавалось учесть некоторые терции, квинты и октавы одновременно – например, та, что была предложена испанским теоретиком Бартоломео Рамосом де Парехой в 1482 году, – не решали проблему: в иных сочетаниях тонов на клавиатуре музыканты все равно продолжали на каждом шагу встречать волчьи ноты. Не говоря о том, что каждая новая попытка изобрести строй, который был бы достаточно практичен и при этом соответствовал пифагоровым гармониям, приводила к очередному витку идеологических конфликтов.
Пример Рамоса – мятежника, восставшего против непререкаемых музыкальных авторитетов, Боэция и Гвидо Аретинского, – здесь как нельзя кстати. Он протестовал против устоявшихся методов пения и нтной записи, жаловался на дурно звучащие терции, производимые стандартной пифагоровой настройкой, основанной на чистых квинтах, – споры между его сторонниками и противниками не утихали и в XVI веке.
Его боевой настрой слышится буквально в каждой фразе: “Я бы хотел отрубить им головы, – писал он о собственных критиках, – чтобы все это туловище заблуждений превратилось в труп и не могло бы больше жить”. В значительной степени корень споров между Рамосом и его антагонистами находился в теологической плоскости. Под его давлением рисковал обвалиться тот фундамент, на котором была построена вся церковная музыка. Например, рассуждая об устоявшемся мнении, согласно которому трехдольный ритм был наиболее совершенным, поскольку в нем выражалась символика Троицы, Рамос был весьма язвителен. “Сама попытка доказать что-либо в области математики с помощью такого рода аналогий заведомо порочна”, – замечал он.
Среди его оппонентов выделялся священник по имени Николай Бурциус, автор памфлета, направленного “против испанского исказителя правды”. Если старые принципы устраивали
Григория, Амвросия и Августина, возмущался Бурциус, то “кто ты такой, чтобы нарушать этот порядок?… Неужто ты более свят, чем эти столпы Церкви, или более образован, или более опытен?” Ответ Рамоса предположить несложно: “Меня не пугает война”, – заявил он однажды. Со временем, однако, ему все же пришлось покинуть Болонью – и больше он никогда и нигде не публиковался.
Из нововведений Рамоса особого внимания заслуживает новый метод деления струн инструмента, который и в то время по-прежнему использовался теоретиками для разного рода акустических экспериментов, – однострунного пифагорейского монохорда. В его основе, объяснял он, желание облегчить жизнь певцам, которым пифагорейский строй казался слишком сложным и громоздким. Система Рамоса дала любопытный результат: многие квинты, получившиеся при ее применении, сохранили те же самые приятные, идеальные созвучия, которыми они отличались в пифагорейской настройке, однако и многие терции – непригодные к использованию в пифагорейском варианте – теперь звучали весьма гармонично. Этот вид настройки, опирающейся в равной степени на чистые квинты и чистые терции в рамках одной гаммы, назвали чистым строем. Его принцип в действительности восходит еще к II веку – нечто подобное упоминалось в трудах философа и астронома Клавдия Птолемея.
И тем не менее чистый строй мог лишь в небольшой степени утешить несчастных музыкантов, игравших на клавире. Чтобы понять, почему так получалось, потребуется небольшой урок музыкальной геометрии.
Как и все прочие варианты настройки, чистый строй имеет в своем фундаменте нерушимое правило: октава должна быть чистой. Нота до – зеркальное отражение предыдущей ноты до; вместе они определяют границы музыкального мира. И не только границы – Пьетро Аарон, один из известнейших музыкантов XVI века, считал октаву “столь цельной, столько полнозвучной и совершенной на фоне прочих интервалов, что не только каждый ее голос, но и все прочие консонансы сливаются в ней, признают ее своим лидером, слушаются ее как арбитра, чтут и подчиняются ей как королеве… Она – кормилица-мать всех возможных созвучий”.
Как мы помним, октава создается тогда, когда длины струн находятся в соотношении 2:1.
Установив эти границы, мы теперь можем потихоньку заполнять недостающие части звукоряда. В рамках чистого строя квинта от ноты до получится тогда, когда ее струна будет относиться к исходной в пропорции 3:2.
А “чистая” мажорная терция возникнет с помощью соотношения ми и до как 5:4.
Наконец, кварты над до мы добьемся с помощью струны, длина которой будет относиться к исходной как 4:3.
Остается заполнить три звука в гамме. Интервал от до до си называется септимой (если считать от до, си – это седьмая ступень гаммы). Однако эта нота также является большой терцией от соль, поэтому рассчитать ее параметры нетрудно: можно использовать струну, длина которой относится к соль в пропорции 5:4. Точно так же ля легко добиться, рассчитав большую терцию от фа.
И, наконец, ре можно рассчитать, отступив от соль на кварту вниз.
Итак, звукоряд чистого строя готов – однако в нем обнаруживается немало проблем. Некоторые звуки мы рассчитали, отталкиваясь от пропорций чистой квинты, другие – от большой терции. В итоге наши интервалы оказались разного размера, в нашей гамме нет единого, унифицированного “шага” между нотами. Получается, что расстояние от до до ре не равно расстоянию от ре до ми – и то же самое касается соотношения расстояний между фа и соль, а также соль и ля.
Сугубо музыкальные последствия этого могут быть достаточно тяжелыми. Некоторые интервалы звучат восхитительно чисто: например, созвучия, образованные большой терцией или чистой квинтой от до, фа или соль.
Но при попытке образовать такое же созвучие от ре нас ждет провал. Мы удостоверились, что наше ля образует идеальную большую терцию от фа, но из-за этого соотношение между ре и ля не дает чистой квинты – расстояние между этими нотами оказывается короче, чем искомые 3:2. Поэтому зажав одновременно ноты ре, фа и ля и ожидая их гармоничного сочетания, мы получим на выходе чудовищный, немузыкальный скрежет.
Однако если попытаться подстроить этот интервал – например, слегка изменить высоту ноты ре, так что она образует чистую квинту с ля, – это автоматически испортит ее созвучие с соль. Это противоречие кажется неразрешимым.
Некоторые музыканты, например друг Леонардо да Винчи, композитор, учитель и священник Франкино Гафури, громко протестовали против подхода Рамоса и продолжали отстаивать идеалы пифагорейского строя. Однако в то же время, пока спорщики с обеих сторон придумывали все новые доказательства истинности их воззрений, появился и совершенно новый метод, о котором упоминают в своих трудах и Гафури, и Рамос. Органисты той эпохи, писал Гафури в своей “Музыкальной практике”, законченной в 1483 году, укорачивали трубы своих инструментов, таким образом снижая расстояние, требуемое для квинты, “на некую маленькую, незаметную, неопределенную величину”. Эта практика получила название темперации, или партиципаты.
На первый взгляд, описание кажется очень расплывчатым – и с весьма сомнительным смыслом. Но в действительности “партиципата” Гафури, как и архимедова “Эврика!”, возвещает открытие невероятной важности. Факт в том, что описанные органисты, в отличие от Рамоса или Гафури, вовсе не были озабочены поиском “идеального” строя. Они преследовали совершенно иные, утилитарные цели. В их варианте разрешения великого клавишного парадокса оказался изменен фундаментальный принцип: на место фанатичного стремления к “чистоте” пришла стратегия допустимых потерь. Чтобы музыкальный инструмент был пригоден для использования, нужно было принести в жертву священные квинты – и они пошли на это.
Многим этот шаг казался не менее опасным, чем, например, изъятие центральной несущей балки из строительной конструкции – соверши что-нибудь подобное, и все здание обрушится, погребя под обломками тех, кто находится внутри. Тем не менее у описанной музыкальной практики было и весьма элегантное обоснование. Как мы уже видели, в инструменте, настроенном традиционным образом, через последовательность чистых квинт, терции оказываются невыносимыми, как капли уксуса, попавшие в уши. Подобной, мягко говоря, неудовлетворительной терции можно достичь, сымитировав процедуру, использованную Пифагором для обнаружения квинт на монохорде: установить ноту до, отсчитать от нее квинту – соль, затем квинту от соль – ре, и так далее; в конечном счете мы найдем до, соль, ре, ля и ми, а затем от каждого из этих тонов протянем октавы по всей клавиатуре.
Когда эта процедура будет завершена, мы столкнемся с ситуацией, при которой большая терция от до до ми будет весьма неблагозвучной, поскольку она окажется шире “чистой” терции (то есть той, которая проистекает из соотношения 5:4) на небольшой промежуток, называемый Дидимовой, или синтонической, коммой. Однако представьте себе, что нам удалось найти способ автоматически уменьшить расстояние между звуками в пифагоровой терции так, что она будет звучать как следует, – и избавиться, таким образом от коммы. Добиться этого можно с помощью незначительного – на четверть коммы – сокращения каждой из квинт, которые были использованы нами для нахождения ноты ми. Теперь последовательность этих слегка укороченных квинт приведет нас к искомому звучанию ми – и к верной пропорции большой терции. И хотя квинта может выдержать лишь небольшую “подстройку”, иначе она обернется “воющим волком”, расстояние в четверть коммы для подавляющего большинства слушателей оказывается вполне терпимым и входит в нормальную погрешность. Подобный способ “редактуры” старинного строя, основанного на чистых квинтах, породил новый строй, получивший название среднетоновой темперации.
У среднетоновой темперации были безусловные преимущества перед прежними системами настроек – но и минусы тоже. Например, “волчья” квинта – странный, уродливый интервал, который возникает в определенной части клавиатуры, чтобы круг из всех двенадцати тонов мог замкнуться, – неизбежно присутствует и в этой настройке. И все же среднетоновая темперация предлагает стабильность, которой не хватало чистому строю Рамоса: расстояние между звуками в ней лучше унифицировано. К примеру, интервалы между до и ре, а также ре и ми теперь одной и той же длины. Правда, к сожалению, полутоновые интервалы – то есть кратчайшие расстояния, существующие на клавиатуре: от до до следующей за ним черной клавиши, до-диеза, или от ре и следующей за ним черной клавиши, ми-бемоля – по-прежнему остаются неодинаковыми.
Подобные неоднородные расстояния между звуками существенно ограничивали потенциал клавиатуры, настроенной с помощью чистого строя, – среднетоновая темперация, несомненно, расширила ее возможности. Тем не менее до окончательного избавления от катастрофических созвучий еще было далеко. Если сыграть мажорное трезвучие (то есть аккорд, состоящий из трех нот: примы, большой терции и квинты), начиная с ноты соль, на клавиатуре со среднетоновой темперацией, результат получится замечательным.
Но сместите всю эту комбинацию на полшага вверх – то есть начните этот же трехнотный аккорд с черной клавиши по соседству с соль, соль-диеза, – и получившаяся музыка будет напоминать грохот фарфорового сервиза, который упал на пол и раскололся на мелкие кусочки.
Это связано с тем, что соль-диез может быть настроен либо как большая терция от ми, либо как кварта от ми-бемоля (ноты, находящейся слева от ми) – но не одновременно и так, и эдак. Лишь одна из этих комбинаций будет работать – и поэтому в конечном счете некоторыми созвучиями так или иначе придется пожертвовать. Есть композиции, которые на всем своем протяжении не нуждаются в столь разнообразных гармониях – таковые могут быть сыграны в среднетоновом строе с вполне приемлемым результатом. Но если произведение начинается в одной части звукоряда, а затем мигрирует в другой, музыка по-прежнему остается обречена на то, чтобы выть, пищать и реветь, напоминая переполох в курятнике.
Одно из возможных решений этой проблемы – введение новых клавиш, дающих исполнителю возможность играть либо ля-бемоль, либо соль-диез. Рамос упоминал эту возможность, и в заказе на церковный орган в Лукке в 1480 году указывалось, что необходимо претворить в жизнь именно такую идею. Как мы увидим, у нее и в дальнейшем будут свои влиятельные сторонники – но все же, в конечном счете, новшество подобного рода было достаточно громоздким и неудовлетворительным.
Сокращение квинт на четверть коммы было лишь одним из вариантов среднетоновой темперации – в XV–XVI веках таковых были сотни. В сущности, любой композитор мог изобрести десятки разных настроек – некоторые указывали, что та или иная настройка должна применяться при исполнении какого-нибудь конкретного произведения, другие предлагали их в качестве своеобразной музыкальной “приправы”, которая может использоваться по желанию исполнителя. (Прилагательное “среднетоновый” при этом употреблялось как указание на единый шаг звукоряда, при котором расстояние между до и ре, а также ре и ми было одинаковым и равнялось расстоянию между до и ми, разделенному надвое, – другими словами, между ними обнаруживался средний тон.) Некоторые ограничивались подстройкой квинт, другие таким же образом “редактировали” также и терции. Бывали последовательные настройки, но бывали и асимметричные, в которых конкретные квинты могли сдвигаться в большей или меньшей степени по сравнению с другими.
Клавир с семнадцатью и девятнадцатью нотами в октаве, из “Общей гармонии” Марена Мерсенна (1636–1637)
Вскоре настройки стали фактически музыкальным эквивалентом предложений, в определении поэта Роберта Фроста. “Предложение, – писал он Джону Бартлетту, – само по себе является звуком, на который нанизываются другие звуки, называемые словами”. Настройки были теми же предложениями – своеобразными звуковыми мирами, – которые придавали нотам, заключенным в мелодии и созвучия, те или иные формы и краски. Их интервалы, созвучные и не очень, атмосфера, которую они создавали, влияние, которое они оказывали на развитие той или иной композиции, – все это соединялось в своего рода звуковую перспективу: фильтр, сквозь который во внешний мир проецировалась точка зрения композитора.
В XVI веке параллельно с картографическим бумом произошел и бум музыкальных настроек – своеобразных карт музыкальных территорий. Вместо компаса и линейки, которыми картографы пользовались для нанесения на свои планы дорог, каналов, городов и деревень, музыканты применяли настройки, с помощью которых они расставляли в нотном тексте ключевые межевые знаки, а затем прокладывали между ними извилистые тропинки. Касаемо же общего вида этой музыкальной карты существовало бесчисленное множество мнений. Впрочем, разногласия такого рода были неизбежны в новую культурную эпоху, ознаменовавшуюся ростом интереса к человеческой индивидуальности.
9. Дар Евклида
Перси Биши Шелли “Эллада”
- Возрождается эра величья,
- Возвращается век золотой,
- И земля из зимы безразличья
- Восстает обновленной змеей:
- Небеса улыбаются, царства и веры —
- Как видения сна, в чистоте атмосферы.[23]
“Ненасытный пожиратель жизни, – характеризовал художника Томас Вулф, – страстный преследователь вечности, коллекционер красоты, раб славы”. Эти слова могли бы быть девизом целой эпохи: эпохи Возрождения, которая стала настоящим кладезем творческого вдохновения. Зверский аппетит к красоте, очарованность вечными истинами, жадная погоня за популярностью – всем этим был Ренессанс.
Лицо эпохи определяли такие люди, как флорентийский правитель Лоренцо Медичи, также известный как Лоренцо Великолепный. В девятнадцать лет он попробовал свои силы в искусстве битвы, заявившись на рыцарский турнир и выиграв его – “не по чьему-то покровительству, – хвастался он позднее, – а исключительно собственной доблестью”. На его доспехах красовался французский девиз: le temps revient, то есть “ [Золотой] Век возвращается”. Вся его последующая жизнь была посвящена исполнению этого обещания.
Возрождение былой славы, времен храбрых мужей и великолепных городов стало всепоглощающей страстью целой армии художников, музыкантов и ученых, собранных при дворе Лоренцо. Он оплачивал переводы классических текстов Горация, Гомера, Вергилия, Плиния Старшего и Данте, отреставрировал Пизанский университет, а также спонсировал образованную его дедушкой Козимо Медичи Платоновскую академию во Флоренции, директором которой был философ, врач и музыкант Марсилио Фичино. Фичино был настолько влюблен в античных философов, чьи произведения он изучал и переводил, что взял за правило обращаться к своим студентам как к “братьям во Платоне” вместо “братьев во Христе”.
Новый передвижной печатный пресс, разработанный Иоганном Гутенбергом, облегчил быстрое распространение сведений о каждой новой находке. Эразм Роттердамский называл это механическое чудо “величайшим из всех изобретений”. Правда, у многих других современников оно не вызвало такого энтузиазма – в частности, по понятным причинам им были недовольны профессиональные переписчики, а также аристократы, боявшиеся, что теперь их библиотеки упадут в цене. Часть церковников тоже возражала против нововведения, проницательно предсказав вал свободомыслия, который повлечет за собой его появление. Однако они были в меньшинстве. “Какое время! Какие книги! Как прекрасно жить сейчас!” – писал Ульрих фон Гуттен в 1518 году в письме знаменитому гуманисту Виллибальду Пиркгеймеру.
Изменения затронули почти все сферы общественной жизни. За пять лет до знаменитого письма фон Гуттена Макиавелли, работая в изгнании над своим манифестом политической беспощадности, трактатом “Государь”, по ночам находил утешение в голосах из прошлого. “С наступлением вечера я возвращаюсь домой и вхожу в мой кабинет, – писал он, – у дверей я сбрасываю будничную одежду, запыленную и грязную, и облачаюсь в платье, достойное царей и вельмож; так, должным образом подготовившись, я вступаю в старинный круг мужей древности. Там, дружелюбно ими встреченный, вкушаю ту пищу, для которой единственно я рожден”[24].
Даже церковь не осталась равнодушна к модным поветриям. Папа Николай V собрал коллекцию из тысячи с лишним томов на древнегреческом и латыни – основу будущей библиотеки Ватикана – и затеял перестройку Рима. В 1455 году, на смертном одре он весьма практично объяснил причины этой своей деятельности: “Чтобы вдохнуть веру в сердца необразованных людей, нужно нечто, радующее глаз. Вера, основанная лишь на доктринах, слаба и неустойчива”. Прежние призывы к строгости и аскезе во времена Николая раздавались редко – путь к спасению отныне был отраден для глаз и ушей, а не только полезен для души. Если художники вроде Боттичелли или Леонардо могли обращаться за финансовой поддержкой к Лоренцо Великолепному, то Рафаэль и Микеланджело обретали ее непосредственно у Святого Престола.
Юбилейный 1450-й год показал, насколько финансово выгодными могут быть церковные празднества. На интронизацию Папы в канун Рождества 1449 года десятки тысяч паломников съехались в Рим. Несмотря на эпидемию чумы, из-за которой все подступы к городу были завалены телами погибших, а также на чудовищную давку, которую устроила понесшая лошадь – более двухсот людей были задавлены насмерть или утонули в Тибре, – подношения паломников все равно позволили Папе сделать в банке Медичи вклад на сто тысяч золотых флоринов. (Суматоха на такого рода мероприятиях была в порядке вещей – юбилейное празднование в 1300 году Данте описал в “Божественной комедии” как затор на дорогах в аду.)
И все же в конкурсе могущества светские правители к этому моменту оказались в лидерах. Поигрывая политическими мускулами, Лоренцо даже съязвил по поводу случившегося незадолго до того церковного раскола, что, дескать, есть и свои преимущества в том, чтобы иметь разом трех или четырех пап. По иронии судьбы, в 1513 году, уже после смерти герцога, его сын Джованни станет Папой Львом X.
Для Марсилио Фичино и его соотечественников из Платоновской академии античное наследие представляло иную ценность, нежели для Папы Николая V. Последний рассматривал его как хороший способ “рекламировать” церковные доктрины. Фичино же скорее мыслил себя своего рода духовным археологом, занимающимся поисками чего-то более глубокого – утерянного знания тайн мироздания. В один прекрасный день сокровище, которое он искал, внезапно само оказалось на его пороге: это была рукопись, приобретенная Козимо Медичи у странствующего монаха. Ее автором признали загадочного Гермеса Трисмегиста, и Фичино не мог поверить своему счастью: перед ним был труд Трисмегиста Египетского, племянника бога Гермеса, пророка темных искусств, носителя древней мудрости, исходившего всю пустыню вместе с Моисеем, Атласом и Прометеем! Слова рукописи были сродни мерцанию древней свечи – они воспламенили его душу.
На деле манускрипт скорее всего представлял собой памятник не столь древний, составленный неким ученым, знакомым одновременно с Библией и с трудами Платона. Тем не менее Фичино был убежден, что в его распоряжении оказалась весточка от самого первого теолога, основателя рода, который подарил миру Орфея, Аглаофема, Пифагора, Филолая и, наконец, самого Платона. Он посвятил жизнь ее переводу.
Находка Фичино подбросила дров в огонь философских споров, и христианские ученые, уверенные, что в еврейских источниках найдутся подтверждения их теологических изысканий, обратились к их изучению. В сущности, две религии уже давно “обменивались опытом”: Фома Аквинский, например, ничтоже сумняшеся позаимствовал ряд тезисов из “Путеводителя растерянных” Маймонида, а еврейские философы Иуда Романо и Давид, сын Мессера Леона, свободно пользовались его “Суммой теологии”. Однако когда член кружка Фичино, философ Пико делла Мирандола, решил глубже погрузиться в еврейскую мистическую традицию, известную как каббала, он попал на минное поле. Сочетание такого количества совершенно разных философских веяний было обязано породить на выходе взрывоопасную смесь, и девятьсот поразительно рискованных тезисов Пико – согласно одному, например, Бог вкладывал свои мысли в уста не только пророков, но и язычников! – оказались для Святого Престола уже слегка чересчур. Богословие, казалось, вот-вот развалится на бесчисленное множество индивидуальных интерпретаций – и Пико поспешили осудить, более того, вскоре был запущен маховик реакции. В 1509 году Иоганн Пфефферкорн, раввин, ставший монахом-доминиканцем, предостерег от опасностей, которые сулили подобные мысли и теории, и в своем трактате “Зеркало евреев” предложил попросту уничтожить все тексты, написанные на иврите (в действительности это произошло позже, в 1553 году, когда все экземпляры Талмуда на территории Италии было приказано конфисковать и сжечь).
На фоне этих идеологических распрей продолжались поиски музыкального Святого Грааля. Переводя Плотина, философа III века, Фичино обратил внимание на описание того, как одна струна музыкального инструмента часто начинает “дрожать согласно колебаниям другой струны, как будто обе струны чувствуют одно и то же” (эта особенность интересовала и Леонардо). Плотин утверждал, что любая лира неизменно обладает подобным свойством, поскольку все они настроены на одинаковое ощущение гармонии – как и Вселенная в целом, синтезирующая гармонию из противоположностей. Фичино обдумал эту идею и решил применить ее в своей врачебной практике: тело и душа, считал он, сливаются в гармонии, обусловленной определенными музыкальными соотношениями – а именно отзвуками лиры Аполлона. Последняя глава его медицинского трактата “О жизни” называется “Стяжание жизни с небес”.
Наставник и соратник Пико делла Мирандола, раввин Иоханан Алеманно, также обнаружил в сводах еврейских мистических текстов подтверждение идеи о том, что музыка обладает божественной силой. Например, раввин Исаак беи Яков га-Коэн, каббалист XIII века из Кастилии, сравнивал музыкантов, которые верно кладут пальцы на струны или дырочки своего инструмента, с первосвященниками, пробуждающими своей молитвой Святой Дух. Во времена Пико испанский раввин Меир ибн Габбаи объяснил в своем трактате “Священная работа”, что при должном исполнении музыки между небом и землей происходит магический резонанс: “Ибо как пробуждаюсь я здесь, внизу, такое же пробуждение совершается и наверху… ” Это таинство, полагал Меир, символизировал знаменитый древний образ – но не лиры Аполлона, а “арфы Давида”.
Все эти тезисы звучали довольно возвышенно, но при этом оказывали прямое влияние на музыкальную практику: новшества в настройке, предложенные Бартоломео Рамосом де Парехой, в своем фундаменте имели мировоззрение, близкое мировоззрению Фичино. По всей видимости, вдохновившись арабскими текстами его родной Испании, Рамос сделал вывод, что некоторые музыкальные гаммы обладают влиянием на телесные токи, то есть могут изменять тонус человека, смягчать злость или гордыню, радовать или печалить. “Музыка творит чудеса”, – утверждал он, приводя в пример легендарных греческих музыкантов, которые могли “своей песней обращать в бегство диких зверей, завоевывать человеческие сердца, воскрешать мертвых, вымаливать пощаду у духов загробного мира и заставлять деревья расти из скал”. Следование правилам, определяющим соотношения музыкальных тонов, по Рамосу, было рецептом телесной и духовной чистоты.
Впрочем, эти правила, как и все остальное, что некогда было основано лишь на некой авторитетной доктрине, ныне становились предметом споров, и споры эти бывали весьма горячими. Пока теоретики обсуждали достоинства пифагорейской, чистой и среднетоновой темпераций, в войне настроек был открыт еще один фронт – под командованием талантливого композитора Адриана Вилларта. Его первым залпом стала четырехголосная вокальная композиция, сочиненная в 1519 году.
Она называлась “Quid non Ebrietas” и подрывала все устои. Начало было вполне обыкновенным, с интервалами, отталкивающимися от ноты до – именно она казалась здесь опорным тоном, той гаванью, из которой отплывают все мелодические линии. Таким образом, гамма от этого до до следующего служила своего рода музыкальным каркасом произведения. Однако темы в композиции Вилларта не стояли подолгу на одном месте, и вот, спустя мгновение, партия тенора[25] в результате неожиданного маневра смещалась к иному тональному центру, с другим набором нот в гамме – а затем и к третьему. Всякий раз, когда музыка, казалось, фиксировалась в некой точке звукоряда, она внезапно сворачивала прочь, бросалась из стороны в сторону, прокладывала новые, неведомые прежде тропинки, затрагивая по пути все двенадцать основных звуков, обрисованных Пифагором в его последовательности чистых квинт. В финале произведения путешествие завершалось скачком на целую октаву.
Эта музыка была полна опасностей – и почти непригодна для исполнения. Даже простую завершающую октаву было непросто спеть. На всем же остальном пути Вилларт коварно расставил непреодолимые препятствия, и главное из них состояло в том, что по мере продвижения от одного тонального центра к другому исполнитель неминуемо натыкался на каждом шагу на музыкальные коммы – те самые неустранимые промежутки, возникающие из-за того, что квинты, октавы и терции рассчитаны по разной пропорциональной мерке. Любой такой промежуток несколько сбивал певца с дороги, и в конечном счете музыка начинала звучать фальшиво, с неприятными на слух интервалами – точно так же, как это произошло бы и на клавиатуре с фиксированными струнами.
Попытка сделать первую и последнюю ноту “Quid non Ebrietas” созвучными друг другу – все равно что попытка наполнить бак объемом в галлон, опорожняя в него то квартовые бочки, то литровые бутылки. Кварта и литр – единицы разных мерных систем, поэтому задача получается невыполнимой: в конечном счете бак либо окажется переполнен, либо, наоборот, наполнен не до конца. Спетая в пифагорейском строе, мелодия Вилларта завершится чудовищно уродливым скачком, на интервал несколько шире чистой октавы; бак будет переполнен. В чистом строе, в связи с присущими ему внутренними несоразмерностями, финальный скачок, напротив, будет меньше чистой октавы – то есть бак останется неполон. Композитор нарочно написал музыку так, что она непригодна для исполнения ни в одной из существующих настроек. Она может быть сыграна и спета лишь в радикальной настройке, которая называется равномерно-темперированным строем.
Всего лишь несколькими десятилетиями ранее мысль о равномерно-темперированным строе показалась бы абсурдной. В этой системе настройки октава делится на двенадцать абсолютно равных частей. Теоретики Средневековья и раннего Возрождения вообще отрицали, что такое возможно. Их кумир и авторитет, Боэций, провозгласил подобную идею заведомо невыполнимой: ведь целый тон – то есть, скажем, расстояние от до до ре – образуется соотношением струн в пропорции 9:8. Его невозможно разделить на две равные части, поскольку такая попытка даст на выходе иррациональное число с бесконечным периодом. Таким образом, нет некоего единого значения, к которому можно было бы привязать до-диез, черную клавишу между до и ре.
Соответственно, пояснял Боэций, расстояние между до и соседней с ним черной клавишей, до-диез, не может быть таким же, как расстояние между до-диез и ре. Один из этих полутонов (то есть кратчайших расстояний между нотами на клавиатуре) придется образовать соотношением 18:17, а другой – соотношением 17:16. Вместе они действительно произведут верное соотношение целого тона от до до ре – 9:8. Иное решение здесь просто невозможно.
По крайней мере, так казалось до тех пор, пока в 1482 году не вышел перевод “Элементов” Евклида. С Евклидовой помощью удалось найти геометрический выход из сложившегося затруднительного положения – способ решить математическую проблему не через отвлеченные расчеты, а через построение полуокружностей и перпендикуляров. Примененный к монохорду, метод Евклида позволял найти среднее значение между любыми двумя длинами струн: октавами, терциями или даже целыми тонами.
И все же разделение октавы на двенадцать равных частей по-прежнему являлось проблемой: используя Евклидов метод, удавалось разбить любое расстояние на два, четыре, даже на шестнадцать равных интервалов – но не на двенадцать. Этого же можно было добиться, лишь оперируя отдельными частями октавы, но не всей октавой целиком. Например, сработает такой план: восемь равных отрезков малой сексты (от до до ля-бемоль) плюс четыре равных отрезка большой терции (от ля-бемоль до следующего до).
Теоретик музыки Джозеффо Царлино несколько упростил положение в 1558 году, описав мезолябию, изобретение, приписываемое Аристотелю и упоминаемое Витрувием в X веке в его книге об архитектуре. Это механический измерительный прибор с диагональными маркерами, которые движутся по всей длине струн, отмеряя любое желаемое расстояние. Царлино опубликовал инструкции по использованию мезолябии для настройки лютни. Другой похожий метод был разработан Филоном Византийским во и веке до нашей эры; в нем использовались круг и секущая линия. Наконец, еще один похожий способ изобрел уже в XVII веке Марен Мерсенн, задействовав пересекающиеся треугольники. А в крайнем случае можно было всегда использовать методику равномерной темперации, предложенную Джованни Марией Ланфранко в 1533 году: просто уменьшите малые квинты так, “чтобы они звучали не очень приятно для слуха”, советовал он, а большие терции, наоборот, растяните так широко, насколько это возможно. Результат получится более или менее приемлемым!
Так или иначе, доказать возможность равномерно-темперированного строя – еще не значит ввести его в обиход. В самом деле, эта настройка для многих современников Вилларта, надо думать, звучала весьма непривычно. В ней чудесным образом нет “волчьих нот” и других неприятных сюрпризов. Для нашего слуха, привыкшего к современным фортепиано, это идеально подходящий строй. Однако в то время он знаменовал радикальный отход от общепринятых норм. Разделение октавы на двенадцать равных частей изменило пропорции, которые испокон веков использовались для определения различных музыкальных интервалов, – какие-то в большей, какие-то в меньшей степени. Квинты в равномерном строе, к примеру, оказываются ближе к чистым квинтам (3:2), нежели сходные интервалы в среднетоновом строе – зато большие терции “подрихтованы” в семь раз сильнее, а малые терции – в восемь раз. В конечном счете эти изменения вовсе не невыносимы – ни один из получившихся интервалов не звучит некрасиво. Но в сравнении с тем, что было раньше, они могли показаться лишенными изюминки – особенно это касалось больших терций. Яркие и безмятежные в чистом виде, они теперь звучали грубовато и не слишком выразительно.
Механические решения проблемы нахождения среднего числа любой пропорции. Из “Общей гармонии” Марена Мерсенна (1636–1637)
Кроме того, против равномерно-темперированного строя по-прежнему существовали идеологические возражения. Хотя один известный композитор и назвал Вилларта “новым Прометеем небесной гармонии”, многие критики сравнивали “Quid non Ebrietas” с неудачной попыткой Архимеда рассчитать квадратуру круга. Больше всего их смущала философская подоплека его эксперимента: в конце концов, непререкаемый авторитет Пифагора оказывался под угрозой. А восходила, напротив, звезда его античного соперника – Аристоксена. Вилларт присоединился к последователям этого опального философа, который еще в III веке до нашей эры рассуждал о возможности равномерного деления октавы – идее, которая вызвала бурное осуждение Боэция.
И наконец, музыка Вилларта была просто-напросто очень сложна. Если верить композитору и теоретику Джованни Спатаро, ученику Рамоса и хормейстеру собора в Болонье, певчии этого храма в самом деле исполняли “Quid non Ebrietas” – но без особого успеха.
Произведение Вилларта было сочинено в тот же год, когда Фернан Магеллан впервые отправился в плавание, и основной голос в “Quid non Ebrietas” прокладывал путь через музыкальные стремнины так же, как мореплаватель, исследующий новые земли. Другое дело, что карта Вилларта – в отличие от тех, которыми пользовались Колумб или Магеллан – была безупречно ясной. Его музыка подразумевала не столько покорение нового мира, сколько укрепление композитора на завоеванных позициях. И тем не менее было кое-что, объединявшее Вилларта с этими первооткрывателями, – качество, чрезвычайно востребованное в эпоху духовной дезориентации: virt, то есть выдающееся мастерство.
Подобное мастерство выделяло, например, искусство Микеланджело, благодаря чему его стиль приобретал энергию и драматизм. Именно за счет мастерства художники могли развивать собственную манеру, формулировать новые стандарты красоты, бросать вызов природе – и побеждать. Эта мысль емко отражена в высказывании Мартина Лютера о композиторе Жоскене Депре: “Он повелитель нот; другими же повелевают ноты”. Ничто не способствует популярности так, как подобные восторженные отзывы: как-то раз Вилларт обнаружил, что певчии в папской капелле разучивают один из его мотетов на шесть голосов, уверенные в том, что его сочинил Жоскен – когда вскрылась правда, они моментально потеряли всякий интерес к происходящему.
Наряду с художниками и композиторами музыканты стремились достичь новых уровней виртуозности и культивировали свои импровизаторские навыки, насыщая обыкновенные темы, которые они исполняли, изощренной мелодической филигранью, почерпнутой из пособий по музыкальной орнаментике. Это тоже порой вызывало протест: услышав певца, изменившего его мелодию до неузнаваемости, Жоскен пришел в ярость. “Осел! – вскричал он. – Если ты хочешь улучшить законченную композицию, напиши свою собственную, а мою оставь в покое!” Словом, любое нововведение могло быть поводом для ссоры. На протяжении XVI века традиционные ценности медленно, но верно утрачивались, и приверженцы разных сфер искусства принимались скрещивать шпаги.
Споры затронули даже вопрос расположения планет: в 1514 году астроном Коперник распространил среди своих друзей рукопись, в которой содержалось пугающее открытие (правда, уже сформулированное в III веке до нашей эры Аристархом), что Земля вовсе не находится в центре мироздания. За ней последовал и полноценный трактат – “О вращении небесных сфер”. Коперник планировал всего лишь вернуться к догмам античной космологии, исправив недостаток в Птолемеевой модели Вселенной, согласно которой планеты не находились в одинаковом вращении вокруг своей оси. При жизни его идеи не произвели фурор (его книгу опубликовали лишь в 1543 году, Коперник увидел напечатанный экземпляр на смертном одре, улыбнулся и умер час спустя), однако они так или иначе нанесли еще один удар по устоявшимся представлениям о мироустройстве.
Ксилография с портретом композитора Жоскена Депре
Впрочем, самую серьезную угрозу культурной стабильности представляла сама церковь: речь о том, что для поддержания роскошной жизни папского двора спасение души выставили на торги. Это было остроумной затеей, которую вскоре легитимизировала булла Сикста IV, разрешившая продавать индульгенции даже для душ, уже попавших в чистилище. Бизнес процветал: одним из самых успешных проводников в жизнь новых установок был доминиканский монах Иоганн Тецель, путешествоваший из города в город и обещавший любой человеческой душе прямую путевку в рай. Как только золотые монеты зазвенят в его кошельке, объявлял Тецель, все, за кого было уплачено, мгновенно покинут чистилище и перенесутся к райским вратам. Родственники умерших спешили воспользоваться этой спасительной услугой.
У подобных успехов, впрочем, была и оборотная сторона. В “Декамероне”, литературном шедевре Боккаччо XIV века, неверующего удается обратить в христианство с помощью изящного аргумента: христианство в самом деле божественно, иначе как оно может вынести аморальность его земных представителей (сходную мысль позже находим и у Вольтера). Сатирическая ремарка Боккаччо наверняка вызывала у его современников понимающие улыбки. Но времена менялись, и чем дальше, тем меньше было охотников терпеть церковное лицемерие.
Звучали призывы к реформам. Папа Иннокентий VIII (1484–1492) не только игнорировал их, но и учредил специальный отдел по распределению церковных милостей, а также заложил папскую тиару, чтобы заплатить за свадебное торжество своего сына Франческетто, породнившегося с наследником семейства Медичи. Во времена правления его преемника, Родриго Борджиа (он же Папа Александр VI), который шокировал Европу своей аморальной связью с собственной печально известной дочерью Лукрецией, моральный облик церкви упал еще ниже (и то же самое можно было сказать про безопасность на ее территории – понтифик, нередко приказывавший вырвать язык или отрубить руку тому, кто позволял себе неудачно шутить о его персоне, по слухам, еще и отравлял своих кардиналов, чтобы завладеть их собственностью).
При всем при этом внешняя роскошь и не думала идти на убыль. В честь взятия Гранады христианскими войсками Александр устроил бой быков прямо на площади Святого Петра. Празднества не имели себе равных: одно из самых знаменитых получило название “Балет каштанов”, в честь представления, которое полсотни обнаженных куртизанок разыгрывали перед гостями. Неудивительно, что великий философ Эразм Роттердамский советовал женщинам держаться подальше от “дюжих пьяных монахов”. “Внутри монастыря, – писал он, – невинность подвергается более тяжким испытаниям, чем снаружи”. Когда 31 октября 1517 года Лютер прибил свои 95 пунктов борьбы с продажей папских индульгенций к дверям виттенбергской церкви, стало понятно, что перемены назрели.
Правда, перемены эти не всегда были к лучшему. Отвергая то, что казалось ему казуистикой, а не истинной верой, Лютер призвал положить конец логике. “Разум, – утверждал он, – это величайшая блудница дьявола… Забросайте ее навозом… Утопите ее в вере”. Религиозные секты, так же широко распространившиеся по Европе, как и варианты среднетонового строя, с готовностью подхватили этот призыв. Среди новых проповедников выделялся, например, Андреас Карлштадт (один из первых, кто сбросил оковы целибата, взяв себе в жены 15-летнюю девочку), провозгласивший школы и вообще любую ученость врагами благочестия и считавший неграмотных единственными настоящими христианами. Карлштадт запретил также и музыку, поскольку “сладострастные звуки органа наводят на суетные мысли”.
Во времена Реформации расплодились “безумные пророки” всех мастей, например Иоанн Лейденский, сторонник полигамии, нашедший в 1534 году остроумное решение некоторых проблем, которые она влечет за собой: он просто убил одну из своих жен. В конце столетия самый влиятельный реформатор после Лютера, Жан Кальвин, фактически установил в Женеве авторитарную власть: свободомыслие здесь приравнивалось к преступлению. Танец, пение (чего-либо кроме гимнов), колокольный звон и даже благовония опали под запрет. На место законов пришли толкования Библии: одного горожанина посадили в тюрьму за то, что тот назвал сына Клодом, а не Авраамом, женщин порицали за “неправильные” прически, новые указы регулировали цвет одежды и количество блюд за обедом. Наказания бывали довольно жесткими: публичные казни с сожжением заживо провинившихся оставались одним из немногих официально санкционированных видов развлечения. Эразм, в 1517 году восхищавшийся тем, что по всему миру “как по свистку появляются великие таланты”, в конце жизни уже оценивал свое время не столь радужно. Перед смертью, в 1536 году, он назвал его “худшим веком в истории”. Впрочем, у многих его современников, несмотря на все это, были и поводы для радости.
Товары, привозимые из-за океана, и укрепляющаяся рыночная экономика принесли в Европу волну роскоши. Среди экзотических продуктов из Нового Света были табак, обладавший, как считалось, полезными медицинскими свойствами, и картофель, признававшийся сильным афродизиаком благодаря своей яйцеобразной форме (отсюда восклицание Фальстафа в “Виндзорских проказницах” при виде миссис Форд: “Пусть с неба вместо дождя сыплется картошка!”[26]). Многие новые удовольствия производились в местах не столь отдаленных, как, например, венецианские столовые ложки и вилки, которые поспешил заклеймить один немецкий проповедник: ведь если бы Богу было угодно заставить нас использовать эти инструменты, Он бы не наделил нас пальцами. Что самое удивительное, протест против этих приборов не утих и в XVII веке, причем его выражали в том числе и весьма знатные персоны: Людовик XIV, известный своим умением есть тушеную курицу руками, не роняя ни капли соуса, запрещал бургундскому герцогу пользоваться вилкой в его присутствии.
Первые плоские тарелки, выпущенные в Антверпене, тоже появились в те годы, равно как и первые оконные стекла. Весьма ценным нововведением считался носовой платок. В трактате “О воспитанности” Эразм Роттердамский объяснял: “Вытирать нос шапкой или рукавом пристало селянам, локтем или предплечьем – кондитерам, вытирать его рукой, если она в этот же миг касается платья, немногим более прилично. Однако собирать носовые выделения платком, слегка отвернувшись от высокородных господ, – именно так поступают честные люди”.
Одним из наиболее уважаемых атрибутов достойной жизни были изысканно оформленные клавесины. Высокий спрос на инструменты был во Франции, Германии, Англии, Испании, Италии и в Антверпене – их считали важным объектом международной торговли и неотъемлемым предметом интерьера в аристократических жилищах, владельцы которых ценили клавесины одновременно за их утонченный внешний вид и за звуки, которые они умели производить. К концу столетия у герцога Модены Альфонсо II было пятьдесят два клавесина, и он был не одинок в своей страсти. Генрих VIII завел среди английского дворянства моду на исполнение музыки благодаря своим навыкам игры на клавире (кроме того, он играл на лютне, пел с листа и сочинял песни и мессы). Корабли, направлявшиеся в испанские колонии в Новом Свете, везли клавесины в своих трюмах.
Рыночное соревнование между изготовителями этих инструментов бывало весьма напряженным – особенно старались в Италии и во Фландрии, где самые знаменитые мастера происходили из семьи Рукере, заработавшей свое состояние игрой на бирже и ювелирным бизнесом. Со временем с этим семейством приходилось считаться всем (торговцы часто приписывали своим инструментам ту страну производства, товары из которой в тот или иной момент продавались по наибольшей цене). В Антверпене гильдия Святого Луки впервые приняла в свои ряды изготовителей клавишных, чтобы защитить их от недобросовестной конкуренции – так же, как она делала со всеми остальными торговцами с 1382 года. Музыкальные инструменты теперь были ликвидным товаром, поэтому такой договор имел смысл – хотя среди ремесленников на эту тему нередко возникали споры. Один конфликт возник после того, как французские клавесинные мастера решили самостоятельно декорировать инструменты инкрустацией и деревянной мозаикой. Мебельщики были настолько возмущены, что ворвались прямо в мастерскую и изъяли все незавершенные образцы.
Мода на клавесины распространялась все шире, и они неминуемо становились объектами политической, а не только экономической игры, порой – с чудовищными последствиями. Генрих VIII хотел разорвать брак с Екатериной Арагонской и жениться на Анне Болейн, но столкнулся с противодействием Рима – в итоге был издан Акт о супрематии, по которому все земли, принадлежавшие католической церкви, конфисковывались в пользу короны, основывалась новая национальная церковь, а ее главой становился монарх (а затем и его наследники). С тех пор органы, считавшиеся пережитком католичества, стали исчезающим видом.
Вся эта антиорганная кампания привела к тому, что в английских храмах литургическое значение этого инструмента сошло на нет. Некоторые были демонтированы. Типичная проповедь 1563 года выражала официальную позицию: “Нам следует возрадоваться и возблагодарить небеса за то, что наши храмы очищены от всего, что так гневило Господа и грязно оскверняло Его молитвенный дом”. С отлучением Елизаветы I от католической церкви в 1570 году предубеждение против органов стало еще сильнее. Сама королева не испытывала к инструменту особо враждебных чувств – один из них она даже отправила в Константинополь в качестве подарка султану Мехмету III в комплекте с впечатляющими часами и набором механических игрушек. Однако это не помешало ее сторонникам на родине радостно уничтожать все органы, попавшие в их поле зрения. Век спустя ситуация повторится после того, как в 1644 году постановлением обеих палат парламента будет предписано “в скорейшем порядке уничтожить все органы, произведения искусства и прочие образцы суеверий во всех соборах… королевства Англии и его доминиона Уэльса, дабы как можно лучше осуществить благословенную Реформацию, столь счастливо начатую, и избавиться от всего оскорбительного и незаконного в контексте служения Божьего”.
Впрочем, то, как менялись представления о музыке, представляло ничуть не меньшую угрозу для будущего как органов, так и клавесинов. За вокальными экспериментами Вилларта последовали другие, которые тоже бросали вызов существующим клавишным инструментам с их ограниченными возможностями – например, те, которые проводил композитор-“авангардист” Никола Вичентино. Вичентино, называвший себя учеником Вилларта, интересовался тем же вопросом, который не давал покоя Рамосу, Пико и Фичино: что за секрет позволял древним грекам сочинять музыку такой выразительности? Отчасти, предполагал он, дело могло быть в мельчайших оттенках тонов, которые с той поры перестали встречаться в музыкальном искусстве – неслышных нотах, провалившихся в щели между клавишами. Вичентино сконструировал совершенно новый музыкальный инструмент, архичембало, с шестью рядами клавиш, в котором для каждого варианта того или иного тона существовала своя клавиша (включая коммы и все остальное). Он также написал трактат о жанрах античной музыки и сочинил несколько композиций, чтобы проиллюстрировать свои тезисы.
Обычный клавир был бессилен исполнить его музыку. Разумеется, по итогам экспериментов Вичентино возник горячий спор, который пришлось разрешать в 1551 году в Риме в специальном музыкальном суде. Исход процесса был предрешен – Вичентино был слишком пылок и наивен и потому не осознавал, что его соперники с самого начала играли краплеными картами.
Его надежда заключалась в том, чтобы заново разжечь древний огонь, позволив музыке двигаться по более замысловатым траекториям, как ей это было свойственно в былые времена, когда она радовала “утонченный слух, воспевая великих героев”. Сейчас же, утверждал композитор, она в основном “исполнялась по праздникам в публичных местах, радуя лишь самый простой слух”. Конечно, в этой программе был налет снобизма – но и искреннее стремление к чему-то более глубокому, прекрасному, изысканному. Изысканность, однако, была идеалом далеко не для всех. У Ватикана на этот счет были собственные соображения – как, впрочем, и на любой другой. А эта институция к середине века уже была готова отвоевать потерянные позиции.
Разгоралась контрреформация, и ключевым ее понятием стало “благочестие”. Многие верующие искренне приветствовали перемены. К 1540 году, когда Игнатий Лойола основал “Общество Иисуса”, даже мода по всей Европе стала отражать новое религиозное мироощущение: платья с глубоким вырезом сменились мрачными черными одеяниями на испанский манер (к счастью, в следующем веке яркая французская одежда вновь одержит верх). Тридентский собор, заседавший с 1545 по 1563 год с целью очистить церковь от скверны и укрепить ее авторитет, издал предписания по всем возможным поводам: от прекращения злоупотребления богатством и общественным положением до избавления искусства от небогоугодных влияний и “поверхностной красоты”. Последнее было нелегко осуществить в силу самой природы любого искусства. За ним требовался неусыпный надзор – от изъятия “Святого Себастьяна” Фра Анджелико из церковного интерьера, поскольку “женщинам грешно смотреть на мягкое и соблазнительное изображение человеческой плоти”, до неосуществленного плана Папы Адриана VI замазать обнаженные фигуры на потолке Сикстинской капеллы. Сказывался и светский уклон большинства мыслителей эпохи Возрождения: в 1550 году врач и математик Джироламо Кардано без стеснения посоветовал своим ученикам “читать любовные романы и вешать в своих спальнях портреты красивых девушек”, поскольку “науки вредят бодрости духа”.
Музыка тоже сулила немалую опасность. В 1562 году Собор предписал изъять из церкви “всякую музыку, которая… нечиста или распутна, дабы Божий дом в самом деле превратился в молитвенное место”. Лютер предпочитал музыку значительной сложности, в которой природа оказывалась “заострена и отточена искусством”. В ее изощренности, писал он в 1538 году, “с изумлением видишь великую, совершенную Божью мудрость. Необычайно и удивительно, когда один голос ведет простую мелодию и рядом с ним звучат три, четыре, пять голосов, которые с ликованием как бы играют вокруг него, и внезапно меняются, и удивительно украшают различным образом и звучанием эту мелодию, и словно водят небесный хоровод…. Тот, кто не видит в этом необъяснимого чуда Божьего, истинно олух и не достоин называться человеком”[27].
Тем не менее в рамках возвращения к традиционным ценностям Тридентский собор едва не запретил контрапункт в музыке – вмешался миланский кардинал Карло Борромео. Борромео был благочестивым христианином, который, по слухам, продал свою мебель, чтобы накормить бедных, спал на соломе, питался хлебом и водой. Когда в 1576 году разразилась эпидемия бубонной чумы и многие представители знати бежали, Борромео, уверенный в том, что это кара Господня, остался в городе: босой, он шествовал по усеянным телами улицам, обернув веревку вокруг шеи и с распятием в человеческий рост, после чего прожил еще восемь лет. По легенде, именно он уговорил композитора Джованни Пьерлуиджи да Палестрина сочинить произведение, которое убедило бы членов Тридентского собора в допустимости сложного многоголосия в церковной музыке. Консервативный стиль Палестрины – сочетание лучезарной ясности и мягкого лиризма – сработал как надо; более того, именно его сдержанная музыка стала той меркой, по которой было предложено оценивать все будущие композиции.
И тем не менее ультрасовременные эксперименты Вилларта и Вичентино тоже не прошли даром: уже в XVI веке у этих композиторов возникли последователи, сочинявшие музыку невероятной революционности. Поставщиком подобных фантастических звуков был прежде всего эксцентричный князь (и печально известный женоубийца) по имени Карло Джезуальдо. Его жизнь напоминала криминальный роман. К моменту брака с Джезуальдо 25-летняя красавица донна Мария д’Авалос уже трижды овдовела. Князь – импульсивный, подверженный приступам дурного настроения, фанатично преданный музыке и охоте – не слишком годился на роль ее спутника жизни; донна Мария завела себе любовника, Джезуальдо заподозрил измену, подстроил ловушку и осуществил жестокую месть. Это изменило его жизнь.
Похоже на то, что до судьбоносного вечера 1590 года, когда донна Мария и ее возлюбленный пали жертвой Джезуальдо и его приспешников, князь не был композитором. Однако четыре года спустя граф Альфонсо Фонтанелли, который сопровождал Джезуальдо в его поездке за очередной женой, на сей раз – дочерью герцога Феррарского, рассказывал, что князь показывал каждому встречному “ноты своих произведений с тем, чтобы продемонстрировать красоту своего искусства”. Однажды, вспоминал Фонтанелли, Джезуальдо отправился на поиски клавира, чтобы другой участник пиршества, композитор и органист Сципионе Стелла, мог на нем сыграть. Не найдя ни одного поблизости, он сам полтора часа играл на лютне. Вывод Фонтанелли отличался дальновидностью: “Очевидно, что его музыка будет вечной, но она весьма своеобычна и развивается очень непредсказуемым образом”. Что до второго брака, то он вновь окончился неудачей: жених нередко поколачивал невесту, а затем взял за правило наносить увечья самому себе в наказание за проступки. Со временем композитор окончательно разучился контролировать свои безумные порывы и полностью замкнулся в себе.
В Ферраре Джезуальдо и Стелла посетили концерт, дававшийся на архичембало, “многоклавиатурном” инструменте Николы Вичентино. Стелла испытывал трудности с настройкой архичембало, но, тем не менее, был поражен его преимуществами и позже поспособствовал созданию еще одного подобного инструмента: самбуки Фабио Колонны, в которой октава была разделена на тридцать одну ступень. Джезуальдо же, надо думать, услышал в звуках, которые издавало изобретение Вичентино, музыку родственной души.
Смелые созвучия, напоминающие интервалы Вичентино, Джезуальдо использует в своих собственных композициях для отображения душевного волнения; музыка звучит то трагически, то эротично, то просто шокирующе. Извилистые мелодии скачками и перебежками движутся в обход общепринятых ограничений, созвучия вздымаются и опускаются в тщетных поисках разрешения. Словесные образы наделены галлюциногенным эффектом: например, мелодия, на которую поется строчка “любить тебя – или умереть!”, в самом деле идет вниз по звукоряду и “сдувается” в финале, символизируя бесславно, болезненно оканчивающуюся жизнь. Тексты Джезуальдо проникнуты всепоглощающей, неистощимой страстью: это истории не о счастливом обретении любви, но о бесконечном стремлении к ней, о сердце, сгорающем в огне неудовлетворенных желаний, – и музыка отражает это состояние с поразительной точностью.
В ней сконцентрировано все, от чего церковь стремилась избавиться.
10. Алхимия звука
Пол Боулз “В весенней глуши”, сцена VI
- Наша ошибка в том, что любим мы лишь облик Красоты,
- Не зная, кем она была и как скончалась.
Галилео Галилей привел в движение набор маятников и наблюдал за тем, как они качались из стороны в сторону. Неодушевленные предметы, они, тем не менее, пустились в танец, то летя к земле, то, наоборот, взмывая вверх: одна дуга толкает за собой другую, словно невидимые шестерни небесных часов, – позже ученый описал это как “чудесное скрещение”. Подвесы маятников были неодинаковой длины – с тем, чтобы скорость их движения получалась разной, соотношения Галилей выбрал из расчета музыкальных интервалов: октавы (2:1), квинты (3:2) и терции (5:4). Таким образом, в этом механическом балете, объяснял он, впервые можно было воочию увидеть “игры, в которые играет слух”.
Эта сцена была буквально пропитана символизмом: гармония сфер, управляемая невидимым повелителем Вселенной, овеществленная с помощью идеальных пропорций. Однако Галилей преследовал вовсе не мистические цели. Астроном-революционер, открывший спутники Юпитера и фазы Венеры, а также доказавший, что Луна – это не что иное как щербатый валун, освещаемый Солнцем, запустил маятники в полет, чтобы проанализировать их движение. В процессе экспериментов он описал явление изохронизма, то есть способности маятников сохранять период колебания неизменным даже после того, как сокращается действующая на них сила (это возможно в силу того, что дуга, которую описывает маятник, уменьшается с замедлением его движения). Наблюдая за маятниками, Галилей также сформулировал законы падения тел и их движения вниз по наклонной плоскости – а кроме того, пришел к выводу о том, почему некоторые музыкальные созвучия звучат стройно, а другие нет.
Объяснение законов музыкальной красоты шло полностью вразрез с современными ученому представлениями – оно было не менее радикальным, чем его утверждение, что все тела, вне зависимости от их веса, падают на землю с одной и той же скоростью. Однако общепринятые суждения не представляли для Галилея никакого интереса. Его современник, знаменитый астроном Иоганн Кеплер, с готовностью вступал в жаркие споры, отстаивая свое убеждение, согласно которому расположение планет и их орбит соответствовало тонам чистого музыкального строя. У Галилея были свои “слепые пятна”: так, он не отказался от вывода о круговом движении планет даже после того, как Кеплер доказал, что их орбиты представляют собой эллипс, а также поднял на смех заявление Кеплера о том, что Луна влияет на приливы и отливы. Впрочем, он вовсе не имел здесь какого-либо шкурного философского интереса. Покуда Кеплер с уверенностью заявлял, что на Юпитере непременно должна быть жизнь – иначе зачем вокруг него летает целых четыре луны, если никто их не видит, – Галилей утверждал, что природа “совершенно не заботится о том, будут или не будут ее скрытые основы и образ действия доступны пониманию людей”. “Поэтому, – писал он великой герцогине Тосканской, Кристине, защищая свои открытия от нападок богословов, – я полагаю, что, поскольку речь идет о явлениях Природы, которые непосредственно воспринимаются нашими чувствами или о которых мы умозаключаем при помощи неопровержимых доказательств, нас нисколько не должны повергать в сомнение тексты Писания, слова которого имеют видимость иного смысла, ибо ни одно изречение Писания не имеет такой принудительной силы, какую имеет любое явление Природы”[28]. Ученый утверждал, что вопросы науки должны быть отделены от вопросов веры. К сожалению, этот тезис не произвел большого впечатления на инквизиторов.
Интерес Галилея к экспериментальным наблюдениям – в том числе, скорее всего, конкретно к маятникам – он унаследовал от своего отца, музыканта с научным складом ума по имени Винченцо, который, по всем свидетельствам, был человеком не менее пылким и упрямым, чем его сын. В самом деле, акустические эксперименты Винченцо Галилея – в том числе тот, в котором он использовал подвесы (статичные маятники) для изменения натяжения струн – привели к одному из самых громких скандалов в истории музыки.
Все началось с учебы. Винченцо с компанией других музыкантов, поэтов и аристократов регулярно встречались в доме влиятельного и колоритного флорентийского графа Джованни Барди, чтобы сочинять музыку и беседовать на темы искусства, науки и философии. Их группа, известная как “Флорентийская камерата”, была колыбелью интеллектуальной деятельности – “фактически замечательной бессрочной академией”, как отозвался о ней позже сын Барди Пьетро (отметив также для потомков, что ее члены “держались от пороков и особенно любого рода азартных игр на расстоянии”).
Барди был центром притяжения этого кружка – настоящим человеком Возрождения. Он участвовал в покорении Сиены, сражался против турок на Мальте и командовал тосканским войском, защищавшим императора Максимилиана II в Венгрии. При этом мог он и сымпровизировать сонет. Когда в 1574 году его принимали в Академию дельи Альтерати, то отмечали блестящее знание математики, астрологии, космографии и поэзии. “Поэтому неудивительно, – писал его анонимный покровитель, – что этот человек, прекрасный и душой, и телом, всегда испытывал острое влечение к восхитительной гармонии музыки, искусства древних греков, среди которых благородные занятия и добродетели процветали настолько, что любой, кто не был им обучен, считался человеком никчемным и недостойным”.
Как и многие его коллеги, Барди относился к разного рода искусствам с серьезностью, подобающей той роли, которую отводили им в деле возрождения цивилизации. В вопросах культуры его отличал тот же пыл, который он демонстрировал против турок на поле боя, – немудрено, что его не обошел стороной и самый важный спор той эпохи: кто был первым поэтом, Ариосто или Тассо? (Если кто-то ведет счет, Барди голосовал за Ариосто.) До того как политическая удача изменила ему (граф поддержал свадьбу Франческо Медичи и Бьянки Капелло, чем прогневал Фердинандо Медичи, и тот, взойдя на престол в 1587 году, передал многие его привилегии при дворе – в частности, управление зрелищами и развлечениями – римлянину Эмилио де Кавальєри), Барди был бесстрашным возмутителем спокойствия в художественной жизни Флоренции. Однако когда он принял решение отправить Винченцо Галилея в Венецию, в обучение к прославленному теоретику музыки Джозеффо Царлино, он и подумать не мог, каким политическим скандалом это окончится.
Царлино был выдающимся музыкантом, знатоком логики, греческого и иврита – его, кроме того, рукоположили в духовный сан. Он родился в 1517 году в Кьодже, на одном из островов в венецианской лагуне, и обучался поначалу у местных францисканских монахов, после чего стал учеником знаменитого композитора Адриана Вилларта. Его книга “Основы гармоники” 1558 года стала важной вехой в истории музыкальной науки – это всеобъемлющий трактат о философских, математических и практических сторонах композиции, охватывающий историю искусства гармонии во всей ее полноте: от Древней Греции до современности.
На ее страницах автор поднимал, в числе прочего, один щекотливый вопрос. Царлино верил, что музыка – это сила, которая помогает найти равновесие между душой и телом, а также связать друг с другом далекие части света, потому что ее система зиждется на гармонических пропорциях, то есть соотношениях, открытых Пифагором. Однако пифагоровы формулы не учитывали некие созвучия, вошедшие в моду в эпоху Возрождения – большие и малые терции, а также их зеркальные отображения – сексты. Как же заделать эту брешь между теорией и практикой?
Царлино спас Пифагора, отредактировав его учение. Согласно античному канону, октава (от одного до до следующего) образуется в соотношении 2:1, квинта (от до до соль) в соотношении 3:2, а кварта (от до до фа) в соотношении 4:3. Для Пифагора доказательством совершенства этих музыкальных формул было то, что в них используются лишь первые четыре целых числа (при сложении 1, 2, 3 и 4 дают волшебное число 10 – по Пифагору, символ полноты и завершенности). Однако использование лишь первых четырех целых чисел не позволяет образовать большую терцию (от до до ми) с соотношением 5:4, большую сексту (от до до ля) с соотношением 5:3 и малую терцию (от ре до фа) с соотношением 6:5.
Чтобы уместить в стройную систему эти ставшие популярными созвучия, Царлино расширил допустимый числовой ряд. Гармония, объяснял он, по-прежнему основывается на мистических свойствах простых чисел. Требуется лишь небольшая поправка: музыкальные интервалы, заключал теоретик, могут быть образованы сочетаниями не первых четырех, а первых шести целых чисел! Их последовательность он назвал сенарио, или “звучащим числом”.
Как и прочие философы, стремившиеся познать божественный замысел, Царлино подкреплял свои тезисы аргументами, которые, по его мнению, были намного сильнее любых материальных свидетельств. Шестерка, утверждал он, была первым “идеальным числом”, представлявшим собой сумму всех своих делителей (то есть, Проще говоря, 1 + 2 + 3 = 1 x 2 x 3). Кроме того, на небе всего шесть планет (по крайней мере, так считалось в те времена). Платон в диалоге “Филеб” указывал, что в торжественных гимнах не следует прославлять более шести поколений. Мир был создан за шесть дней. А использование первых шести чисел натурального ряда вместо четырех благополучно решало все музыкальные проблемы – или что-то типа того.
Оставался лишь один дефект: малая секста (от ми до верхнего до) образуется в соотношении 8:5 – а число 8 лежит вне первых шести чисел натурального ряда. Однако попытка распространить сенарио до восьмерки привела бы к ужасающим результатам – ведь тогда пришлось бы включить в него и семерку, которая порождает интервалы, признававшиеся резко диссонантными. Царлино расправился с этой проблемой с помощью типичной аристотелевской уловки: формально восьмерка не входит в сенарио, говорил он, но потенциально она, конечно же, является его частью. Можно же, например, записать ее как дважды четыре. Или незаметно ввести ее через комбинацию двух приемлемых созвучий: например, малой терции (от ми до соль) и кварты (от соль до до). Это ловкое решение щекотливого затруднения удовлетворило Царлино и его многочисленных последователей, включая – на определенном этапе – и его ученика Галилея. Однако вернувшись во Флоренцию, Галилей стал постепенно разочаровываться в идеях своего учителя.
Уистен Хью Оден однажды написал, что человек состоит из эроса и пыли. Ученые эпохи Возрождения, такие как Галилей и Барди, надеялись заново вдохнуть эрос в свою культуру, стерев пыль времен с кумиров древности. Однако при пристальном взгляде музыкальные практики Царлино оказывались бесконечно далеки от античных. Волшебные секреты музыкального искусства греческой цивилизации оставались столь же манящими – и столь же недостижимыми. В поисках более удовлетворительных ответов Галилей и Барди обратились к человеку, посвятившему жизнь попыткам истолковать музыкальные трактаты древних.
Его звали Джироламо Меи, и, по собственному признанию, он не умел ни играть, ни петь, ни танцевать. Одевался он старомодно, а на его вытянутом лице, увенчанном копной темных волос, нередко восседали очки. Одни современники называли его флегматичным, другие отмечали его “'странный, похотливый юмор”. Правы, по-видимому, были и те, и другие. Один из самых уважаемых книжников Флоренции, он был членом блистательной Флорентийской академии, однако также входил и в группу Пьянджани, чьи шумные каббалистические оргии были приостановлены прямым приказом Папы. Словно бы всегда готовый пойти против общественного мнения, Меи был удивительной личностью.
Среди флорентийской интеллигенции он был известен тем, что настаивал: Флоренция была основана не Августом, как считалось, а значительно менее славным Дезидерием, королем лангобардов. Герцога Козимо Медичи злило это предположение, но Меи упорствовал: “Я никогда не умел приспосабливать свой интеллект к чему-либо, кроме того, что подсказывает мне разум, а равно и скрывать правду, после того как узнал ее”, – заявлял он. Летом 1561 года его острый ум привлекла еще одна противоречивая тема: природа античной музыки, “о которой можно прочесть столько глупостей”.
Письмо Галилея к Меи от 1572 года положило начало длительной переписке, которая превратила бывшего ученика Царлино в его непримиримого противника. После долгих размышлений Меи пришел к выводу, что столь любимый Царлино контрапункт – сложное искусство сочетания нескольких мелодий (Царлино выучился ему у своего наставника, Вилларта, и считал, что в нем отражены контуры небесных орбит, “по которым гармонично вращается разумная жизнь”) – был причиной того, что музыка утеряла свои магические свойства. Лишь отдельная мелодия, не оскверненная переплетением с другими, могла оказывать эмоциональное воздействие на человека, считал Меи, и именно так исполнялась музыка в древности. Современная же практика, продолжал он, порождает чрезмерно сложную фактуру, множество музыкальных тем, индивидуальные аффекты которых зачастую находятся в противоречии. В итоге они нивелируют друг друга, и получившаяся музыка оказывается вовсе лишена эмоций.
Более того, Меи настаивал, что лелеемый Царлино чистый строй, в котором октавы, квинты и терции основаны на чистых значениях (2:1, 3:2 и 5:4), а также его гипотетическое одобрение древним мудрецом Птолемеем – одна сплошная химера. Греки не превозносили, а напротив, презирали подобную настройку, утверждал он. Что же касается широко распространенного мнения, что певцы по умолчанию поют в чистом строе, то это очень далеко от правды. Для доказательства своего утверждения он предложил Галилею провести нехитрый эксперимент: натянуть две струны на лютневый гриф и отметить под одной из них звуки, отвечающие пифагорейскому строю с чистыми квинтами, а на другой – те, что получаются в результате настройки Царлино, учитывающей как квинты, так и терции. Затем следовало сыграть на каждой из струн и сравнить получившуюся мелодию с той, которая доносится из певческих уст.
Галилей поразмыслил над результатами опыта и заключил, что ни та, ни другая настройка не соответствовала нотам, которые он слышал на вокальном концерте (современный человек с хорошим слухом сделает тот же самый вывод, послушав квартет, поющий в стиле “барбершоп”[29]: Эти вокалисты-любители, поющие без инструментального сопровождения, не пользуются ни одним из канонических музыкальных строев, а точнее, постоянно чередуют их все, стремясь добиться созвучия между их голосами). После этого творческие поиски привели Галилея к поистине радикальному выводу: музыка должна быть вовсе освобождена от незыблемой тирании числа. В 1578 году он анонимно послал Царлино доклад, отвергающий теории бывшего учителя, а два года спустя в венецианское издательство поступила рукопись книги “Диалог о музыке древней и музыке современной”. Хотя Царлино использовал свое влияние, чтобы воспрепятствовать ее выпуску, она все же увидела свет в конце 1581 – начале 1582 года. Скандал набирал силу.
Галилей нападал на все, что было близко сердцу старого теоретика. Чистый строй, с чистыми квинтами и терциями, возможно, и является идеалом, писал он, но на практике это всего лишь фантазия. Певцы постоянно “съезжают” в стороны по мере исполнения, автоматически изменяя интервалы, используемые для создания красивых звуков. А человеческое ухо легко адаптируется к этим измененным интервалам. В конце концов, в инструментальной музыке уже было доказано, что равномерно-темперированный строй творит чудеса.
Царлино пришел в ужас. Он признавал необходимость темперации некоторых инструментов. К примеру, лютни традиционно настраивались в равномерно-темперированном строе, поскольку к этому располагало их устройство, в котором несколько струн делили один общий лад. Клавир обычно настраивался в среднетоновом строе, также модифицировавшем чистые пропорции квинт. Однако отрицать, что чистые пропорции квинт (3:2) и терций (5:4) являлись природным фундаментом всякой музыки и пения, было кощунством!
Вывод Галилея был заведомо абсурдным, заявил Царлино и попытался опровергнуть его с помощью философских рассуждений. Если бы певцы действительно постоянно искажали естественные пропорции музыки – изложенные в его шестичастном сенарио, – то истинные, боговдохновенные числовые значения гармоний оставались бы лишь потенциально вероятными. “Однако мы видим, что Бог и Природа никогда не делают что-либо впустую. Поэтому необходимо согласиться с тем, что эта вероятность хотя бы иногда воплощается в жизнь”. Другими словами, Господь никогда не позволит появиться миру, в котором не будут применяться верные музыкальные пропорции.
По мнению Царлино, музыкальный релятивизм наподобие галилеевского – его готовность искажать истинные музыкальные пропорции – был не только смешон, но и безнравственен: это был выпад против самого божественного замысла. Утверждать, что некоторые звуки раздражают слух лишь потому, что мы к ним не привыкли, как делал Галилей, “это все равно что утверждать, что плохая, невкусная еда покажется вкусной после того, как ее долго время будут есть”, заявлял он. А говорить, что решительно любой интервал может быть спет вне зависимости от того, соответствуют ли его пропорции гармоническим числам, это все равно что всерьез считать, что “коль скоро в человеке есть и добро, и зло, он имеет право совершать любой грех, действовать наперекор добрым традициям и всему, что достойно и справедливо”.
Галилей, разумеется, и слышать об этом не хотел. “Музыкальные интервалы, находящиеся за пределами сенарио, не менее естественны, чем те, что входят в него”, – писал он. В конце концов, все гаммы придуманы человеком. “Поем ли мы квинту в соотношении 3:2 или нет, настолько же несущественно для Природы, как и то, что ворон живет триста или четыреста лет, а человек только пятьдесят или шестьдесят”. Так что, добавлял он, “пусть Царлино ломает себе голову на этот счет сколько ему угодно”.
Споры зашли в тупик: каждый оставался при своих. Но скандал и не думал на этом заканчиваться. В промежуток времени, прошедший между изданием “Диалога” в 1581-м и еще одного антицарлиновского трактата, “Обсуждение методов Джозеффо Царлино”, в 1589 году, новые эксперименты предоставили изменнику-Галилею еще более совершенное оружие для того, чтобы разгромить ортодоксальный числовой мистицизм его бывшего учителя.
Издавна считалось, что после того, как Пифагор определил длины струн, необходимые для гармоничных музыкальных созвучий, он применил полученные пропорции к грузам, подвешенным к этим струнам, и пришел к сходным выводам, варьируя натяжение вместо длины. Однако Галилей установил, что подвешивание грузов с использованием стандартных пифагорейских соотношений дает совершенно иной результат. Если речь идет о длине струн, октава образуется в соотношении 2:1. Но если соотношение основано на весе, который выдерживает та или иная струна, то для достижения подобного результата требуется пропорция 4:1. При изменении натяжения, а не длины привычные соотношения должны быть возведены в квадрат. Таким образом, квинты при разном весе образуются в пропорции 9:4, а не 3:2, кварты – в пропорции 16:9, а не 4:3. “Звучащее число” Царлино (включающее в себя лишь шесть первых чисел натурального ряда) оказывалось в этом контексте бессмысленным.
Более того, у Галилея были и еще менее приятные новости для Царлино и его последователей. Его эксперименты показали, что все пропорции, используемые для достижения музыкальной гармонии, в конечном счете совершенно не надежны. Если струны, участвующие в интервале, не обладают одними и теми же “длиной, толщиной, материалом и качеством”, то их просто невозможно будет настроить друг под друга. Струны разного качества, объяснял Галилей, ведут себя наподобие воды и масла. Эти субстанции похожи друг на друга, пока не начинаешь их нагревать – тут-то и выясняется, что точка кипения у них разная. Подобным же образом различия в отдельных струнах заставляют их реагировать на действия музыканта по-разному, хотя некоторые материалы способны сгладить диссонанс (например, жильные струны, используемые в лютнях, в равномерно-темперированном строе дают более благозвучные терции, чем стальные). Поскольку в повседневном исполнении невозможно добиться чистого унисона, ни один строй не может быть признан превосходящим другой; равномерная же темперация, в силу своих утилитарных свойств, очевидно, лучше всего подходит для исполнения современной музыки.
Царлино был непоколебим, хотя он и раньше слышал аргументы в пользу равномерно-темперированного строя – например, из уст его друга, преподобного дона Джироламо Розелли, который предлагал пользоваться им, поскольку он “облегчал страдания певцов, музыкантов и композиторов”, позволяя исполнять гамму от любой из двенадцати нот по их желанию так, что получалась своего рода “круговая музыка”. Выбирая эту настройку, говорил Розелли, можно быть уверенным, что “все инструменты сохранят строй и будут звучать в унисон” (Вичентино еще раньше отмечал ужасающий лязг, происходящий от того, что клавир настраивали в среднетоновой темперации, а струнные инструменты – в равномерной).
И Розелли, надо сказать, был не одинок. К этому времени многие ученые присоединились к обсуждению проблемы настроек, и большинство из них страстно отстаивали необходимость принять за образец тот строй, в котором октава разделена на двенадцать частей. Так считал, к примеру, блестящий математик Джованни Баттиста Бенедетти, чей труд об ускорении падающих тел предвосхитил соответствующее исследование Галилея (оба вдохновлялись одной и той же книгой о поднятии со дна затонувших судов, написанной в 1551 году Никколо Тартальей). Проведя несколько опытов с вибрирующими струнами, Бенедетти около 1585 года написал письмо композитору Чиприано де Pope (еще одному ученику Вилларта), в котором указывал, что певцы или музыканты, способные выдерживать “совершенные” музыкальные интервалы в процессе исполнения той или иной композиции, в конечном счете будут петь и играть не в тон (тезис, уже доказанный Виллартом). Чтобы понять почему, писал Бенедетти, нужно лишь посчитать количество комм, которые встретятся на их пути. А в пример он привел отрывок из песни самого Pope.
Самым же откровенным сторонником равномерной темперации строя в научном мире оказался голландский инженер Симон Стевин, первый, кто за четыре года до Галилея испытал гипотезу Бенедетти о том, что скорость падающего предмета не связана с его весом. Трактат Стевина о музыке перевернул идеи Царлино с ног на голову. Совершенно очевидно, заявлял он, что равномерная темперация – это единственный натуральный строй. Во всех прочих заложено такое количество ошибок, порождающих раздражающие, разрушительные коммы, что лишь дурак может счесть их творениями природы.
Проблема, предполагал Стевин, восходит еще к древним грекам, ошибочно решившим, что 3:2 – это пропорция чистой квинты, тогда как на деле это лишь приблизительное ее значение. Любой, кто “размножит” эту пропорцию и увидит, что “круг” из двенадцати тонов приходит к ноте, которая звучит не в тон с начальной нотой, но при этом будет упорствовать в убеждении, “что соотношение 3:2 и есть истинная пропорция, по правде говоря, будет игнорировать естественные законы сложения и вычитания пропорций”. Такой человек упрямо отрицает простые истины; его позиция нерациональна и абсурдна.
Как же греки допустили такую ошибку? Отчасти, утверждал Стевин, это связано с тем, что они говорили по-гречески! Голландский, по его мнению, был единственным языком, подходящим для научного дискурса. Поэтому ему было намного проще найти истинный строй природы. А сделал он это с помощью простой математической формулы.
Октава образуется соотношением 2:1 и состоит из двенадцати разных звуков. Чтобы найти значение каждого отдельного звука, необходимо всего лишь вывести число, которое, возведенное в двенадцатую степень, даст число 2/1, то есть просто 2. Таким образом, каждая из двенадцати частей, составляющих октаву, может быть выражена математически как корень двенадцатой степени из двух. Это, конечно же, очень сложное число – настолько далекое от простых соотношений Царлино, насколько это вообще возможно. Но, говорил Стевин, те, кто вопреки всем слышимым доказательствам продолжают верить в чистоту простых соотношений, а также сомневаться (как Царлино) в способности сложных математических пропорций равномерно-темперированного строя давать на выходе красивые терции или квинты, похожи на человека, который говорит: “Солнце может ошибаться, а часы нет”. Царлино оставался верен своим часам – он по-прежнему был уверен, что его простые числа в их сверхчастных соотношениях (то есть отношениях, записываемых в форме n + 1/n) обязаны заключать в себе божественный рецепт красоты.
Парадоксальным образом примерно в те же годы в Европе наконец начал разрешаться другой долгоиграющий разлад между солнцем и часами. Юлианский календарь, благодаря ошибкам, закрадывающимся в него на протяжении нескольких столетий, окончательно потерял связь с реальностью: времена года сменяли друг друга на десять дней раньше ожидаемого. Чтобы исправить это решение, было решено “подстроить” часовой механизм. Папа Григорий XIII предложил реформу календаря: из октября 1582 года изымались десять дней, кроме того, в “круглых” годах, номер которых оканчивался на два нуля и не делился на 400, теперь не было 29 февраля. Астрономы, например Кеплер и Браге, приветствовали перемены. Однако доводы здравого смысла в человеческом сознании зачастую имеют куда меньший вес, нежели магия чисел, с которой связано столько надежд, мечтаний и убеждений, – цифры перестают быть просто цифрами и приобретают совершенно иной смысл. Поэтому в целом мир встретил объявление Григория XIII с возмущением и ужасом.
В Бристоле и Франкфурте-на-Майне горожане взбунтовались против попытки Папы лишить их десяти дней. Протестующие объявили ее результатом дьявольских происков (на гербе Григория XIII был изображен дракон, что казалось еще одним свидетельством его злокозненности). Истинный замысел Римского престола, говорили они, состоял в том, чтобы запутать вычисления Судного дня и чтобы тот застал как можно большее количество христиан врасплох. Реформа, таким образом, искажала божественный миропорядок.
Дания, Голландия и протестантские земли Швейцарии и Германии отказались принять новое летоисчисление. Император Рудольф II попробовал установить его светским указом, благоразумно избежав в нем какого-либо упоминания о Папе – но традиции имеют свойство долго отживать свой век. Немецкие города перешли на новый календарь лишь в 1700 году, Англия приняла его в 1752-м, Швеция год спустя, а Россия – и вовсе лишь в 1918 году.
Разумеется, “настройка” календаря не была тождественна изменению божественных пропорций музыки. Реформа Григория XIII преследовала цель вновь привести земные, рукотворные механизмы в согласие с небесными. Равномерная темперация в музыке означала ровно противоположное: она еще больше отдаляла одни от других. Например, квинта (интервал от до до соль), лишенная свойственной ей в пифагорейском строе элегантной простоты, становилась тяжеловесной, почти непостижимой: на место кристально ясной пропорции 3:2 в равномерном строе приходило соотношение (122)7, то есть иррациональное число. Симон Стевин в своей “Арифметике” утверждал, что “не бывает абсурдных, иррациональных, нерегулярных, необъяснимых” чисел, – другими словами, ни одно число не может быть красивее или “божественнее” другого. Но в ту эпоху с ним были согласны немногие. Для Пифагора одно лишь упоминание иррациональных чисел – и, следовательно, намек на беспредельность Вселенной – заслуживало смертного приговора. И на рубеже XVI–XVII веков церковь все еще придерживалась подобной точки зрения. С ужасающей определенностью это продемонстрировал случай Джордано Бруно.
Сейчас Бруно – кумир вольнодумцев, человек, пострадавший за свое неукротимое воображение. Богослов и учитель, он был казнен церковными властями в 1600 году: среди преступлений, вменявшихся ему в вину, было утверждение о том, что Вселенная бесконечна и включает в себя неисчислимое множество миров. Как и идея равномерной темперации, эта мысль возмущала церковных ортодоксов тем, что шла вразрез с устоявшимся представлением о Вселенной, заключенной в строгие математические границы. В постаристотелевском мире это считалось крамолой.
История жизни Джордано Бруно намекает на то, что у него были и другие поводы плохо кончить. По всей видимости, он был антипапским шпионом с резиденцией во французском посольстве в Лондоне. Вел он себя зачастую бестактно и вызывающе, буйно и непредсказуемо, к тому же отличался изрядной заносчивостью. В конечном счете его сгубила прежде всего невозможность удержаться от саркастических комментариев – правда, в дошедшем до нас приговоре, конечно, таковые не упоминаются.
При жизни мятежный богослов был известен своей фантастической памятью: даже неудачливый французский король Генрих III пытался выведать его мнемонические методы. На все вопросы Бруно, однако же, отвечал подобающе таинственно: “Если ты не сделаешь себя равным Богу, ты не сможешь его постигнуть, ибо подобное понимается только подобным. Увеличь себя до неизмеримой величины, избавься от тела, пересеки все времена, стань Вечностью, и тогда ты постигнешь Бога”[30]. Смутное, неясное (а также несколько эгоистичное) утверждение – поэтому нетрудно понять реакцию студентов и преподавателей Оксфордского университета, которым он как-то раз решил преподать урок собственной философии и отрекомендовался так:
Я, Филофей (друг Божий) Иордан Бруно Ноланский, доктор наиболее глубокой теологии, профессор чистейшей и безвредной мудрости, известный в главных академиях Европы, признанный и с почетом принятый философ, чужеземец только среди варваров и бесчестных людей, пробудитель спящих душ, смиритель горделивого и лягающегося невежества; во всем я проповедую общую филантропию, не выделяя итальянцев перед британцами, мужчин перед женщинами, коронованных особ перед священниками, вооруженных людей перед безоружными, монахов перед мирянами, но лишь тех, кто более спокоен, более образован, более верен и более умел; не гляжу, кто помазан на царство, чей лоб осенен крестом, чьи руки чисты и чей пенис обрезан, не гляжу и на лицо, а лишь на культуру ума и души. Меня ненавидят распространители глупости и любят честные ученые, моему гению аплодируют благородные люди…
Публика пришла в ярость. Свидетелем произошедшего был некто Джордж Эббот. Позже он рассказывал, что Бруно, человек, “чьи титулы были длиннее его тела”, в погоне за славой подписался под утверждением Коперника, что Земля вертится, а небеса как раз находятся в состоянии покоя. “Тогда как в действительности, – писал Эббот, – вертелась только его голова, да и мозги его явно не пребывали в покое!”
Его не раз привлекали к церковному суду, но до поры до времени Бруно обуздывал свой нрав и приносил извинения, поэтому выходил сухим из воды. Однако в конечном счете он отказался отрекаться от своих убеждений. “Быть может, вы, оглашающие мой приговор, находитесь в большей опасности, чем я, слушающий его”, – заявил он, но, несмотря на все свои усилия, был заживо сожжен на костре.
Мнение Винченцо Галилея о музыкальном строе недалеко ушло от наставлений Бруно: избавьтесь от гнета канонов, советовал тот, ведь нет никаких правил, кроме тех, что вы установите сами. Свои идеи – а также свое недоверие к официальным доктринам – Галилей передал по наследству и родному сыну, Галилео. “Я не обязан верить, что один и тот же Бог одарил нас чувствами, здравым смыслом и разумом – и при этом требует, чтобы мы отказались от их использования”, – как-то сказал он. Правда, в конце жизни Галилео Галилею пришлось предстать перед римскими властями в белых одеждах кающегося грешника и затем, по требованию инквизиции, публично развенчать утверждение Коперника о том, что Земля вращается вокруг Солнца.
Наука и музыка к этому времени уже давно шли рука об руку – правда, музыкальные воззрения Галилея не были слишком радикальными и не наносили чрезмерный ущерб церковным доктринам. И все же даже они казались вызывающими. Бруно возражал церкви, провозглашая Вселенную бесконечной; Винченцо Галилей возражал Царлино, вводя в музыкальную вселенную бесконечные дробные числа. Если его отец был прав, утверждая, что гаммы рукотворны и не являются продуктом “звучащего числа” Царлино, вопрошал Галилео, то почему же некоторые сочетания тонов заставляют небеса улыбаться, а другие – хмуриться? Наверняка, полагал он, у этого феномена должно быть научное объяснение. Именно так он пришел к своей теории консонанса, сформулировав ее по итогам наблюдения за качающимися маятниками. Правда, его коллега-философ и убежденный сторонник равномерной темперации Джованни Баттиста Бенедетти пришел к похожим выводам еще раньше.
Струны, колеблющиеся в соотношении 2:i. Их колебания сходятся в одной точке (то есть приходят к согласию) после каждой второй пульсации (то есть отступления от оси) более короткой струны
Теория Бенедетти выглядела так: поскольку октава образуется из соотношения двух колеблющихся струн 2:1, каждое второе колебание, производимое более высокой струной, будет совпадать с колебанием, производимым более низкой струной. Когда пропорции, образующие различные созвучия, усложняются, это приводит к тому, что подобное совпадение колебаний происходит все реже и реже – поэтому они звучат менее консонантно. А значит, несмотря на утверждения Пифагора и Царлино, не существует единого набора гармоничных соотношений: диссонансывозникают нерегулярно.
Галилео Галилей развил эту мысль. Возьмем две струны, колеблющиеся в соотношении 3:2, объяснял он. Их пульсация начнется одновременно, затем произойдет колебание верхней струны, дальше нижней, потом опять верхней, и, наконец, цикл замкнется очередным одновременным колебанием обеих струн (этот ритмический рисунок легко изобразить, постукивая по столешнице двумя руками – одной в трехдольном ритме, другой в двудольном). По мере усложнения музыкальных интервалов рисунок будет становиться все более хаотичным, а звучание – неприятным, подвергающим “барабанную перепонку постоянной пытке, сгибающим ее одновременно в противоположных направлениях, посылающим ей противоположные сигналы”, другими словами – диссонантным.
В соответствии с семейной традицией Галилеев эстетические приципы, которые Галилео вывел из своей теории, были использованы для того, чтобы вбить еще один кол в и без того не слишком устойчивое здание системы Царлино. Октава, провозгласил он, вовсе не является чудесным созвучием – напротив, это очень пресное сочетание нот, поскольку ритмический рисунок 2:1 чрезвычайно скучен. То ли дело квинта, которая во всей своей сложности дает на выходе интересную комбинацию “сладости и остроты”!
Так или иначе, и эта теория консонанса не обошлась без существенных изъянов. Если принять ее за основу, то получится, что две струны будут звучать гармонично, только если их вибрации начинаются в одно и то же мгновение – ведь иначе их чередующиеся колебания никогда не сойдутся в одной точке! Но практика показывает, что это вовсе не так (и именно поэтому Ньютон с ходу отверг теорию Галилея). Есть и еще одна неувязка: пульсации струн, образующие сложное соотношение квинты в равномерно-темперированном строе, не сойдутся вновь, даже будучи изначально “запущены” одновременно. При этом равномерная квинта, разумеется, звучит более стройно, чем, скажем, полутон (например, сочетание нот ми и фа), в котором вибрации двух струн сходятся воедино на каждом пятнадцатом колебании. Словом, эта гипотеза была попросту неверна.
Впрочем, наготове уже была альтернативная теория, авторства Кеплера, чьи три закона движения планет навсегда изменили наше представление о Солнечной системе. В его модели гармонической вселенной наука, математика, музыка и религиозные доктрины объединились в фантастическое, захватывающее дух оправдание тезисов Царлино.
Математические закономерности в природе – особенно в небесах – занимали Кеплера с раннего детства. Его зрение поразила оспа, но в воображении ему все равно являлись чудесные картины: “небосвод, весь выложен кружками золотыми”[31], как сформулировал это Шекспир в “Венецианском купце”. Он верил, что наука поможет ему доказать достоверность поэтичного шекспировского описания этого горнего пейзажа: “И самый малый, если посмотреть, поет в своем движенье, точно ангел… ”
“Гармония подобная живет, – продолжал поэт, – в бессмертных душах, но пока она земною, грязной оболочкой праха прикрыта грубо, мы ее не слышим”. Кеплер мечтал записать музыку сфер – желание, которое у него появилось еще в школе в Тюбингене, где Михаэль Местлин, преподаватель птолемеевской астрономии, тайком познакомил его с теорией Коперника. От Местлина он перенял коперниковскую точку зрения, согласно которой Солнце располагается в центре Вселенной и, “словно бы сидя на королевском троне, правит семьей планет, вращающихся вокруг него”. И все же многие вопросы оставались открытыми. Почему планет всего шесть – а не двадцать и не сто? Почему размер Солнца, плывущего над горизонтом, составляет 1/720 описываемого им круга? И с какой целью зодиак делит небо на двенадцать частей? Ответы на эти вопросы порой дарил случай.
Впервые так произошло в июле 1595 года, когда Кеплер преподавал ученикам геометрию. Он нарисовал на доске фигуру: вписанный в круг треугольник, внутрь которого, в свою очередь, вписан еще один круг, – и вдруг его осенило, что соотношение двух этих кругов тождественно соотношению орбит Сатурна и Юпитера. Что если попробовать передать расстояния между Юпитером и Марсом, Марсом и Землей и так далее с помощью других геометрических фигур? Используя пять Платоновых тел – трехмерных фигур, все грани которых идеально симметричны, – он убедился, что пасьянс сходится (набор этих тел описан Евклидом: пирамида, куб, восьмигранник-октаэдр, додекаэдр, состоящий из двенадцати пятиугольников, и икосаэдр, состоящий из двадцати равносторонних треугольников). Удивительно, но каждая из этих фигур в самом деле идеально заполняла промежутки между вращающимися небесными телами. Это открытие стало первым шагом в процессе, который Кеплер называл своим восхождением “по гармонической лестнице небесных движений… туда, где скрывается первопричина всех вещей”. Теперь он был уверен, что в основе божественного замысла лежит геометрия. А поискав еще немного, он нащупал формулы музыкальных консонансов в пропорциях, которые образуют правильные многоугольники, вписанные в круг.
К сожалению, положение Кеплера оставалось шатким и нестабильным. Как и всех протестантов, его заставили уехать из Граца, после чего он прекратил преподавание и устроился ассистентом к знаменитому (но очень тяжелому в общении) астроному Тихо Браге. Затем он работал главным астрономом при дворе безумного императора Священной Римской империи Рудольфа II – а также был его личным астрологом. После этого наступила черная полоса: жена Кеплера умерла от тифа, дочь – от оспы, сам же ученый после смерти Рудольфа был отлучен от лютеранской церкви за свои воззрения. Вскоре ему пришлось ехать на родину, чтобы защищать свою мать от обвинений в колдовстве (она провела тринадцать месяцев в тюрьме, затем была отпущена на свободу, но прожила по возвращении домой совсем недолго). Несмотря на все это, он продолжал работать. По завещанию Браге ему достался весь архив астронома (но ни одного инструмента из тех, с помощью которых он был собран), и Кеплер решил во что бы то ни стало извлечь из этого максимальную пользу. В любом случае его главный талант состоял не в том, чтобы собирать информацию, а в том, чтобы строить предположения (и проверять их) на основании информации, собранной другими.
Он пытался нарисовать чертеж орбиты Марса, перепробовав за четыре года семьдесят разных вариантов, и пришел к выводу, что она образует не ровный круг, как считали прежде все философы, богословы и ученые, а эллипс. (Даже Коперник утверждал, что шар – самое совершенное из геометрических тел, “не нуждающееся в опоре… по этой причине главнейшие тела, каковы Солнце, Луна и звезды, также имеют форму шарообразную. И капли воды и других жидкостей стараются принять форму шара, стремясь ограничивать самих себя”[32].) Вскоре выяснилось, что и прочие планеты вращаются по эллиптической траектории, и это стало одним из важнейших научных открытий в истории.
Изображение космического монохорда из “Истории макрокосма и микрокосма” Роберта Фладда (1617): Божья десница настраивает мир
А кроме того, оно же принесло последний кирпичик в его музыкальную теорию. Если планеты вращаются вокруг неподвижного Солнца по эллиптическим орбитам, значит, скорость их вращения на разных этапах будет разной. К примеру, при взгляде с Солнца Сатурн будет двигаться со скоростью 135 секунд в день в ближайшей к Солнцу точке, но всего 106 секунд в день в наиболее отдаленной. Пропорция между этими значениями (135:106) будет приблизительно совпадать с пропорцией 5:4, которая, примененная к двум колеблющимся струнам, образует чистую большую терцию. Если таким же образом посчитать разброс скорости движения Юпитера, получится малая терция; Марс даст чистую квинту. Выходит, что каждая планета, подвергнутая подобному анализу, даст на выходе музыкальный интервал – а значит, божественной вселенной втайне управляет чистый музыкальный строй!
Во время своей поездки к матери (чтобы спасти ее от сожжения) Кеплер ознакомился с музыкальной теорией Галилея и отверг ее как “губительную”. Если полифоническая (то есть многоголосая) музыка была неизвестна древним, утверждал он, это говорит лишь о том, что человек – эта “копия Творца” – лишь сейчас дорос до того, чтобы наконец “в определенной степени ощутить удовлетворение Бога-созидателя”. Ответы на вечные вопросы музыки, по Кеплеру, следовало искать в самой тверди небесной – не в связях тонов и музыкальных эффектов с гороскопом того или иного композитора, как это предлагал теоретик Авраам Бартолус в 1614 году в трактате “Математическая музыка”, а в постижении высшей геометрии божественного замысла.
“Следуйте за мной, современные музыканты! – призывал он. – Через ваши разноголосые созвучия, обращаясь к вам из далеких глубин, геометрия, эта любимая дочь Бога-Творца, нашептывает вам в уши, в разум человеческий, самое себя”. Ведь “движения небес – это не что иное как некая вечная полифония”.
Был ли этот ответ окончательным? Раскрыл ли Кеплер в самом деле истинный божественный замысел гармонической вселенной? Покуда наука в XVII веке постепенно выходила из младенческого возраста, а головокружительное, захватывающее дух музыкальное искусство покоряло новые высоты, споры были обречены продолжаться.
11. Короткое путешествие в Китай
“Ши Цзин” (“Книга песен”)
- Пусть барабаны звучат далеко, далеко;
- Чисто, так чисто гуаня разносится звук.
- Стройная музыка в полном согласье звучит,
- С нею подвешенных пинов сливается звук;
- Правнук Чэн-тана, ныне он сколь величав!
- Каждый прекрасен, прекрасен той музыки звук[33].
Первыми ласточками научного века стали качающиеся маятники, вращающиеся планеты и певучие струны Галилея, Стевина, Бенедетти и Кеплера – очень скоро самые разные исследователи принялись к своему вящему удовлетворению раскрывать неведомые прежде секреты божественного творения. В вышине небесные тела послушно вращались по эллиптическим траекториям – по заветам Кеплера. Тем временем в дольнем мире Уильям Гарвей раскритиковал ошибочную медицинскую модель, использовавшуюся с II века, и описал действительную систему человеческого кровообращения. А придворный врач Елизаветы I, Уильям Гильберт, вдохновившись путешествиями мореплавателя Роберта Нормана, установил, что стрелка компаса повинуется воздействию невидимой силы, исходящей от самой земли – магнитному полю, или orbis virtuitis, ''выходящему за пределы материального мира”. Как уже в XX веке скажет художник Жорж Брак, искусство тревожит, а наука успокаивает.
Впрочем, на заре XVII века два понятия, которые Брак противопоставлял друг Другу, были все еще тесно связаны. Разгадка тайн небесного устройства все равно не давала ответов на щекотливые вопросы о природе красоты и о смысле творчества. Положение еще больше осложняло то, что цели художников в этот самый момент менялись коренным образом.
Не только ученых охватывала тяга к экспериментам – сходные процессы происходили и в искусстве и влекли за собой всамделишный инновационный взрыв. За период с 1580 до 1623 года в словарь английского языка добавилось почти одиннадцать тысяч новых слов (в 1628-м Роберт Бертон, автор “Анатомии меланхолии”, жаловался на непреходящий поток новых книг: “Мы завалены книгами; наши глаза ломит от чтения, а пальцы – от перелистывания страниц”[34]). Великая “Энциклопедия” Дидро XVIII века охарактеризовала архитектурный стиль того времени словом “барокко”, намекая на его причудливость и избыточность, и термин быстро распространился и на прочие виды искусств.
Архитектура, как и музыка, была отныне озабочена внешним блеском и “аффектом”: не только изображая разнообразные чувства, но и порождая их. Композитора Клаудио Монтеверди, первооткрывателя многих музыкальных методик своей эпохи, часто критиковали за использование недопустимых гармоний, “безнравственных модуляций” и “беспорядочных нагромождений какофонии”; сейчас именно его произведения считаются одними из первых блистательных европейских опер.
Ученые не оставались в стороне от этих новшеств и анализировали их по-своему. Кеплер, к примеру, с математической стороны подошел к вопросу о способности музыки передавать человеческие эмоции; в своих выводах он провозгласил в числе прочего, что большие терции по своей природе созвучия мужественные, а малые – женственные. Спев до-ре-ми (и покрыв таким образом расстояние от до до ми, то есть большую терцию), человек испытывает соблазн продолжить этот восходящий ряд и перейти к следующему тону в гамме, фа: соответственно, утверждал Кеплер, нота ми, она же большая терция от до, “активна и полна сил”; по его мнению, переход от ми к фа подобен мужскому семяизвержению. С другой стороны, спев малую терцию – расстояние от ре до фа, получающееся последовательным исполнением нот ре-ми-фа, – человек интуитивно хочет вернуться обратно к ми. Таким образом, не сомневался ученый, малая терция пассивна, она припадает к земле, как курица, готовая к тому, что сейчас на нее взгромоздится петух.
Другие, менее сальные описания подобных музыкальных эффектов уже были неплохо известны. Композитор-радикал, изобретатель многоклавиатурного архичембало, Вичентино уже в 1550 году назвал малую терцию интервалом “слабым” и “довольно грустным”, также указав, что она норовит опуститься вниз по звукоряду; напротив, большая терция, говорил он, устремлена вверх “по причине своей живости”. Впрочем, полного консенсуса по этим вопросам не было. Замечательный композитор елизаветинской эпохи Томас Таллис в 1568 году сочинил цикл из восьми композиций, основанных на “духе” той или иной гаммы: одна была мягкой, другая печальной, третья полной гнева. Однако Винченцо Галилей провозгласил, что на самом деле один и тот же интервал в рамках гаммы может играть разные роли: например, восходящая квинта звучит грустно, а нисходящая – наоборот, радостно.
Соглашаясь или не соглашаясь друг с другом, композиторы в любом случае активно стремились к тому, чтобы расширить эмоциональный потенциал своих произведений. В письме к приятелю Галилео Галилей емко сформулировал основы этой нарождающейся философии, главной ценностью которой была изобретательность, неординарность подхода.
Чем дальше способ выражения удален от предмета выражения, тем более заслуживающим восхищения получится само это выражение. Разве не будем мы больше восхищаться музыкантом, который заставит нас сопереживать влюбленным с помощью песен, чем с помощью всхлипов? Все потому, что песня – это нечто не просто отличное от боли, но противоположное ей, тогда как слезы и причитания как раз близки боли. Еще больше мы будем восхищаться им, если он сможет сделать это тихо, на одном лишь инструменте, используя его диссонансы и чувствительные акценты, ведь неодушевленные струны менее способны разбудить дремлющие чувства в нашей душе, нежели голос, излагающий их.
Вооружившись этими тезисами, многие сочинители музыки для клавира двинулись к новым горизонтам музыкального языка. Одним из них был Джованни де Мак, приглашенный в Неаполь отцом Джезуальдо, князем Фабрицио Джезуальдо да Веноза (и покинувший город после нашумевшего двойного убийства). Другим – Джироламо Фрескобальди, талантливый композитор и органист, который по легенде играл на большом органе собора Святого Петра перед тридцатитысячной толпой. Мальчиком Фрескобальди учился в Ферраре у человека, которого Джезуальдо называл своим главным учителем, органиста Луццаско Луццаски. Уже тогда его считали виртуозом, а его чрезвычайно своеобразные композиции для клавишных, полные внезапных эмоциональных кувырков, стремительных смен настроения и филигранных хитросплетений нот, походили на упражнения в музыкальной акробатике. Ученик Фрескобальди, Иоганн Якоб Фробергер, продолжил традицию учителя: его собственный ярко индивидуальный, эмоциональный стиль заметен в таких прочувствованных работах, как “Плач о страшнейшей болезни Его Королевского Высочества Фердинанда III”.
Расширение музыкальных горизонтов означало спрос на более гибкие и разносторонние клавишные инструменты. Благодаря открытию эллиптических орбит Кеплером форма идеального круга впала в небесной канцелярии в немилость – но в земных музыкальных пейзажах она была востребована как никогда. Композиторы вроде Фрескобальди стремились к идеально симметричному строю, основанному на равномерных расстояниях между звуками – таким образом, между всеми двенадцатью нотами от одного до до следующего образовывался идеальный круг, без раздражающих провалов, которые делали некоторые ноты непригодными для использования. Но чисто физически задача разделить октаву на двенадцать равных частей все равно представляла немалую сложность. Справиться с ней удалось сначала на лютне, с помощью формулы, предложенной Винченцо Галилеем.
Лютневые лады перпендикулярно пересекают все шесть струн инструмента. Если на одной струне звучит нота до-диез (эквивалент черной клавиши справа от до), а на другой – ре-бе-моль, то необходимо, чтобы они образовывали чистую октаву. Однако этого можно добиться, лишь разнеся лады таким образом, чтобы, согласно неизменному закону, после прохождения всех двенадцати шагов музыкант достиг бы расстояния октавы. Галилей обдумал старую проблему разделения целого тона (образуемого двумя струнами, вибрирующими в соотношении 9:8) на два полутона (17:16 и 18:17) и предложил использовать пропорцию 18:17 как меру при нанесении ладов на лютневый гриф. По его расчетам, при использовании альтернативы 17:16, ладов оказывалось недостаточно, а при использовании пропорции 19:18 – наоборот, слишком много. С учетом разных силы натяжения, материала и давления пальцев музыкальный результат пропорции 18:17, утверждал Галилей, все равно получается наиболее удовлетворительным. Эта формула была повсеместно принята за основу (правда, Царлино, разумеется, считал эти рассуждения Галилея – как и любые другие его рассуждения – ошибочными).
Так или иначе, в книгах по музыкальной истории первопроходцем системы равномерного строя значится вовсе не Галилей с его экспериментаторским пылом и не Стевин с его математическим блеском. Этой чести обычно удостаивается принц Чжу Цзай-юй, потомок четвертого императора династии Мин Чжу