Довлатов и окрестности Генис Александр

3

Редкое отчество и творческое отношение к зэкам объединяли Довлатова с Андреем Донатовичем. Подружившись с Синявскими, Сергей издал в “Синтаксисе” книгу – “Демарш энтузиастов”. Вместе с эксцентрическими рассказами Сергея в нее вошли сатирические стихи Наума Сагаловского и ускользающие от любого определения опусы Бахчаняна.

Впервые встретившись с Синявским на конференции в Лос-Анджелесе, Сергей описал его необычайно точно: “Андрей Синявский меня почти разочаровал. Я приготовился увидеть человека нервного, язвительного, амбициозного. Синявский оказался на удивление добродушным и приветливым. Похожим на деревенского мужичка. Неловким и даже смешным”. Чтобы так увидеть Синявского, нужно не путать его с Абрамом Терцем. Андрей Донатович был прямой антитезой своему герою. Тот – черноусый, молодцеватый, вороватый, с ножом, который, как с удовольствием отмечал его автор, на блатном языке называют пером. Синявский же – маленький, сутулый, с огромной седой бородой. Он не смеялся, а хихикал, не говорил, а приговаривал. Глаза его смотрели в разные стороны, отчего казалось, что он видит что-то недоступное собеседнику. Вокруг него вечно вился табачный дымок, и на стуле он сидел, как на пеньке. Я такое видел только ребенком в кукольном театре. С годами Синявский все больше походил на персонажа русской мифологии – лешего, домового, банника. Это сходство он в себе культивировал, и нравилось оно ему чрезвычайно. “Ивана-дурака”, одну из своих последних книг, он надписал: “С лешачьим приветом”.

Поразительно, что человек, которого уважали следователи и любили заключенные, мог возбуждать такую вражду. Между тем Синявский – единственный в истории отечественного инакомыслия – умудрился трижды вызвать бурю негодования. Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он ее свергает. На самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем ее идеалам, о которых все остальные забыли.

Второй раз Синявского невзлюбила эмиграция, вменявшая ему в вину низкопоклонство перед Западом. И опять – мимо. Синявский, за исключением, может быть, Высоцкого, которого он же и открыл, был самым русским автором нашей словесности.

Третий раз Синявский попал в опалу как русофоб. Характерно, что Пушкина от Абрама Терца защищали люди, которым так и не удалось написать ни одного грамотного предложения.

Остроумно защищаясь, Синявский с достоинством нес свой крест. Бахчанян, с которым Андрей Донатович был на “ты”, изобразил эту борьбу в виде поединка фехтовальщика с носорогом.

С этим зверем связана наша последняя встреча. Мы гуляли по Нью-Йоркскому музею естественной истории, и Андрей Донатович вспоминал, что в детстве у него была одна мечта – жить в чучеле носорога.

4

Хотя Сергей без пиетета относился к филологам, в определенном – прямом – смысле он сам им был. Довлатов любил слова. Не только за мысли, которые они выражают, но и сами по себе, просто за то, что они – части речи.

Об этом он написал в одной редакторской колонке, публикации которой я из нелепого педантизма воспротивился. Сергей безропотно опубликовал колонку как реплику, из-за чего она не попала в “Марш одиноких”. А жаль. Там был абзац, в котором он рассказывал о своих интимных отношениях с русской грамматикой: “Трудолюбивые маленькие предлоги волокли за собой бесконечные караваны падежей. Прочные корни объединяли разрозненные ватаги слов-единоличников. Хитроумные суффиксы указывали пути мгновенных рекогносцировок. За плечами существительных легко маневрировали глаголы. Прилагательные умело маскировали истинную суть”.

В этой кукольной грамматике мне больше всего нравится роль прилагательных, которые считаются архитектурным излишеством. Бродский говорил, что Рейн учил его накрывать стихи волшебной скатертью, стирающей прилагательные. Довлатов был к ним более справедлив.

Прилагательное умнее и коварнее других частей речи. Оно не украшает существительное, а меняет его смысл. Как опытный каратист, использующий не свою, а чужую силу, прилагательное либо разворачивает предложение, либо дает ему пронестись мимо цели. Как в том же карате, прилагательные берут не давлением, а взрывной силой. В поэтическом арсенале они – как лимонки без чеки.

Я часто думал, какие диковинные сочинения могли бы получиться, если взорвать загадочные пушкинские эпитеты: “счастливые грехи”, “немая тень”, “усталая секира”, “торжественная рука”, “мгновенный старик”.

5

Свою таллинскую дочку Сашу Довлатов назвал в честь Пушкина. Но говорил он о нем редко, совсем не так, как о Достоевском, Фолкнере или даже Куприне. Исключение составляла “Капитанская дочка”, чей сюжет провоцирует на аналогии. Если правда, что главное для писателя – придумать не книгу, а автора, то соблазнительно представить, будто “Зону” Довлатов писал от лица Петра Гринева, из которого мог бы получиться прозаик не хуже Белкина.

Мне кажется, Довлатов узнавал себя в Гриневе. В самом деле, Гринев, как надзиратель в “Зоне”, всегда меж двух огней. При этом нельзя сказать, что он – над схваткой. Напротив, Гринев – в гуще битвы, постоянно готовый к подвигу и смерти, но – не к ненависти. Со своим автором он делит черту, из-за которой, как считает Цветаева, Пушкина не взяли в декабристы, – “ненадежность вражды”. Драма Гринева в том, что, не поступившись своею, он способен понять – и принять – другую точку зрения.

Это не оппортунизм Швабрина, это – знаменитая всеприимчивость самого Пушкина, масштабы которой нам мешает оценить школа, приучившая считать Пугачева народным героем. У настоящего Пугачева, как напоминает та же Цветаева, с одного пленного офицера содрали кожу, “вынули из него сало и мазали им свои раны”.

Понимая, с каким героем имел дело Пушкин, Довлатов писал: “В “Капитанской дочке” не без сочувствия изображен Пугачев. Все равно, как если бы сейчас положительно обрисовали Берию”.

Передав Гриневу свою философию, Пушкин открыл ему и тайну своей поэзии. В пугачевской ставке Гринев переживает поэтический экстаз. Темная красота беспредела вызывает творческий импульс – “все потрясло меня каким-то пиитическим ужасом”.

Не так ли была зачата и довлатовская проза? В “Зоне”, после одного из самых скотских лагерных эпизодов, довлатовского героя охватывает то состояние исключенности из жизни, что и сделало из него писателя: “Мир стал живым и безопасным, как на холсте. Он приглядывался к надзирателю без гнева и укоризны”.

6

Если “Капитанская дочка” могла служить отправной точкой “Зоны”, то для своей лучшей книги Довлатов использовал самого Пушкина. “Заповедник” вылеплен по пушкинскому образу и подобию, хотя это и не бросается в глаза. Умный прячет лист в лесу, человека – в толпе, Пушкина – в Пушкинском заповеднике.

Довлатов изображает Заповедник русским Диснейлендом. Тут нет и не может быть ничего подлинного. Завод по производству фантомов, Заповедник заражает всю окружающую его среду. Поэтому встреченный по пути Псковский кремль напоминает герою “громадных размеров макет”. По мере приближения к центру фальши сгущается абсурд. Иногда он материализуется загадочными артефактами вроде брошюры “Жемчужина Крыма” в экскурсионном бюро Пушкинских Гор.

Главный продукт Заповедника, естественно, сам Пушкин. Уже на первой странице появляется “официант с громадными войлочными бакенбардами”. Эти угрожающие бакенбарды, как нос Гоголя, превратятся в навязчивый кошмар, который будет преследовать героя по всей книге: “На каждом шагу я видел изображение Пушкина. Даже возле таинственной кирпичной будочки с надписью “Огнеопасно!”. Сходство исчерпывалось бакенбардами”.

Бесчисленные пушкины, наводняющие Заповедник, суть копии без оригинала, другими словами – симулякры (хорошо, что Довлатов этого не прочтет).

Единственное место в “Заповеднике”, где Пушкина нет, – это сам Заповедник. Подспудный, почти сказочный сюжет Довлатова – поиски настоящего Пушкина, откроющего тайну, которая поможет герою стать самим собой.

Описываемые в “Заповеднике” события произошли, когда Сергею было тридцать шесть, но герой его попал в Заповедник в тридцать один год, вскоре после своего “тридцатилетия, бурно отмечавшегося в ресторане “Днепр”.

Почему же изменил свой возраст автор, любивший предупреждать читателя, что “всякое сходство между героями книги и живыми людьми является злонамеренным. А всякий художественный домысел – непредвиденным и случайным”? Думаю, потому, что тридцать один год был Пушкину, когда он застрял в Болдине. Совпадение это умышленное и красноречивое, ибо свое лето в Заповеднике Довлатов выстраивает по образцу Болдинской осени.

Заботливо, но ненавязчиво Сергей накапливает черточки сходства. Жена, которая то ли есть, то ли нет. Рискованные и двусмысленные отношения с властями. Мысли о побеге. Деревенская обстановка. Крестьяне – как из села Горюхина. Литература, сюжет которой, в сущности, пересказывает не только довлатовскую, но и пушкинскую биографию: “Несчастная любовь, долги, женитьба, творчество, конфликт с государством”. Но главное, что “жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем”. Ситуация карантина, своего рода болдинская медитативная пауза, изъяла героя из течения жизни. Поэтому, вернувшись в Ленинград, он чувствует себя как “болельщик, выбежавший на футбольное поле”.

Трагические события “Заповедника” осветлены болдинским ощущением живительного кризиса. Преодолевая его, Довлатов не решает свои проблемы, а поднимается над ними. Созревая, он повторяет ходы пушкинской мысли. Чтобы примерить на себя пушкинский миф, Довлатов должен был не прочесть, а прожить Пушкина.

7

Легенда отличается от мифа, как сценарий – от фильма, пьеса – от спектакля, окружность – от шара, отражение – от оригинала, слова – от музыки.

В отличие от легенды, миф нельзя пересказать – только прожить. Миф всегда понуждает к поступку.

По-настоящему власть литературного мифа я ощутил, попав в страну, выросшую из цитат, – в Израиль. Подлинным тут считается лишь то, что упоминается в Библии. Ссылка на нее придает именам, растениям, животным, географическим названиям статус реальности. Не зря христиане зовут Палестину пятым Евангелием.

В Израиле миф сворачивает время, заставляя ходить нас по кругу. Здесь царит не история, а безвременье. Погруженная в пространство мифа жизнь направлена на свое воспроизводство.

Самым наглядным образом это демонстрирует хасидское гетто в иерусалимском квартале Меа-Шарим. Все детали местного обихода – от рождения до смерти, от рецептов до покроя – строго предписаны традицией. Поэтому тут нет и не может быть ничего нового. Каждое поколение углубляет колею, а не рвется из нее. Стены гетто защищают своих обитателей от драмы перемен и игры случая. Здесь никто ничего не хочет, потому что у всех все есть.

Обменяв свободу на традицию, растворив бытие в быте, жизнь, неизменная как библейский стих, стала собственным памятником.

Без остатка воплотив слово в дело, иерусалимские хасиды построили литературную утопию. В другой рай они и не верят.

Каждой книге свойственна тяга к экспансии. Вырываясь из своих пределов, она стремится изменить реальность. Провоцируя нас на действие, она мечтает стать партитурой легенды, которую читатели претворят в миф.

Так два века назад чувствительные москвичи собирались у пруда, где утопилась бедная Лиза.

Так их не более трезвые потомки ездят в электричке по маршруту Москва – Петушки, вооружившись упомянутым в знаменитой поэме набором бутылок.

Пушкинский заповедник в этих терминах – не миф, а карикатура на него: “грандиозный парк культуры и отдыха”. Литература тут стала не ритуалом, а собранием аттракционов, вокруг которых водят туристов экскурсоводы – от одной цитаты к другой. Пушкинские стихи, вырезанные “славянской каллиграфией” на “декоративных валунах”, напоминают не ожившую книгу, а собственное надгробие.

Присвоенный государством миф Пушкина фальшив, как комсомольские крестины. Ритуал не терпит насилия. Его нельзя насадить квадратно-гнездовым способом. Но и разоблачить ложный миф нельзя, его можно только заменить настоящим, чем не без успеха и занялся Довлатов. Мне рассказывали, что теперь молодежь приезжает в Заповедник, чтобы побывать не только в пушкинских, но и в довлатовских местах.

8

Лучшим детективом Честертон считал рассказ Конан Дойля “Серебряный”, названный по кличке жеребца, убившего конюха. Соль в том, что имя преступника мы узнаем не в конце, а в самом начале – в заглавии.

С “Заповедником” – та же история. Как всегда у Довлатова, секрет лежит на поверхности. Дело в том, что Заповедник – не музей, где хранятся мертвые и к тому же поддельные вещи, изготовленные, как утверждал Сергей, неким Самородским. Заповедник – именно что заповедник, оградой которому служит пушкинский кругозор. Пока один Заповедник стережет букву пушкинского мифа, другой, тот, что описал Довлатов, хранит его дух.

Великая его особенность – способность соединять противоречия, не уничтожая, а подчеркивая их. Во вселенной Пушкина нет антагонизма – только полярность. Его мир шарообразен, как глобус. С Северного полюса все пути ведут к югу. Достигнув предела низости, пушкинские герои, вроде того же Пугачева, обречены творить не зло, а добро. Не аморализм, а проницательность стоит за пушкинскими словами, которые так любил повторять Довлатов: “Поэзия выше нравственности”. Только сохранив в неприкосновенности неизбежную и необходимую, как мужчина и женщина, биполярность бытия, писатель может воссоздать мир в его первоначальной полноте, не расчлененной плоским моральным суждением.

В “Заповеднике” у Довлатова без конца допытываются, за что он любит Пушкина. Думаю, за то, что Пушкин не отвергал навязанные ему роли, а принимал их – все: “не монархист, не заговорщик, не христианин – он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в целом”. Довлатов любил Пушкина за то, что в этом большом человеке нашлось место и для маленького человека, за то, что Пушкин, в котором “легко уживались Бог и дьявол”, погиб “героем второстепенной беллетристики. Дав Булгарину законный повод написать: “великий был человек, а пропал, как заяц”.

Довлатовская книга настояна на Пушкине, как коньяк на рябине. Она вся пронизана пушкинскими аллюзиями, но встречаются они в нарочито неожиданных местах. Например, пошлая реплика кокетничающей с Довлатовым экскурсовода Натэллы: “Вы человек опасный” – буквально повторяет слова Донны Анны из “Каменного гостя”. Оттуда же в довлатовскую книгу пришел его будущий шурин. Сцена знакомства с ним пародирует встречу Дон Гуана с Командором: “Над утесами плеч возвышалось бурое кирпичное лицо… Лепные своды ушей терялись в полумраке… Бездонный рот, как щель в скале, таил угрозу… я чуть не застонал, когда железные тиски сжали мою ладонь”.

Важнее прямых аналогий – само пушкинское мировоззрение, воплощенное не в словах, а в образах – в героях “Заповедника”, каждый из которых состоит из непримиримых, а потому естественных противоречий. На них указывает даже такой мимолетный персонаж, как украшающая ресторан “Витязь” скульптура “Россиянин”. Творение отставного майора Гольдштейна напоминало “одновременно Мефистофеля и Бабу-Ягу”.

О тех же дополняющих друг друга, как ян и инь, противоречиях говорит и символическая, словно герб, картинка, которой Довлатов начинает описание Заповедника: “Две кошки геральдического вида – угольно-черная и розовато-белая – жеманно фланировали по столу, огибая тарелки”.

Эта черно-белая пара готовит читателя к встрече с настоящими героями книги, о которых нам так и не удастся составить ни определенного, ни окончательного мнения.

Самый обаятельный из них – безнадежный пропойца Михаил Иванович Сорокин. Довлатов описывает его, как того русского молодца, которого – по пословице – и сопли красят: “Широкоплечий, статный человек. Даже рваная, грязная одежда не могла его по-настоящему изуродовать. Бурое лицо, худые мощные ключицы под распахнутой сорочкой, упругий четкий шаг… Я невольно им любовался”.

Михаил Иванович проходит по книге как летающая тарелка – таинственным, так и не опознанным объектом. “Нелепый в доброте и зле”, он живет невпопад и говорит случайно. Лучшее в нем – дремучий язык, сквозь который иногда пробивается поэзия. Про жену он говорит: “Спала аккуратно, как гусеница”.

Произвольные реплики Михаила Ивановича служат не общению и не самовыражению, а заполнению пауз между походами за плодово-ягодным. Но, как ржи васильки, русской речи идет эта невольная заумь, столь отличная от красующихся самовитых слов футуристов. Речь Михаила Ивановича – это жизнь языка, предоставленного самому себе: “Эт сидор-пидор бозна где”.

Михаил Иванович занимает первое место в длинном ряду алкашей-аристократов, которые в прозе Довлатова играют ту же роль, что благородные разбойники у Пушкина. “Жизнелюбивые, отталкивающие и воинственные, как сорняки”, они – бесполезны и свободны. Верные своей природе, они, как флора и фауна, всегда равны себе. Больше им и быть-то некем.

Собственно, все любимые герои Довлатова – как иллюстрации к учебнику “Природоведение”. Безвольный эрудит Митрофанов – “прихотливый и яркий цветок” – принадлежит “растительному миру”. Спокойная, как “утренняя заря”, жена Таня “своим безграничным равнодушием напоминала явление живой природы”.

Сюда же относится и фотограф Валера, которым Сергей гордился больше, чем другими, понимая, однако, что как раз из-за этого безудержного болтуна его лучшая книга не поддается переводу.

Валера – как эхо. Он тоже ближе к природе, чем к культуре. Поток речи льется из него свободно и неудержимо, как река: “Вы слушаете “Пионерскую зорьку”… У микрофона – волосатый человек Евстихиев… Его слова звучат достойной отповедью ястребам из Пентагона…”

Спрашивать о смысле всего этого так же бесполезно, как толковать журчание ручья. Если в этом безумном словоизвержении и есть система, то она нам недоступна, как язык природы.

В “Заповеднике” Довлатов любовно разделяет два вида лингвистического абсурда. Речь ставящего слова наудачу Михаила Ивановича бессмысленна, бессвязный полив Валеры непонятен. Один изымает логику из грамматики, второй – из жизни.

Впрочем, для нас важно, что оба говорят не по-человечески, а “по-птичьи”. Если речь Михаила Ивановича, как сказано у Довлатова, сродни “пению щегла”, то Валера напоминает о попугае.

У Сергея, кстати сказать, жили два зеленых попугайчика, но они не умели говорить. Зато один мой знакомый поэт научил своего огромного ара не только говорить, но и дразнить живущего там же ручного хорька. Каждое утро несчастное животное просыпалось под издевательские вопли бразильского попугая, выкрикивающего: “Хорек – еврей!”

Видимо, попугаи – типично писательские птицы. Бахчанян, впрочем, утверждал, что у них могло быть и более достойное призвание. Как известно, Франциск Ассизский читал проповеди птицам, в основном – голубям. Они до сих пор живут возле его кельи. Так вот, Вагрич считал, что если бы Франциска слушали не голуби, а попугаи, они смогли бы донести до нас слова святого.

9

Галерея чудаков в “Заповеднике” – лучшая у Довлатова. Сергей был сильнее всего во фронтальном изображении героев. Отсутствие заранее выбранной позиции, да и вообще определенной концепции жизни подготавливало его к тем неожиданностям, которыми нас дарит неумышленная действительность.

Этим довлатовская проза напоминает сад камней, который мне довелось видеть в Пекине. В императорский парк Запретного города веками свозили причудливые речные глыбы, добытые со дна Янцзы. Прелесть этих необработанных камней в том, что они лишены умысла. Красота камня – не нашей работы, поэтому и сад камней не укладывается в нашу эстетику. Это – не реализм, не натурализм, это – искусство безыскусности. Не может быть камня неправильной формы, потому что для него любая форма – правильная, своя.

В довлатовской прозе персонажи, как причудливые глыбы в саду камней, живут каждый по себе. Их объединяет лишь то, что с ними ничего нельзя сделать, в том числе – понять.

Поэтому довлатовский диалог часто напоминает разговор глухих. Собеседники у него не столько спрашивают, сколько переспрашивают друг друга. Всякая реплика плодит недоразумение, попытки разрешить которое только ухудшают дело. Поскольку каждый пользуется своим, непонятным другому языком, то речь перестает быть оружием. Диалог – не поле боя, а арена, где каждый говорит, не заботясь о другом. Их тут все равно некому слушать, кроме, конечно, автора, виртуозно воспроизводящего в “Зоне”, например, такое лагерное qui pro quo:

“– Придет, бывало, кум на разговенье…

– Кум? – забеспокоился Ероха. – Опер, что ли?

– Опер… Сам ты – опер. Кум, говорю… родня…”

Это солировал зэк из крестьян. А вот вор в законе:

“– Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!..

– Что без толку кричать? – сказал Замараев.

– Эх ты, деревня! А секс?

– Чего? – не понял Замараев”.

В “Заповеднике” лишены смысла даже диалоги, которые ведут самые близкие люди. Так, каждый разговор героя с будущей женой лишь усугубляет их взаимонепонимание: “– Нет у меня родителей, – печально ответила Таня. Я смутился.

– Простите, – говорю, – за бестактность…

– Они живут в Ялте, – добавила Таня, – папаша – секретарь райкома…”

Или:

“– Один повесился недавно. Его звали – Рыба. Прозвище такое… Так он взял и повесился… Сейчас он работает корректором.

– Кто?! – вскричал я.

– Рыба. Его удалось спасти. Сосед явился к нему за папиросами…” Дальше – только хуже. Чем ближе становятся герои, тем меньше они понимают друг друга: “Как-то раз я водворил над столом фотографию американского писателя Беллоу.

– Белов? – переспросила Таня. – Из “Нового мира”?

– Он самый, – говорю…”

Прекращает эту трагикомическую неразбериху лишь Танина эмиграция, которую она защищает явно не своими словами. Только этот диалог и имеет смысл, и то потому, что для него Довлатов поделил поровну собственные аргументы. Однако и это не помогло им договориться. Дело в том, что для героя “Заповедника” “ехать – не ехать” – не настоящий вопрос. Настоящий вопрос – не где жить, а как.

10

“Заповедник” – роман испытания и воспитания, рассказ о приобщении автора к пушкинской вере, к его так восхищавшему Сергея олимпийскому равнодушию.

Довлатова покоряла способность Пушкина подняться над антагонизмом добра и зла: “Месяц и звезды ярко сияли, освещая площадь и виселицу”. Эта зловещая сцена из “Капитанской дочки” узнается в одном из любимых довлатовских пейзажей – луна, которая светит и хищнику, и его жертве.

Редкий, малословный, ускользающий от внимания пейзаж Довлатова – красноречивая декларация его философии, отнюдь не только литературной. Орудуя, как часовщик пинцетом, Довлатов вынимал из окружающего нужные ему детали. Остальное шло на пейзажи. Они не помогают сюжету. В них нет значительности, намека, подтекста. Мелкие подробности мира, они оправдывают свое присутствие в тексте только тем, что существуют и за его пределами.

Пейзаж у Довлатова не участвует в действии, он просто есть. Все, что попадает в него, не отражает лучи освещающего авторского внимания, а светится само, как на картинах Вермеера. Сергей сторожил эту загадочную люминесценцию: “За окном рисовался вокзальный пейзаж. Довоенное здание, плоские окна, наполненные светом часы…”

Еще в молодости Довлатов утверждал, что “каждая художественно изображенная вещь, предмет уже несут в себе поэтическую мысль”. Следуя собственному правилу, Сергей тщательно воспроизводил цвет, форму, текстуру безразличной сюжету вещи. Так он восстанавливал справедливость, которую нарушает неизбежный авторский произвол. “Нестреляющие ружья” довлатовских описаний освобождают природу от навязанной иерархии. Для нее лишнее и необходимое – синонимы. Антонимами их делает лишь наш предрассудок, разоблачая который Сергей обращается к особому приему. Его хорошо описывает иезуитский совет Довлатова: “Когда торопишься, хорошо замедлить шаг”.

Кульминационные моменты довлатовской прозы отмечены сгущением ничего не говорящих деталей. Вернее, они ничего не говорят только занятому собой герою. В острых ситуациях Довлатов покидает своего почти не отличимого двойника, чтобы оглядеться по сторонам как раз тогда, когда тот на это не способен.

В “Зоне”, например, есть такой абзац: “Надзиратель положил бутылку в карман. Афишу он скомкал и выбросил. Было слышно, как она разворачивается, шурша”. Кому, спрашивается, слышно?

В “Заповеднике” герой, подойдя к дверям управления, за которыми его ждет майор КГБ, нажимает “симпатичную розовую кнопку”. А вот как на измученного запоем героя обрушивается роковая весть: “Девица стыдливо отвернулась. Затем вытащила из лифчика голубоватый клочок бумаги, сложенный до размеров почтовой марки. Я развернул нагретую телеграмму и прочел: “Улетаем среду ночью. Таня. Маша”.

“Нагретая телеграмма” – моя любимая героиня Довлатова. Она напоминает одно стихотворение Одена. В нем он хвалит старых мастеров за то, что, изображая казнь, они не забывали показать и лошадь палача, почесывающуюся о дерево.

При всем эгоцентризме довлатовской прозы, где, кроме “я”, в сущности, и нет героя, Сергей никогда не забывал, что миру нет дела до наших бед. Периферийное зрение автора, уравнивая в правах все элементы мироздания, делало сплошной ткань бытия.

11

Всякий писатель мечтает об одном: вставить в свою книгу весь мир, убрав из него все лишнее.

Писатель – последний хранитель цельности в мире распавшегося знания. Он собирает то, что другие разбрасывают. Складывая, он получает результат, превышающий сумму частей. Прибавочной стоимостью литература расплачивается с читателями.

Цельность, однако, такой товар, который легко поддается фальсификации. Одни авторы ее имитируют, пряча от себя и читателей торчащие концы. Так, заметая мусор под кровать, холостяки убирают комнату перед свиданием.

Другие авторы подменяют цельность ее схемой. Так поступают пьяные, ищущие потерянные часы там, где светлее.

Третьи, отказавшись от поисков цельности, демонстрируют обнаженную несуразицу абсурда. Труднее всего приходится самым честным авторам, которые готовы, как говорил Беккет, впустить в мир беспорядок. Им приходится признать существование хаоса, страдать от него, сжиться с ним, научиться его уважать, даже любить и терпеливо ждать, когда – и если – в нем откроется скрытый от непросветленного взгляда порядок.

Довлатов знал цену “чудодейственной силы абсурда”, но мечтал он о норме, которая тоже “вызывает ощущение чуда”.

Норма – это и начало и конец пути. К норме нельзя прийти. К ней можно только вернуться. И чем больше писатель, тем длиннее окружность, которую он описывает вокруг хаоса, возвращаясь к банальности исходной точки.

Когда китайский художник начинал писать пейзаж, он видел перед собой лишь горы и реки. Многие годы вместо гор и рек он учился изображать их суть и душу. А потом в один прекрасный момент пелена спадала с его глаз, и он обнаруживал, что перед ним – горы и реки. Все в мироздании становилось на свои места, хаос оказывался космосом, и мир впускал художника в себя, открывая ему неизбежность своего с ним единства. Нет у художника темы помимо этой. Но и ее он решает только для себя. Он может лишь позвать нас идти – не за собой, а туда же, куда шел он.

В письме, относящемся как раз к тому периоду, когда Довлатов работал над будущим “Заповедником”, есть признание, которое Сергей назвал метафорическим выпадом: “Всю жизнь я дул в подзорную трубу и удивлялся, что нету музыки. А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни черта не видно. Мы осушали реки и сдвигали горы, а теперь ясно, что горы надо вернуть обратно и реки – тоже”.

В финале “Заповедника” Довлатов, совершив “шаг от парадокса к трюизму”, пришел туда, где случайное совпадает с необходимым: “Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все свершалось на моих глазах…”

Концерт для голоса с акцентом

1

История Брайтон-Бич разворачивалась так стремительно, что я успел застать рассвет, расцвет и закат нашей эмигрантской столицы. Довлатов, правда, приехал чуть позже, так что ему не пришлось увидеть, как все это начиналось.

Первые заведения на Брайтоне назывались простодушно – по-столичному: “Березка” (там, как в сельпо, торговали всем сразу – солеными огурцами, воблой, матрешками) и смахивающий на вокзальный буфет гастроном “Москва”.

Хозяином обоих был пожилой богатырь Миша, глядя на которого хотелось сказать: “Ты еще пошумишь, старый дуб”. Похожий на бабелевских биндюжников, он отличался добродушием и небогатой фантазией. Когда дела пошли совсем хорошо, он открыл филиал на Барбадосе и назвал его “Красная Москва”. Рассказывали, что после того, как евреев перестали выпускать, Миша выкупил у советских властей взрослую дочку. Уже на следующий день она стояла за прилавком.

Между “Березкой” и “Москвой” целыми днями циркулировали стайки эмигрантов. Униформа у всех была одна, как в армии неизвестно какой державы. Зимой – вывезенные из России пыжики и пошитые в Америке дубленки. Летом – санаторные пижамы и тенниски. В промежутках царили кожаные куртки. Местная жизнь сочилась пенсионным благополучием. Неподалеку от моря, за столиками, покрытыми советской клеенкой, под плакатом с коллективным портретом “Черноморца” немолодые люди играли в домино, не снимая ушанок.

Брайтон лишь начинался. В Россию еще только отправлялись первые конверты со снимками: наши эмигранты на фоне чужих машин. Правда, уже тогда появился пляжный фотограф, который предлагал клиентам композицию с участием фанерных персонажей из мультфильма “Ну, погоди!”. Раньше многих он понял, что тут Микки Маус не станет героем.

Прошло много лет, но на Брайтоне по-прежнему все свое. Не только черный хлеб и чесночная колбаса, но и ванилин, сухари, валидол, пиво. Брайтон ни в чем не признает американского прейскуранта. Здесь – и только здесь – можно купить узбекские ковры, бюстгальтеры на четыре пуговицы, чугунные мясорубки, бязевые носки, нитки мулине, зубную пасту “Зорька”.

Индустрия развлечений на Брайтоне тоже эндемичная – свои звезды, свои лауреаты всесоюзных конкурсов, свои застольные ритуалы, свой юмор и, конечно, собственная пресса. На ее страницах эмиграция продолжает общение на языке, считавшемся пригодным лишь для приватного, если не альковного общения. Только на Брайтоне никто не вздрогнет, прочитав в газете, что Жорика и Беаточку поздравляют с золотой свадьбой. Из-за любви Брайтона к уменьшительным суффиксам кажется, что здесь живут люди с птичьими именами: Шмулики, Юлики, Зяблики.

Разбогатев, Брайтон не перестал говорить посвоему и тогда, когда обзавелся неоновыми вывесками. Об этом свидетельствуют магазин “Оптека”, в котором можно заказать очки или купить аспирин, и ресторан, на котором латинским шрифтом написано “Capuccino”, а внизу русский перевод – “Пельмени”.

Иногда на Брайтон заходят американцы. Однажды я встретил в шашлычной пару вуди-алленского типа. Молодой человек, видимо начитавшись Достоевского, заказал тарелку икры и стакан водки. Через пятнадцать минут его уже вытаскивали из-за стола. Несчастный бормотал: “Это не ресторан, это – Holocaust!”

Наших, казалось бы, спиртным не удивишь. Но только здесь мне довелось встретить соотечественников, выпивших бутылку “Курвуазье”, не слезая с верхнего полка русской парной.

Брайтон умеет поражать и своих. Мне никогда не приходилось видеть в одном месте столько лишенных комплексов евреев. Довлатова они тоже удивляли: “Взгляд уверенный, плечи широкие, задний карман оттопыривается… Короче – еврей на свободе. Зрелище эффектное и весьма убедительное. Некоторых оно даже слегка отпугивает…”

В России евреи не любят высовываться. Отец мой, например, не одобрял Киссинджера, боясь, что евреям еще придется отвечать за внешнюю политику соплеменника. Но на Брайтоне никто ничего не боится и все говорят что думают. Как-то мы познакомились тут с невысоким человеком, у которого вместо зубов был лишай через щеку. Осведомившись о роде наших занятий, он схватился за лысую голову, причитая: “Ой, что вы делаете! Амегика любит сильных”.

2

На Брайтоне, как я уже говорил, все свое. В том числе и поэт Бродский. Зовут его, правда, не Иосиф. Впрочем, больше тут любят не стихи, а песни. Особенно одну, с припевом “Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой”. Сочинил ее Вилли Токарев. С тех пор как его таксистская муза пересекла океан, не замочив подола, он стал говорить, что до него в эмиграции поэтов не было.

Это не совсем так. Поэтом Третьей волны был Наум Сагаловский. Открыл его Довлатов и гордился им больше, чем всеми своими сотрудниками, вместе взятыми. “Двадцать лет я проработал редактором, – писал Сергей, – Сагаловский – единственная награда за мои труды”. Довлатов любовно защищал Сагаловского от упреков в штукарстве и антисемитизме: “Умение шутить, даже зло, издевательски шутить в собственный адрес – прекраснейшая, благороднейшая черта неистребимого еврейства. Спрашивается, кто придумал еврейские анекдоты? Вот именно…”

Знавшего толк в ловком искусстве репризы Сергея не отталкивал, а притягивал эстрадный характер стихов Сагаловского. “Если бы в эмиграции, – писал он ему, – существовал культурный и пристойный музыкальный коллектив, не кабацкий, а эстрадный, то из нескольких твоих стихотворений можно было бы сделать хорошие песни”.

Однажды Довлатов это доказал. После того как Сергей выпустил вместе с Бахчаняном и Сагаловским эксцентрическую, по его выражению, книгу “Демарш энтузиастов”, в Нью-Йорке состоялась встреча авторов с читателями. Вел ее, естественно, Довлатов. Представив сидящих по разные стороны от него соавторов, Сергей задумчиво огляделся и заметил, что сцена напоминает ему Голгофу. Затем он немного поговорил о народности поэзии Сагаловского, а потом неожиданно для всех спел положенное им на музыку стихотворение, которое Наум посвятил Бахчаняну:

  • Закажу натюрморт,
  • чтоб глядел на меня со стены,
  • чтобы радовал глаз,
  • чтобы свет появился в квартире.
  • Нарисуй мне, художник,
  • четыреста грамм ветчины,
  • малосольных огурчиков,
  • нежинских, штуки четыре.

Случайно попав в “Новый американец”, Сагаловский стал там любимцем. Он обладал редким и забытым талантом куплетиста, мгновенно откликающегося на мелкие события эмигрантского мирка. Сергей чрезвычайно ценил это качество. Он писал Сагаловскому: “Без тебя в литературе не хватало бы очень существенной ноты. Представь себе какую-нибудь “Хованщину” без ноты “ля”.

Виртуоз домашней лиры, Сагаловский лучше всего писал пародийные альбомные стихи, рассчитанные на внутреннее потребление:

  • Эти Н. Американцы —
  • им поэт – что жир с гуся —
  • издеваются, засранцы,
  • поливают всех и вся!..
  • А живут они богато,
  • пусть не жалобят народ!
  • Вон – писатель С. Довлатов
  • третью книгу издает.
  • Ест на праздничной посуде,
  • пьет “Смирновку”, курит “Кент”
  • и халтурит в “Ундервуде” —
  • как-никак, а лишний цент.
  • Эти – как их? – Вайль и Генис, —
  • я их, правда, не читал, —
  • это ж просто Маркс и Энгельс!
  • Тоже ищут капитал!..

Конечно, все это напоминает студенческую стенгазету, но именно ее и не хватало нашей изнывающей от официоза эмиграции, чьей беззаботной и беспартийной фракцией стали мы. “Новый американец” оказался последним коммунистическим субботником. “Свободный труд свободно собравшихся людей” позволял нам обменивать долги на надежды. “Положение все еще трудное, – писал Сергей, – но оно – окончательно перспективное. Хотя Вайль четыре месяца не платил за квартиру, а Шарымова питается только в гостях”. Нужда не мешала всем так упиваться собой и работой, что наш энтузиазм заражал окружающих. Довлатов считал это время лучшим в своей жизни.

В Америке эмигрантам больше всего не хватает общения. Наша незатейливая газета отчасти его заменяла. Она подкупала фамильярностью тона, объединяющего Третью волну в одну компанию. Все, что здесь происходило, казалось делом сугубо частным. В первую очередь – литература. Что и неудивительно – всех эмигрантских писателей можно было позвать на одну свадьбу. Читателей, впрочем, тоже, но тогда свадьба оказалась бы грузинской.

Попав в такие условия, литература вернулась к тому, с чего начиналась, – непрофессиональное, приватное занятие. Напечатанные крохотными тиражами книги писались для своих – и друзей и врагов.

Ненадолго отделавшись от ответственности, литература вздохнула с облегчением. Сэлинджер советовал художникам использовать коричневую оберточную бумагу: “Многие серьезные мастера писали на ней, особенно когда у них не было какого-нибудь серьезного замысла”.

3

Издав “Компромисс”, Сергей напечатал на задней обложке отрывок из нашей статьи, который начинался словами: “Довлатов – как червонец: всем нравится”. На что Сагаловский немедленно откликнулся “Прейскурантом”, подводящим сальдо эмигрантской литературы. В стихах, написанных в излюбленном тогда жанре дружеской пикировки, есть и про нас:

  • …и никуда не денешься,
  • и вертится земля…
  • Забыли Вайля с Генисом:
  • за пару – три рубля.
  • Они, к несчастью, критики
  • и у меня – в цене,
  • но, хоть слезами вытеки,
  • не пишут обо мне.
  • Я с музами игривыми
  • валяю дурака
  • и где-то на двугривенный
  • еще тяну пока…

Первый сборник Сагаловского – “Витязь в еврейской шкуре” – вышел в специально придуманном для этой затеи издательстве “Dovlatov’s Publishing”. Надписывая мне книгу, Наум аккуратно вывел: “Двугривенный – полуторарублевому”.

Как водится, Сагаловский разительно отличался от собственных стихов. Вежливый, глубоко порядочный киевский инженер с оперным баритоном, он придумал себе маску ранимого наглеца. Стихотворные фельетоны Сагаловский писал от лица “русского поэта еврейской национальности” Мотла Лещинера. Этого практичного лирика с непобедимым чувством здравого смысла трудно было не узнать в брайтонской толпе:

  • Вчера мой внук по имени Давид
  • пришел со школы, съел стакан сметаны,
  • утерся рукавом и говорит,
  • что он произошел от обезьяны.
  • Я говорю: “Дурак ты или псих?
  • Сиди и полировку не царапай!
  • Не знаю, как и что насчет других,
  • но ты произошел от мамы с папой”.

Герой Сагаловского, обуреваемый мечтой занять в Новом Свете место, которого и в Старом-то не было, представлял эмигрантскую версию маленького человека, неизвестно зачем перебравшегося в просторную Америку из малогабаритной, но родной квартиры:

  • Метраж у нас был очень мал,
  • я рос у самого порога,
  • меня обрезали немного,
  • чтоб меньше места занимал.

Живя в Чикаго, Сагаловский Брайтона не любил и не стеснялся ему об этом говорить прямо. Так, в ответ на нашу статью о сходстве Брайтона с бабелевской Одессой пришел анонимный отклик, автора которого отгадать было, впрочем, нетрудно:

  • Мне говорят, кусок Одессы,
  •  ах, тетя Хая, ах, Привоз!
  • Но Брайтон-Бич не стоит мессы,
  • ни слова доброго, ни слез.
  • Он вас унизил и ограбил,
  • и не бросайте громкий клич,
  • что нужен, дескать, новый Бабель,
  • дабы воспел ваш Брайтон-Бич.
  • Воздастся вам – где дайм, где никель!
  • Я лично думаю одно —
  • не Бабель нужен, а Деникин!
  • Ну, в крайнем случае – Махно…
4

Брайтон можно было презирать, но не игнорировать. Там жили наши читатели. И мы хотели им понравиться. Сергею это удавалось без труда. Напрочь лишенный интеллектуального снобизма, Сергей терпимее других относился к хамству и невежеству своих читателей.

Сегодня, чтобы добиться их расположения, можно просто перепечатывать уголовные репортажи из российских газет. Ничто так не красит новую родину, как плохие новости с родины старой. Но пока советская власть была жива, читателю приходилось довольствоваться куда менее живописной диссидентской хроникой. Поэтому, развлекая эмигрантскую аудиторию, мы рассказывали ей либо о хорошо знакомом, либо о совсем неизвестном. В последнем случае в ход шли заметки под общим названием “Женщина в объятиях крокодила”. В первом – интервью, для которых тот же язвительный Сагаловский придумал рубрику “Как ты пристроился, новый американец?”.

Сергей охотно участвовал в ней, описывая успехи своих многочисленных приятелей. В его изложении все они казались писателями. Так, один наш общий приятель, врач, прослуживший много лет на подводной лодке и редко обходившийся без мата, в беседе с Довлатовым, нарядно названной “Досужие размышления у обочины желудочно-кишечного тракта”, якобы поет этому самому тракту пеан: “Внутренние органы необычайно гармоничны. Болезнь, собственно, и есть нарушение гармонии. Здоровый организм функционирует в причудливом и строгом ритме. Все это движется и постоянно меняет оттенки. Любой абстракционист может позавидовать. Жаль, что я не режиссер, как мой друг Соля Шапиро. Я бы снял гениальный фильм про внутренние органы. Например, о сложных драматических взаимоотношениях желудка и кишечника…”

В каждый, а не только в газетный текст Сергей вставлял друзей. Трудно найти не упомянутого им знакомого. Он пытался интимизировать эмиграцию, сделав ее своим домом. Целенаправленно создавая миф Третьей волны как большой семьи, Довлатов использовал фантомы. Он изобрел особый газетный жанр – “Случаи”. Эти крохотные, идущие без подписи заметки выдавались им за действительные происшествия. Ничего интересного в эпизодах не было, за исключением героев – всегда эмигрантов. Ну, например, рассказывалось, что бывший учитель физкультуры из Львова Гарри Пивоваров побил трех чернокожих хулиганов в сабвее. При этом один из них “нанес ему легкое ранение ножом для разрезания ковров”. Только последняя деталь выдает автора этой непритязательной истории.

С привычным произволом художника Сергей приукрашивал действительность, идя навстречу запуганным преступностью эмигрантам. Впрочем, я и правда знал одного украинского еврея, отбившегося от грабителей пылесосом, который он нес с распродажи. Чаще, конечно, встречи с преступниками кончались в их пользу. У моего брата за полтора месяца украли два телевизора.

Однажды, начитавшийся довлатовских случаев, в газету пришел Завалишин с просьбой сообщить о том, что его квартира тоже подверглась ограблению. Художественный критик, тонкий знаток Малевича, Вячеслав Клавдиевич был легендарной личностью. Великолепный лыжник, герой финской войны, он попал в плен к немцам. В лагерях ди-пи Завалишин умудрился издать четырехтомник Гумилева.

Когда я с ним познакомился, он был уже нищим стариком с плохим почерком. За его рецензии в “Новом русском слове”, которые жадно читали и Целков, и Шемякин, и Неизвестный, платили по семь долларов. Пять из них шло машинисткам за перепечатку. Неудивительно, что Завалишин постоянно одалживал небольшие и, как свойственно крепко выпивающим людям, некруглые суммы. Зная об этом, все заинтересовались, чем поживились забравшиеся к Завалишину бандиты. Замявшись, Вячеслав Клавдиевич сказал, что ничем. Скорее наоборот – возле взломанной двери он нашел нож и молоток.

5

Обращаясь с газетой как со своим черновиком, Довлатов часто выдумывал собеседника, выдавая за репортаж набросок рассказа. А так как он редко выходил из дома, то зачастую пользовался чужим опытом. Так, он пересказал эпизод, случившийся с нами в самом начале афганской войны. Нас тогда угораздило попасть в бильярдную, где мы быстро выучились американским правилам. Однако когда в ответ мы предложили сыграть по нашим, один рослый парень ядовито сказал: “По вашим правилам будете играть в Афганистане”. Мы ушли без скандала. Русским тогда было так неуютно, что наши таксисты выдавали себя за болгар. Об этой ситуации Сергей написал раздраженную статью “Необходимый процент идиотов”.

В другой раз он пересказал наше приключение в Гарлеме. В письме он даже выдал его за свое: “Я года два назад писал репортаж из ночного Гарлема, мы были вчетвером, взяли галлон водки (я тогда еще был пьющим) и вооружились пистолетами…” На самом деле по Гарлему, трезвые и безоружные, мы гуляли вдвоем с Вайлем. Обошли, помнится, все до одной улицы. На некоторых белых не было три поколения. Принимая нас из-за фотоаппарата за обалдевших туристов, нам то и дело говорили “Wellcome”. В общем, все было мирно. Самое сильное впечатление оставил портрет черного, как сапог, Пушкина в витрине книжной лавки. По-настоящему мы испугались только тогда, когда наш безобидный, но политически некорректный отчет “Белым по черному” попался на глаза знающему русский язык негру из Госдепартамента. После того как он объяснил, что за такое могут депортировать, мы с помощью Сергея долго каялись в печати.

В отличие от нас, Сергея в Америке больше интересовало не какой мы ее видим, а какими она видит нас. В одном его псевдорепортаже американка жалуется, что русские соседи подарили ей целую “флотилию деревянных ложек”. “Но в Америке ими не едят, – объясняет она, – раньше ели, лет двести назад”. В другой раз Довлатов спрашивает собеседника: “Ты знаешь, где Россия?” – “Конечно, – якобы говорит тот, – в Польше”.

Но глупее всех был придуманный им дворник из Барселоны Чико Диасма. “При Франко всякое бывало, – утешает он Довлатова. – Но умер Франко, и многое изменилось. Вот умрет Сталин, и начнутся перемены”. В ответ Сергей объясняет что к чему до тех пор, пока просвещенный дворник не признает: “Чико сказал глупость”.

Тут был явный перебор, и фразой этой мы дразнили Довлатова до тех пор, пока она не вошла в общий обиход. Стоило что-нибудь сморозить на летучке, как все хором кричали: “Чико сказал глупость!”

Конечно, Сергей не принимал всерьез свои репортерские проказы. Для него это была проба пера. Он напряженно искал американский сюжет.

Нащупывая его, он наткнулся на знакомых героев – люмпенов, бездельников, пьяниц и хулиганов. В эмиграции такими считали многочисленных выходцев из Пуэрто-Рико. Говорили, что единственный вклад пуэрториканцев в культурную жизнь Нью-Йорка – тараканы. Довлатов и к тем и к другим относился без предубеждения.

На полпути к родине

1

Не считая попугая, пуэрториканец Рафаил Хосе Белинда Чикориллио Гонзалес – единственный положительный герой “Иностранки”. У этого романтического бездельника, революционера и ловеласа много общего с любимыми персонажами Довлатова. И этому не мешает, а помогает его латиноамериканская кровь. Она усугубляет важную Сергею оппозицию Севера и Юга.

Если в поисках категорических противоположностей анекдот сталкивает украинца с негром (“Що, змерз, мавуглі?”), то эмигранты у Довлатова сами выходят на этот уровень абсурда:

“Чернокожих у нас сравнительно мало. Латиноамериканцев больше.

Для нас это – загадочные люди с транзисторами. Мы их не знаем. Однако на всякий случай презираем и боимся.

Косая Фрида выражает недовольство:

– Ехали бы в свою паршивую Африку! Сама Фрида родом из Шклова”. В целом “Иностранка”, самая эмигрантская

книжка Довлатова, Сергею не удалась – она слишком напоминает сценарий кинокомедии.

Как все писатели в Америке, Сергей время от времени примеривался к Голливуду, ибо только он способен вывести автора за границы литературного гетто. “Иностранка” могла быть побочным результатом такой примерки. Не зря она нравится американцам, которые учат по ней русский язык. Но книги из “Иностранки” не вышло. Сюжет ей заменяет вялая ретроспектива и суматошная кутерьма. Лучшее тут – галерея эмигрантских типов, написанных углем с желчью.

В отсутствие советской власти все возвращалось на свои места. Лопались дутые репутации, очевиднее казалась глупость, нагляднее проявлялась бездарность, сужалась перспектива, и мир становился меньше, потому что бежать больше было некуда.

В эмигрантах Довлатова бесило жлобство. Готовый прощать пороки и преступления, Сергей не выносил самодовольства, скупости, мещанского высокомерия, уверенности в абсолютности своих идеалов, презумпции собственной непогрешимости, нетерпимости к чужой жизни, трусливой ограниченности, неумения выйти за унылые пределы бескрылой жизни.

Другими словами, он презирал норму. Ту самую, о которой больше всего мечтал и которой больше всего боялся.

2

Уникальность нашей эмиграции заключалась в том, что мы несли с собой огромный опыт, почти незнакомый первым двум волнам. В отличие от них, мы прибыли в Америку полномочными представителями советской цивилизации в ее самом ярком, характерном и концентрированном проявлении. В результате нам не о чем было говорить со старой эмиграцией.

Сейчас я об этом, честно говоря, жалею, но тогда все они мне казались смешными пережитками, вроде Кисы Воробьянинова. Андрей Седых, правда, мне нравился. Из-за сибирского псевдонима с ним случались казусы. Однажды в “Новое русское слово” пришел обиженный посетитель. Брезгливо оглядев редакцию, он сказал, что хотел бы поговорить с настоящим русским человеком – Андреем Седых. “Яков Моисеевич!” – позвала секретарша, и проситель тут же исчез.

Яков Моисеевич Цвибак походил на Абажа из “Королевства кривых зеркал”. Проведя молодость в Париже, он вел себя как положено французам: был прижимист, но без дам не обедал.

Седых гордился своими ранними книжками, говорил, что они сделали ему имя, но когда, собираясь в Париж, я выпросил их у него, эти полуистлевшие томики оказались переписанными путеводителями. Главным успехом его литературной жизни была Нобелевская премия Бунину, который взял Якова Моисеевича в Стокгольм.

Лучше всего Седых писал некрологи. Пережив всех своих знакомых, он на каждую смерть откликался солнечными статьями.

Беседа с ним напоминала спиритический сеанс. Седых знал всех: Мандельштама, Рахманинова, Конан Дойля. Он глубоко и искренне не интересовался нами. Солженицына терпел. Бродского не понимал и не печатал. Тем более что тот, как объяснил его старательный заместитель, все равно не давал рекламных объявлений. Когда я спросил у Якова Моисеевича, нравятся ли ему фильмы Тарковского, он, зевая, ответил, что в синема не был с 54-го года.

Несмотря на трудную молодость, ему выпала длинная старость. Бахчанян уверял, что Седых решил войти в историю не писателем, а долгожителем.

Перед смертью Яков Моисеевич впал в детство и стал совершенно счастлив. Бодрый и элегантный, он сидел в окружении старушек, рассказывая им, как скудно живет Троцкий в Бруклине на эмигрантское пособие.

При этом Седых до конца сохранял свойственную ему цепкость. Зайдя по старой памяти в газету, он спросил, не появился ли в редакции левша. Яков Моисеевич умудрился заметить, что писсуар обрызган справа.

В “Новом русском слове” из сверстников Седых я застал одного Геренрота. Он представился мне кадетом, из-за чего я считал Абрама Соломоновича офицером, пока не сообразил, что имеются в виду конституционные демократы.

Выправка у Геренрота была от верховой езды, а либеральные убеждения – от своей старой партии. После войны Геренрот отправился отдыхать во Флориду. На вокзале решил зайти в уборную, но, увидев надпись “Только для белых”, сел в обратный поезд, не справив нужды.

Геренрот считал, что СССР имеет такое же отношение к России, как Турция к Византийской империи. Советского языка он не признавал, а поскольку другого не было, Абрам Соломонович выдумывал слова сам – вплоть до географических названий. Бронетанковые войска у него назывались панцирными дивизиями, Новый Орлеан – Нью-Орлинсом. Однажды молодой переводчик пригласил Абрама Соломоновича домой – “посидеть с мужиками”. “Там будут крестьяне?” – удивился Геренрот.

Довлатову, надо сказать, все это было до лампочки. Пиетета к старикам он не испытывал, и, наверное, правильно делал. Когда появился “Новый американец”, Седых выгнал с работы бесконечно усердную Лену, служившую у него наборщицей. Испугавшись конкурента, “Новое русское слово” воевало с нами по-бандитски: потенциальных авторов запугивали, тех, кто мог дать рекламу, подкупали, всем остальным объяснили, что мы продались КГБ.

Сергей с наслаждением вступил в схватку. В открытом письме Андрею Седых он защищал право Третьей волны быть непохожей на две предыдущие: “Люди делятся по самым различным признакам. Что не мешает им оставаться людьми. Неделимо только стадо баранов…”

Когда Глаша умерла, Сергей завел таксу и назвал ее в честь Андрея Седых Яшей. Любил он ее не меньше своего знаменитого фокстерьера.

3

Считая Америку отредактированной родиной, все мы надеялись найти в Новом Свете исправленный вариант Старого. Мы искали в Америке свой, а не ее идеал. Как Колумб, мы отправились в одну страну, а попали в другую.

Разочарованный этим открытием, Довлатов занялся тем, на что эмиграция почти всегда обрекает писателя. Тут у него есть два выхода – жить прошлым, как Солженицын, или будущим, как Бродский. Поскольку самой примечательной чертой этого будущего является наше в нем отсутствие, большинство предпочитало писать о том, что было, а не о том, что будет. Попав на Запад, писатели не столько говорили, сколько договаривали то, что им мешали сказать дома.

Это естественно, но не неизбежно. У эмигрантской литературы нет своей темы, но есть свое место – на полях чужой действительности.

Синявский, эмигрант par exellenсe, эту школу маргинализации прошел еще в тюрьме, когда, лишенный бумаги, писал на полях газеты “Известия”. Попав на Запад, Синявский принял эмиграцию как вызов: писатель, становясь иностранцем и в своей и в чужой стране, “перестает узнавать действительность и пытается ее изобразить и осознать наново, исходя сразу из двух точек своего остраненного, своего иностранного положения”.

Эмигрантскую словесность составляет диалог со своим прошлым, который автор ведет из чужого настоящего. Разговор этот идет в зоне вымысла, в области мифа. Все русские писатели покидали одну страну, но на Западе у каждого появилась своя, разительно отличающаяся от других родина. Бунин с Набоковым не могли найти общего языка для разговора о покинутой ими в одно время России. Еще меньше похожи дома двух зэков – Солженицына и Синявского.

Все эти частные родины объединяет их иллюзорная природа. Они существуют только в пространстве памяти. Каждый автор носит дом с собой – как улитка.

Беда в том, что эмигрантская ситуация норовит перерасти в метафизическую, с которой уже вынужден считаться каждый пишущий. Бродский говорил, что изгнание дает писателю бесценный урок унижения. Затерянный среди чужих книг, он как иголка в сене – и хорошо еще, если ее ктонибудь ищет. Изгнание дает шанс автору в одночасье осознать то, на что в обычной жизни уходят почти все его годы: любой писатель рано или поздно остается наедине с языком.

Но если Бродский прав, то сочетание “литература в изгнании” – тавтологическое. Литература и есть изгнание. Писатель – везде исключение, он всегда на обочине. Только отсюда он может смотреть на жизнь, не участвуя в ней.

4

В России быстро нашли оправдание ранней смерти Довлатова: “одиночество, тоска, ностальгия”. Эта триада, как и другие универсальные банальности, вроде “трех звездочек” или “ум, честь и совесть”, годится на все случаи жизни. Но как быть с одиночеством, если по эту сторону от Евтушенко Сергей был самым популярным в любой компании? Да и с ностальгией непросто. Набокова она не смогла добить до семидесяти восьми лет, Бунина – до восьмидесяти трех. Пожалуй, для русских писателей ностальгия безопаснее пребывания на родине.

Да и вообще, ностальгия – болезнь барская. Откуда ей у нас взяться? Тут я, как Базаров, верю скорее телу, чем душе. Мне кажется, что родина – понятие физическое, плотское. Результат метаболизма, она формируется в клетках организма из съеденных в отечестве атомов. Мы питаемся родиной, ею дышим, поэтому она становится нами. Как мышьяк, родина оседает в тканях организма, обрекая на чувство физической привязанности к определенной широте, долготе и климатическому поясу.

Любовь к родине – рефлекс, физиологическое узнавание, резонанс внешней природы с той, которая растворена внутри нас. Поэтому патриотизм рождает самые сильные и самые стойкие привязанности: борщ труднее разлюбить, чем Достоевского, не говоря – Солженицына.

Патриотизм неизлечим, потому что он неотделим от почвы в куда более прямом смысле, чем считают “почвенники”. Любовь к родине, действуя в обход сознания, возвращает нас даже не к животным, а к растениям.

Единственная непритворная ностальгия – та, которую мы делим с ромашками или боровиками. От чужбины родину отличают не язык и нравы, а набор аминокислот в грядке, угол, под которым падает солнечный луч, сотня-другая молекул, придающих воздуху неощутимый, неописуемый, но и незабываемый аромат детства.

5

Не сумев сделать эмиграцию домом, Сергей отстроил его себе в своих “ностальгических” книжках.

В отличие от “Зоны” и “Заповедника”, “Наши” и “Чемодан” – плод искусного замысла, а не органичной потребности. Они не дикие, а домашние. Разница – как между садом и огородом. Достоинство первого определяется не только искусством садовника, но и его доверием к природе. От второго больше пользы.

В поздних книжках Сергея порядка больше, чем в ранних. В этом виновата дисциплина – не автора, а жанра. Память требует системы именно потому, что она ею пренебрегает. Разрушая прошлое ради настоящего, память создает историю, которая от прошлого сохраняет только то, что в нее, историю, попало.

Избирательность своих капризов память маскирует энциклопедическими замашками. Всякому произволу нужны оправдания – смена формаций, неумолимые законы, историческая необходимость, автобиография.

Помешанная на памяти, эмигрантская книжка чаще других тяготеет к перечню, реестру, словарю или кроссворду. Так был задуман “Холодильник”, из которого Сергей успел извлечь только два рассказа. Так же были написаны и лучшие американские книги Сергея – “Наши” и “Чемодан”. В них Довлатов не столько распахивал новое поле, сколько возделывал старое, и оно продолжало плодоносить. Сергей не менял, а углублял колею. Перфекционист и миниатюрист, он наслаждался нелинейностью искусства: микроскопические перемены в тембре и тональности влекут за собой катастрофические по своему размаху последствия. Так, трижды рассказывая историю своей женитьбы, Сергей каждый раз получал другую супружескую пару, лишь смутно напоминающую ту, что я знал.

Если бы Довлатов был композитором, он сочинял бы не симфонии и песни, а вариации на заданную тему.

В “Чемодане” тему ему задал чемодан. Лапидарный, как приговор, и емкий, как ковчег, этот образ вырос в символ эмигрантской жизни, не переставая быть чемоданом.

Чемоданы были у всех. В них мы увозили свое причудливое, никому не нужное имущество. В моем, например, лежал слесарный набор: какой-то шутник сказал, что советский инструмент ценят в Италии: если продать, хватит на билет в Венецию.

В Америке чемоданы, вываливаясь из кладовок, дольше многого другого напоминали об отъезде. Огромные, помятые, дешевые, они преследовали нас, как русские сны.

Довлатов сделал из “Чемодана” эмигрантскую сказку: каждая вынутая из него вещь рассказывает свою витиеватую историю. Вернее, пытается рассказать, ибо ее перебивают виртуозные каденции – отступления. Чего стоит случайно затесавшийся в книгу литератор Данчковский, назвавший книгу о Ленине “Вставай, проклятьем заклейменный”!

И все же содержимое довлатовского чемодана – не только повод для повествования. Все эти поплиновые рубашки, креповые носки и номенклатурные ботинки одевают героя, как бинты – человека-невидимку: благодаря им он становится видимым.

Конечно, мы знали его и раньше, но – другим. Заново разыгрывая партитуру своей биографии, Довлатов незаметно сменил угол зрения. Про эмигрантов в “Иностранке” Сергей писал злее, чем про партийных функционеров в “Чемодане”.

В Америке время превратилось в пространство, отделившее настоящее от прошлого Атлантическим океаном. Вид на него оправдывал довлатовский сантимент – слова Блока, вынесенные в эпиграф: “Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне”.

С проведенными в эмиграции годами советская власть стала не лучше, но веселее.

6

Если “Чемодан” напоминает кроссворд, то “Наши” – чайнворд. Вписывая родичей в вакантные клеточки, автор получает заранее известный ответ – себя.

Создавая персональный миф “крови и почвы”, Довлатов начал родословную фигурами вполне эпическими. Его написанные в полный – семифутовый – рост деды с трудом удерживаются на границе, отделяющей портрет от аллегории. Буйные, как стихии, они оба могучи, но по-разному.

Выпивший лавку и съевший закусочную Исаак – карнавальная маска, ярмарочный силач, живая утроба: “Куски хлеба он складывал пополам. Водку пил из бокала для крем-соды. Во время десерта просил не убирать заливное…”

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Масленичные гулянья, пасхальные праздники и дни памяти предков пришли к нам из древних, языческих вр...
Перед вами книга о тайм-менеджменте… без тайм-менеджмента! Оказывается, действительно успешные люди ...
<p id="_GoBack">«Сон Чжуан-цзы», в котором ему казалось, что он бабочка, и пробуждение с вопро...
Это отчасти психологическое исследование, отчасти руководство, помогающее нам стать хозяевами собств...
«Ванька-ротный» – это искренний рассказ о трудных военных буднях стрелкового офицера Великой Отечест...
Лауреат Букеровской премии Джулиан Барнс – один из самых ярких и оригинальных прозаиков современной ...