Довлатов и окрестности Генис Александр

Скоро, однако, стало хуже. Сергей исчез, потом стал звонить, как делал всегда, выходя из запоя. Слушать его затрудненную, но все еще чеканную речь, прореженную шутками и описаниями галлюцинаций, было жутко, но небезнадежно. Я думал, что он заигрался. Что раз ему так страшно, все обойдется, кончится навсегда этот кошмар, и начнется другая жизнь. Поэтому я не поверил, когда он умер.

Это – правда, хотя звучит по-дурацки. От известия хотелось отмахнуться, как от неумной сплетни. Оно казалось преувеличенным или перевранным. В голове шли странные торги – пусть в больнице, пусть при смерти, так не бывает. Но так было, и об этом стыдно вспоминать, потому что больше скорби я испытывал зверскую – до слез – обиду за то, что он умер. Много лет мне казалось, что я никогда не прощу ее Сергею.

Похороны с ним не вязались. Слишком короткий гроб. Галстук, которого он никогда не носил. Смуглое армянское лицо.

А потом пошел дождь. Такого я не видел никогда, будто наклонили небо. В одну секунду промокла одежда – до трусов, до денег в кармане.

Я никогда не нес гроба и не знал, что он такой тяжелый. Уже перед самой могилой туча ушла, но стало скользко. Ступая по узкой доске, уложенной в вязкую глину, я чуть не угодил раньше него в размокшую яму. Она была такой большой, что гроб в ней казался почти незаметным.

Мы тупо постояли у засыпанной могилы, и я отправился писать некролог, закончить который мне удалось только сегодня.

13 марта 1998

Частный случай

Бродский: поэт в Нью-Йорке

Morton, 44

“Видимо, я никогда уже не вернусь на Пестеля, и Мортон-ст. – просто попытка избежать этого ощущения мира как улицы с односторонним движением”, – писал Бродский про свою нью-йоркскую квартиру, в которой он дольше всего жил в Америке. Опустив промежуточные между Ленинградом и НьюЙорком адреса, Бродский тем самым выделил оставшиеся точки своего маршрута.

Мортон-стрит расположена в респектабельной части Гринвич-Виллидж, что напоминает эстетский район Лондона – Блумсбери. Впрочем, в лишенном имперского прошлого Нью-Йорке, как водится, все скромнее: улицы поуже, дома пониже, колонн почти нет.

То же относится к интерьеру. Но фотография, как театр, превращает фон в декорацию, делает умышленной деталь и заставляет стрелять ружье. Все, что попало в кадр, собирается в аллегорическую картину.

Что же – помимо хозяина – попало в фотографическую цитату из его жилья? Бюстик Пушкина, английский словарь, сувенирная гондола, старинная русская купюра с Петром Первым в лавровых листьях.

Название этому натюрморту подобрать нетрудно: “Окно в Европу”. Сложнее представить, кому еще он мог бы принадлежать. Набокову? Возможно, но смущает слишком настойчивая, чтоб стоять без дела, гондола. Зато она была бы уместным напоминанием о венецианских корнях Александра Бенуа, одного из русских европейцев, которых естественно представить себе и в интерьере и в компании Бродского.

Имя западников меньше всего подходит этим людям. Они не стремились к Западу, а были им. Вглядываясь в свою юность, Бродский писал: “Мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми”. Этот Запад, требовавший скорее воображения, чем наблюдательности, Бродский не только вывез с собой, но и сумел скрестить с окружающим.

“Слово “Запад” для меня значило: идеальный город у зимнего моря, колонны, аркады, узкие переулки, холодные мраморные лестницы, – писал Бродский. – Шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками”.

К удивлению европейцев, такой Запад можно найти не только в Венеции, но и в Нью-Йорке. Отчасти это объясняется тем, что руин в нем тоже хватает. Кирпичные монстры бывших складов и фабрик поражают приезжих мрачноватым – из Пиранези – размахом. Это настоящие дворцы труда: высокие потолки, огромные, чтобы экономить на освещении, окна, есть даже херувимы – скромная, но неизбежная гипсовая поросль фасадов.

Джентрификация поступила с останками промышленной эры лучше, чем они могли рассчитывать. Став знаменитыми галереями, дорогими магазинами и модными ресторанами, они не перестали быть руинами. На костях индустриальных динозавров выросла изощренная эстетика Сохо. Суть ее – контролируемая разруха, метод – романтизация упадка, приметы – помещенная в элегантную раму обветшалость. Здесь все используется не по предназначению. Внуки развлекаются там, где трудились деды – уэллсовские элои, проматывающие печальное наследство морлоков.

Культивированная запущенность, окрашивающая лучшие кварталы Нью-Йорка ржавой патиной, созвучна Бродскому. Он писал на замедленном выдохе. Энергично начатое стихотворение теряет себя, как вода в песке. Оно преодолевает смерть, продлевая агонию. Любая строка кажется последней, но по пути к концу стихотворение, как неудачливый самоубийца, цепляется за каждый балкон.

Бродскому дороги руины, потому что они свидетельствуют не только об упадке, но и о расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем о том, что высшая точка пройдена. Настоящим может быть только потерянный рай, названный Баратынским “заглохшим Элизеем”.

Любовь Бродского ко всякому александризму – греческому, советскому, китайскому (“Письма династии Минь”) – объясняется тем, что александрийский мир, писал он, разъедают беспорядки, как противоречия раздирают личное сознание.

Историческому упадку, выдоху цивилизации сопутствует усложненность. И это не “цветущая сложность”, которая восхищала Константина Леонтьева в Средневековье, а усталая неразборчивость палимпсеста, избыточность сталактита, противоестественная плотность искусства, короче – Венеция.

Она проникла и на Мортон, 44, – как Шекспир, дом Бродского скрывал за английским фасадом итальянскую начинку. Стоит только взглянуть на его внутренний дворик, чтобы даже на черно-белом снимке узнать венецианскую палитру – все цвета готовы стать серым. Среди прочих аллюзий – чешуйки штукатурки, грамотный лев с крыльями, любимый зверь Бродского, и звездно-полосатый флажок, который кажется здесь сувениром американского родственника. Недалеко отсюда и до воды: Мортон-стрит утыкается прямо в причал.

Глядя на снимки Бродского возле кораблей, Довлатов решил, что они сделаны в Ленинграде. На этих фотографиях Бродский и правда выглядит моложе. Мальчиком, говорят, он мечтал стать подводником, в зрелости считал самым красивым флагом Андреевский.

Вода для Бродского – старшая из стихий и море – его центральная метафора. С ним он сравнивал себя, речь, но чаще всего – время. Одну из его любимых формул – “географии примесь к времени есть судьба” – можно расшифровать как “город у моря”. Такими были три города, поделивших Бродского: Ленинград – Венеция – Нью-Йорк.

В Новом Свете

Новость о присуждении Бродскому Нобелевской премии 1987 года застала поэта в лондонском китайском ресторане. В первом же после прерванного ланча интервью Бродский сказал, что премию получил “русский поэт, англоязычный эссеист и американский гражданин”.

Если первая досталась Бродскому по наследству, то статус “американца” был продуктом не только стечения обстоятельств, но и сознательного выбора. Об этом говорят всем памятные строки из посвященных Барышникову стихов:

  • А что насчет того, где выйдет
  • приземлиться, —
  • земля везде тверда; рекомендую США.

Эту мысль Бродский подробно разворачивал и аргументировал в многочисленных интервью. Говоря, что жить в другой стране можно, только сильно полюбив в ней что-то, он четко сформулировал: “Я особенно люблю две вещи – американскую поэзию и дух американских законов”. Последний для него воплощал индивидуализм, который Бродский считал “надежнейшей преградой злу”. В этом, в сущности, смысл его Нобелевской лекции: литература, избавляя от банальности зла, делает нас личностями, требуя “самостоятельности мышления, оригинальности, даже, если угодно, – эксцентричности”.

Все это Бродский находил у своих любимых американских поэтов, в первую очередь – у Фроста. Рассуждая о нем, он – попутно – объяснил, в чем видит разницу между английскими и американскими стихами. Видя дерево, говорил Бродский, британский поэт вспоминает, какой король под ним сидел. Американский поэт, тот же Фрост, общается с деревом на равных – вне исторических аллюзий. Это – поэзия Нового Света, и Бродский никогда не забывал, что он – новый и голос природы в нем еще не так заглушен культурой. Об этом – поэма “Колыбельная Трескового Мыса”, в которой поэт открывает свою Америку. Прологом к ней, однако, стали не политика с поэзией, а Голливуд.

“Мы вышли все на свет из кинозала”, – писал Бродский. И показывали там американские фильмы. Открывая Тарзаном историю советского свободомыслия, Бродский продолжал ее классическими вестернами. Молодому Бродскому, рассказывали мне его друзья, ужасно хотелось, как это делают в кино ковбои, зажигать спички, чиркая их об джинсы. (Джинсы эти, кстати, ему прислал Набоков, чем и ограничился контакт двух кумиров русско-американской литературы.) Образцовым вестерном, как и целое поколение советских зрителей, Бродский считал “Великолепную семерку”, особенно ему нравилась та роль, которую играл в фильме его любимый актер Стив МакКуин. Лев Лосев, друг и лучший интерпретатор Бродского, пишет, каким поэт видел актера: “Экзистенциалист и стоик в одном лице, он невозмутим, как Марк Аврелий, и “живет опасно”, как того требует Ницше. Он, пользуясь американским сленгом, “cool”.

Это непереводимое, трудноописуемое, но легкоузнаваемое свойство отвечало требованиям Бродского ко всякому искусству. Хваля что-то, он часто говорил: “цвета воды”.

Поселившись на Мортон-стрит, Бродский вел жизнь нью-йоркского интеллектуала: часто выступал, читал лекции, сражался в журналах и на митингах. Он был настолько яркой фигурой, что его друг и соратник Сьюзен Зонтаг на приеме в ПЕН-клубе, посвященном присуждению Бродскому Нобелевской премии, назвала его “любимым лауреатом” города, в котором этих лауреатов было немало.

Прожив много лет в Нью-Йорке и полюбив его, Бродский тем не менее почти не писал о нем стихов. В отличие, скажем от Венеции, этот город не попадал в его поэзию. “Нью-Йорк, – шутил Бродский, – мог бы описать только Супермен, если бы тот писал стихи”.

Зато в лучших стихах Бродского нашла себе место Новая Англия, где он жил и преподавал каждую зиму. В крохотном городке Массачусетса Саут-Хэдли Бродский приобрел часть старинного дома. Его построили в 1733 году, первым хозяином стал преподобный Гриндалл Роусон. Бродскому очень нравилось жить в доме с историей. Хотя, как во всех старинных постройках, комнаты были маленькие и душноватые. Зато большими были широкие кленовые половицы, напоминавшие Бродскому ленинградскую квартиру, где он вырос.

Теперь в этом доме музей Бродского, но жители Саут-Хэдли и раньше гордились своим знаменитым соседом. Местная газета первой поддержала его идею о широком вторжении поэзии в американский быт. “Поэт-лауреат США и житель Саут-Хэдли, – с восторгом пишет газета, – хочет сделать для американских стихов то же, что “Гидеон” – для Библии”. Бродский действительно предлагал держать антологию американской поэзии наряду с Библией в каждом гостиничном номере страны. Встреченный с энтузиазмом, этот проект, один из многих, предложенных Бродским для распространения стихов, как-то заглох. Но однажды в метро я увидел две строчки Бродского, с которых, кажется, началась кампания “Стихи на ходу” в Нью-Йорке:

  • Sir, you are tough, and I am tough.
  • But who will write whose epitaph?

(Я попросил Владимира Гандельсмана перевести эти стихи. У него получилось так:

  • Того, кто вздул меня, я тоже вздую.
  • Но кто кому закажет отходную?)

В этом написанном по-английски двустишии обращают на себя внимание изощренная грамматика и неожиданная рифма. Два достоинства своей поэзии, которые Бродский всеми силами пытался сохранить в переводе. Успех этого грандиозного предприятия, даже тогда, когда за него брались такие крупные поэты, как другой лауреат Нобелевской премии Дерек Уолкотт, был отнюдь не очевиден. Бродский стремился передать на другом языке то, что для него было дороже всего – не семантику, а фонетику. Когда он выступал с чтениями, ему это удавалось. Он гипнотизировал слушателя своей необычной шаманской манерой. “В его исполнении, – написал один вашингтонский журналист, – стихи являют триумф звука над смыслом”. Но на бумаге Бродский в переводе, как сказал Роберт Хаас, американский поэт и сам прекрасный переводчик Рильке, оставляет впечатление прогулки “среди руин благородного здания”. Во многом именно из-за непреодолимых трудностей стихотворного перевода Бродский стал писать прозу на английском. Для него это был способ отдать долг языку, который он страстно любил и на котором, как он долго верил, “нельзя сказать глупость”.

Сорок эссе, написанных с той же интеллектуальной интенсивностью и эмоциональным импрессионизмом, что и его стихи, стали американским эквивалентом русской поэзии Бродского. В 1987 году его первая книга эссе “Меньше единицы” еще до Нобелевской премии получила одну из самых престижных наград в США – премию Ассоциации критиков. Узнав об этом, Бродский с трудом сдержал слезы.

Учитель поэзии

С самого начала своей американской жизни, с того сентябрьского дня 1972 года, когда издатель и друг Карл Проффер буквально втолкнул его в аудиторию Мичиганского университета, Бродский работал “учителем поэзии”. Первоначально он собирался познакомить студентов со славянской нотой в мировом поэтическом искусстве, но, обнаружив, что многие не знают и английских стихов, стал учить студентов всему, что считал великим. Свою работу Бродский описывал иронически:

  • Профессор красноречия, – я жил
  • в колледже возле главного из Пресных
  • Озер, куда из недорослей местных
  • был призван для вытягиванья жил.

Но когда выступавшего перед соотечественниками Бродского не без сочувствия спросили, как он относится к преподаванию, он ответил: “С энтузиазмом, ибо этот вид деятельности дает возможность беседовать исключительно о том, что мне интересно”.

В аудитории Бродский размышлял вслух, часто прерываясь, чтобы записать мысль, которую позже можно было встретить в одном из больших литературных эссе.

Профессорские обязанности, помимо чуть ли не единственного постоянного заработка, дают поэту то, к чему он больше всего привык, – вериги. Условие, ограничивающее свободу преподавателя, как сонет – поэта, – более или менее относительное невежество студентов. По правилам игры, во всяком случае так, как их понимал Бродский, аудитория следит за лектором, ведущим диалог с голым стихотворением, освобожденным от филологического комментария и исторического контекста. Все, что нужно знать студенту, должно содержаться в самом произведении. Преподаватель вытягивает из него вереницу смыслов, как фокусник – кроликов из шляпы. Стихотворение должно работать на собственной энергии, вроде “сосульки на плите”, как говорил Фрост.

Хотя Бродский чаще всего имел дело с начинающими поэтами, он, как и другие ценители литературного гедонизма – Борхес и Набоков, учил не писать, а читать. “Мы можем назвать своим, – говорил Бродский, – все, что помним наизусть”. И студенты, не знакомые с давно ушедшей из американской школы традицией, послушно зубрили стихи. Учиться у Бродского было необычно и трудно, но его любили.

Тезис Бродского “человек есть продукт его чтения” следует понимать буквально. Чтение – как раз тот случай, когда слово претворяется в плоть. Нагляднее всех этот процесс представляют себе поэты. У Мандельштама читатель переваривает слова, которые меняют молекулы его тела. С тем же пищеварением, физически меняющим состав тела, сравнивает чтение Элиот. Нечто подобное писал и Бродский: “Человек есть то, что он любит. Потому он это и любит, что он есть часть этого”. Учитель поэзии в этом культурном метаболизме – фермент, позволяющий читателю усвоить духовную пищу. Оправдывая свое ремесло, Шкловский говорил, что человек питается не тем, что съел, а тем, что переварил.

Бродский тоже описывает свою методологию в биологических терминах. Разбирая стихотворение, он показывает читателю, перед каким выбором ставила поэта каждая следующая строка. Результат этого неестественного отбора – произведение более совершенное, чем то, что получилось у природы.

Биологией отдает даже любовь Бродского к традиции. Метр созвучен той гармонии, которую тщится восстановить искусство. Он – подражание времени или даже его сгусток, выловленный поэтом в языке. Классические стихи сродни классицистическому пейзажу, которому присущ “естественный биологический ритм”.

О соразмерности человека с колонной рассказывают снимки Бродского в Колумбийском университете. Среди ионических колонн и изъясняющихся по латыни статуй он выглядит не гостем, а хозяином.

Двусмысленность этого фона – классические древности в стране, где не было и Средневековья, – оборачивается тайной близостью ньюйоркской и петербургской античности. И та и другая – продукт просвещенного вымысла, запоздалый опыт Ренессанса, поэтическая и политическая вольность.

Бродский вырос в городе, игравшем в чужую историю. В определенном смысле отсюда было ближе до античности, чем из мест не столь от нее отдаленных. В Петербурге счет идет всего лишь на поколения, а не на тысячелетия. В таких хронологических рамках “Ленинграду” выпадает роль варварского нашествия, обогатившего этот античный ландшафт еще и руинами. С ними петербургский миф приобрел ностальгический оттенок, необходимый каждому имперскому преданию. Из этой хотя упаднической, но благородной атмосферы соткалась плеяда поэтов и писателей, которая выросла в развалинах пусть коммунальной, но роскоши. В их домах с обильной лепниной и многочисленными соседями не хватало необходимого, зато было много лишнего. За убожество интерьера с лихвой расплачивалось окно, из которого можно было выглянуть не только в Европу, но и в ее прошлое. За этот подарок Бродский щедро расплатился, прибавив русской поэзии античность, столь же вымышленную и столь же настоящую, как та, что соорудил из себя город, который он называл переименованным.

Что касается Америки, то ее сенаты и капитолии – прямая параллель имперскому Петербургу, где даже Медный всадник вместе с Лениным на броневике восходит к Марку Аврелию.

Лицо

Бродский любил повторять слова Ахматовой о том, что каждый отвечает за черты своего лица. Он придавал внешности значение куда большее, чем она заслуживает, если верить тому, что ее не выбирают. Бродского последнее обстоятельство огорчало. Он бы взял себе похожее на географическую карту лицо Одена. Беккет был запасным вариантом: “Я влюбился в фотографию Сэмюэла Беккета задолго до того, как прочел хотя бы одну его строчку”.

“Люди синонимичнее искусства”, говорил Бродский. Старость отчасти компенсирует разницу. Она помогают избежать тавтологии – время на каждом расписывается другим почерком. Главное тут, конечно, глубокие, как шрамы, морщины.

Бродский сравнивал со шрамами строчки, оставленные пером. Объединение двух метафор дает третью – лицо как страница, на которой расписывается опыт. Лицо – это всегда готовое к ревизии сальдо прожитой жизни.

Морщины – иероглифы природы. Мы обречены их носить, не умея прочесть. И все же они лучше стихов рассказывают о прожитой жизни. В конце концов, морщины говорят не об отдельных словах, а сразу обо всем словаре, иначе – о поэте, чье лицо больше самого полного собрания сочинений, потому что написанное в нем уживается с ненаписанным.

В этом смысле банальный ответ Бродского на стандартный вопрос (“Над чем работаете?” – “Над собой”) оборачивается выгодным для фотографии признанием. В отличие от картины, снимок – как реликвия. Он не передает реальность, он – след, который реальность оставляет в нем. Фотография – посмертная маска мгновения. “Жизнь – кино, фотография – смерть”, – цитируя Сьюзен Зонтаг, говорил Бродский. Даже составленные вплотную снимки передают не движение, а череду состояний, прореженных пустотой как колонны в портике.

Когда фотограф пытается преодолеть врожденную дискретность фотоискусства, например в серии снимков размышляющего Бродского, то оказывается, что каждая следующая фотография изображает другое лицо. Как кадры остановленного мультфильма, снимки демонстрируют механизм, изготовляющий морщины.

Думающий Бродский одновременно сосредоточен и рассеян. Он собран, как боксер в темноте, не знающий, откуда ждать удара. Он готов, но – неизвестно к чему. В его лице – статичная напряженность моста, от которой устает даже металл. Кажется, что мысль стягивает кожу и напрягает мышцы – гимнастика лица, если угодно – культуризм, с бо

льшим, чем обычно, основанием использующий свой корень. Сидящий за столом Бродский похож на человека ждущего. Даже – не вдохновения, а просто ждущего, пока проходящие сквозь него мгновения намотают достаточный для стихов срок.

Творчество Бродский описывал в пассивном залоге. Поэт не делает нового – оно создается в нем. Поэт не демиург, а медиум. Он сторожит материю там, где она истончается до духа. Занимаясь языком, расположенным на границе между конечным и бесконечным, поэт помогает неодушевленному общаться с одушевленным.

Следить за думающим человеком – все равно что смотреть, как растет трава. Когда мы уподобляемся флоре, ничего не происходит, но все меняется. Так мы ближе всего ко времени, которое, как мысль, работает незаметно и неостановимо. Этой аналогии вторит неизбежная на фотографиях Бродского сигарета, длина которой свидетельствует о беге времени не хуже ходиков.

Перемены в лице Бродского носят квантовый характер. Оно меняется уступами, резко и сильно. Это заметно даже по снимкам, разделенным тремя-четырьмя годами. Сначала он перестает быть похожим на свои шаржи, потом – и на фотографии. Если на ранних снимках завиток на виске напоминал о рожках сатира, то на поздних – о венке. Да и залысины так обнажают лоб, что невольно вспоминается взятая им в эпиграфы ахматовская строка – “седой венец достался мне недаром”. К концу жизни от лица Бродского остается, кажется, один удобный для чеканки профиль, с длинным, как у Данте, носом.

Диалог

Стулья обладают привилегированным статусом в поэзии Бродского. Возможно потому, что эти вертикальные вещи со спиной и ногами больше другой мебели похожи на нас. А может, потому, что стулья первыми встречают и последними провожают поэта, когда он выступает перед публикой. В полном зале они скромны и незаметны, зато в пустом – стулья тревожно глядят бельмами в сторону микрофона. Общаясь с аудиторией, Бродский будто бы помнил и об их безмолвном присутствии.

И вещи и люди были не вызовом и не предлогом, а условием диалога, который Бродский вел с залом. Он в него вслушивался с большим вниманием, чем выдавал взгляд поверх голов. Читая, Бродский сочувствовал аудитории, но не помогал ей. Скорее наоборот. Нащупав взаимопонимание (“вам нравится энергичное с коротким размером”), немедленно переходил к длинному и сложному, вроде “Мухи” или “Моллюска”. В этом не было садизма, он испытывал не терпение слушателей, а себя. “Ухитрившись выбрать нечто привлекающее других, – писал он, – ты выдаешь тем самым вульгарность выбора”. Сопротивление среды, тем большее, что ее составляли восторженные поклонники, подтверждало нехоженость его путей.

Однажды Бродский сказал, что значительную часть жизни учишься не сгибаться. Оставшееся время, надо понимать, уходит на то, чтобы воспользоваться этой наукой.

Даже на многолюдных снимках Бродского всегда легко выделить. В самой густой толпе между ним и остальными сохраняется дистанция. Отчуждение облекало его прозрачным скафандром. Не смачиваемый людским потоком, Бродский проходил сквозь зал, как покрытая маслом игла в воде. В этом зрелище было что-то из учебника физики. Как у разнополюсных магнитов, сила отталкивания увеличивалась от сближения тел.

В частную беседу, особенно если она требовала долгого монолога, Бродский привносил такое напряжение, что его собеседника бросало в пот. Дефицит инерции – отсутствие само собой разумеющегося – мешал собеседнику поддакивать, тем паче спорить даже тогда, когда Бродский говорил что-нибудь диковинное. (В начале перестройки он, например, предлагал переориентировать КГБ на охрану личности от государства.)

Свойственная поэзии Бродского бескомпромиссность в разговоре отзывалась непредсказуемым разворотом мысли. Но иногда в беседе, как цукаты в кексе, появлялись неоспоримые в прямодушной наглядности образы. Объясняя антропоморфностью свою любовь к старой авиации, он разводил руки, становясь похожим на самолеты из хроники.

Но обычно Бродский обгонял собеседника на целый круг, и тогда он включал улыбку, сопровождаемую теми вопросительными “да”, которыми пересыпаны все его интервью. Он просил не согласиться, а понять. Улыбка, в которой участвовали скорее глаза, чем губы, походила на ждущую точку в разговоре, полувынужденную паузу, дающую его догнать. Не унижая собеседника, улыбка деликатно замедляла разговор. Так тормозят на желтый свет.

Описывая близких людей, Бродский редко пересказывал беседы с ними. Возможно, он и не придавал им значения. Важнее обмена репликами было само присутствие, временное соседство в той или иной точке пространства.

Чаще, чем с людьми, Бродский ведет диалог с вещами. Молчание неодушевленного мира Бродский понимал как метафизический вызов. Вслушиваясь в немоту вещей и природы, он искал с ними общий язык.

Литература для Бродского – не общение, а одинокое познание, рано или поздно приводящее автора в изгнание. Постепенно писатель, говорил Бродский, приходит к выводу, что он обречен жить в безнадежной изоляции. Его можно сравнить с человеком, запущенным в космос. Капсула – это язык писателя. Именно с ним, а не с читателем, автор ведет диалог, пока ракета удаляется отЗемли.

Концерт

Выступления, которыми Бродский очень скупо делился с соотечественниками, лучше всего назвать концертами. Но прежде надо вернуть этому слову его этимологию, отсылающую к музыкальному контрасту, к наигранному противоречию двух партий, к дружественному поединку, в процессе которого антагонизм оркестра и соло оборачиваются полюсами одной гармонии.

В концерте Бродского такой парой были звуки и буквы. Вкупе с третьим – самим поэтом – они составляли треугольник ошеломляющей драмы, в которой разрешалось ключевое противоречие поэзии.

Для слушателя озвучивание текста бывало мучительным, ибо речь Бродского заведомо обгоняла смысл. Бессильный помочь аудитории, Бродский оставался наедине со своими стихами, которые читал как бы для них самих. Произнося строчки вслух, он выпускал их на волю. Звукам возвращалось то, что у них отняли чернила, – жизнь.

Бродский весьма сурово обходился с одним из двух условий своей профессии. Находя письменность малоприспособленной для передачи речи, он решительно отдавал предпочтение звуку. Передать человеческий голос способна только поэзия, причем – классическая, всегда оговаривал Бродский с настойчивостью сердечника, ценящего правильную размеренность ритма.

Если поэзия, как говорил он, одинаково близка троглодиту и снобу, то именно устная природа стихов делает это чудо возможным. Даже когда поэт обращается в “пустые небеса”, сама акустическая природа стиха дает ему надежду на ответ.

Эхо – не точное, а искаженное отражение. Эхо – первый поэт. Оно не повторяет, а меняет звук – убирает длинноты, снижает тон, повторяясь, рождает метр, возводя “в куб все, что сорвется с губ”, подбирает рифму. Только последняя, как утверждал Бродский, и способна спасти поэзию. В рифме он видел самое интимное свидетельство о поэте, неподдельный – оттого что бессознательный – отпечаток авторской личности.

Конечные созвучия – знак равенства, протянувшийся между всем рифмующимся. Поэтому Данте, напоминал Бродский, никогда не рифмовал с низкими словами имена христианских святых. Рифма – метаморфоза. Не хуже Овидия она показывает, что “одно – это другое”. Под бесконечными масками внешних различий рифма обнаруживает исходную общность – звук.

В натурфилософии поэзии звук играет роль воды. Но если звук – вода поэзии, то, обращаясь к небу, поэт вновь пускает в оборот взятый напрокат материал. Чтение стихов сближается с молитвой, шаманским заклинанием, заговором, публичной медитацией, во время которой внутренний голос поэта резонирует с речью, причем – родной. Даже для американцев Бродский обязательно читал стихи и по-русски. Иностранные слова, говорил он, всего лишь другой набор синонимов.

Со звуками, видимо, дело обстоит иначе. Поза читающего Бродского отличается той же скупостью, что и его дикция. Фотографии, компенсируя немоту, прекрасно передают статичность этого зрелища. Стоящий у микрофона поэт напоминает вросшую в землю и потому ставшую видимой колонну незримого собора звука. Похож он и на атланта, сгорбившегося под тяжестью той “вещи языка”, которой в стихах Бродского назван воздух.

Сероватая, “цвета времени”, атмосфера составлена из духоты и дыма – пепельница с горой окурков, как верещагинский “Апофеоз войны”. От снимка к снимку воздух будто сгущается от растворенных звуков. Отработанные часы отзываются беспорядком в одежде: исчезает пиджак, итальянским ярлыком задирается галстук, слева, над сердцем, расплывается темное пятно на сорочке. Переход к крупному плану сужает перспективу, но наводит на резкость: колонна превращается в бюст, поза – в гримасу. Как в убыстренном кино, Бродский, демонстрируя трансмутацию материи в звук, стареет перед камерой.

Старость

От других нобелевских лауреатов – Октавио Паса, Чеслава Милоша и Дерека Уолкотта, попавших на общий снимок во время выступления в ньюйоркском кафедральном соборе, Бродский отличается возрастом. Он родился на десять лет позже самого молодого из них.

Возраст выделил бы его и среди русских поэтов. Он на семнадцать лет пережил Пушкина, на двадцать восемь – Лермонтова, на восемь – Мандельштама, на шесть – Цветаеву. Если бы классики прожили дольше, мы могли бы, как мечтает Битов, взглянуть на фото Пушкина, прочесть, что написал бы Лермонтов о Достоевском, Мандельштам о лагерях, Цветаева о старости.

Бродскому повезло быть там, где не были они. Ценя разницу, накопленную годами, он – чтобы заранее знать, есть ли автору чему научить читателя, – предлагал крупно печатать на обложке, сколько лет было писателю, когда он написал книгу. Однако, требуя точности в возрасте других, он путался со своим.

Если судить по стихам, Бродский старостью не кончил, а начал жизнь. “Мгновенный старик”, по загадочному выражению Пушкина, он уже в двадцать четыре года писал: “Я старый человек, а не философ”.

Вкрадчивое движение без перемещения, старость соблазняет стоическим безразличием к внешнему миру. Чем больше покой, тем громче – но не быстрее! – тикает в нас устройство с часовым механизмом. Старость – голос природы, заключенной внутри нас. Вслушиваясь в ее нечленораздельный шепот, поэт учится смиряться и сливаться с похожим, но и отличным от нее временем. Старость ведь отнюдь не бесконечна, и в этом ее прелесть. Она устанавливает предел изменениям, представляя человека в максимально завершенном виде. “Старость лица, – пишет Бродский об Исайе Берлине, – внушала спокойствие, поскольку сама окончательность его черт исключала всякое притворство”.

К старости – и тут она опять сходится со временем – нечего прибавить, как, впрочем, нечего у нее и отнять. Бродский любуется благородством этой арифметики. Описывая застолье с другим английским стариком – поэтом Стивеном Спендером, он называет его “аллегорией благоволящей зимы в гостях у других времен года”.

В этой картинке этики больше, чем эстетики. Для Бродского зима моральна. Она – инвариант природы, скелет года, голые кости, которые в “Бесплодной земле” Элиота высушил зной, а у Бродского – мороз. “Север – честная вещь”, – говорит он в одном месте, – и зима, – продолжает в другом, – “единственное подлинное время года”.

Мороз у Бродского – признак и призрак небытия, в виду которого зима подкупает отсутствием лицемерия. Скупость ее черно-белой гаммы честнее весенней палитры. “Здесь Родос, здесь прыгай!” – говорит зима, предлагая нам испытывать жизнь у предела ее исчезновения.

Зимой, когда оголенному морозом, как старостью, миру нечем прикрыться, появляются стихи не “на злобу дня, но – про ужас дня”. Так Бродский говорил о нравившихся ему поэтах. В первую очередь – о носившем зимнюю фамилию Фросте, у которого злободневное – повседневно. Так и должно быть, объясняет Бродский, в подлинной поэзии, где ужасна норма, а не исключение.

Неизбывность ужаса – как монохромность зимы, как монотонность времени, как постоянство старости – не изъян, а свойство мира, которому мы уподобляемся с годами.

Выступая в нобелевском квартете, Бродский сперва по-английски, потом по-русски читал “Колыбельную Трескового Мыса”. По аналогии с цветаевской “Поэмой Горы” ее можно было бы назвать “Поэмой Угла”. Бродский и написал-то ее на мысе, дальше всего вдающемся в восток.

Автора сюда привели сужающиеся лучи двух империй и двух полушарий. Сходясь, они образуют тупик:

  • Местность, где я нахожусь, есть пик
  • как бы горы. Дальше – воздух, Хронос.

В этой точке исчерпавшее себя пространство встречается со временем, чтобы самому стать мысом – “человек есть конец самого себя и вдается во Время”. Старость делает угол все острее – и мыс все дальше вдается туда, где нас нет. В это будущее, запрещая себе, как боги – Орфею, оборачиваться, вглядывался Бродский, читая свою “Колыбельную…” с кафедры нью-йоркского собора Святого Иоанна.

Проводы

“Вкус к метафизике отличает литературу от беллетристики”, – написал Бродский в последнем сборнике эссе, большая часть которого посвящена взаимоотношению одушевленного с неодушевленным, другими словами – человека со смертью. В ней он видел инструмент познания. Поэтому в стихах – и своих и чужих – его интересовала загробная история и география.

Овладевая языком бесконечного, поэзия рассказывает нам не только и даже не столько о вечной жизни, сколько о вечной смерти. Бродский, поэт небытия, видел в нем союзника, жаждущего быть услышанным не меньше, чем мы – услышать. Любовь к симметрии заставляла Бродского уважать паритет жизни со смертью, совместно составляющих Вселенную. За равенством их сил следит гарант космической справедливости – Хронос. Доверие к этому великому синхронизатору опра-вдала случайность, связанная с кончиной самого Бродского.

Дата поминального вечера, состоявшегося в том самом нью-йоркском соборе, где Бродский читал “Колыбельную Трескового Мыса”, была выбрана без умысла – просто до 8 марта собор был занят. Только потом подсчитали, что именно к этой пятнице прошло сорок дней со дня его смерти.

В древних русских синодиках традиционный распорядок поминовения объясняют тем, что на третий день лицо умершего становится неузнаваемым, на девятый – “разрушается все здание тела, кроме сердца”, на сороковой – исчезает и оно. В эти дни усопшим полагалось устраивать пиры. Но чем можно угощать тех, от кого осталась одна душа? Бродский был готов к этому вопросу. В своем “Памятнике” – “Литовском ноктюрне” – он писал: “Только звук отделяться способен от тел”.

И действительно в поминальный вечер собор Святого Иоанна заполняли звуки. Иногда они оказывались музыкой – любимые композиторы Бродского: Перселл, Гайдн, Моцарт, чаще – стихами: Оден, Ахматова, Фрост, Цветаева, и всегда – гулким эхом, из-за которого казалось, что в происходящем принимала участие сама готическая архитектура. Привыкший к сгущенной речи молитв, собор умело вторил псалму: “Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными”.

Высокому стилю псалмопевца не противоречили написанные “со вкусом к метафизике” стихи Бродского. Их читали, возможно, лучшие в мире поэты. На высокую церковную кафедру взбирались, чтобы прочесть английские переводы Бродского, нобелевские лауреаты – Чеслав Милош, Дерек Уолкотт, Шеймас Хини. По-русски Бродского читали старые друзья – Евгений Рейн, Владимир Уфлянд, Анатолий Найман, Томас Венцлова, Виктор Голышев, Яков Гордин, Лев Лосев. Профессионалы, они, не торопясь, ощупывали губами каждый звук. Профессионалами они были еще и потому, что читали Бродского всю жизнь.

После стихов и музыки в соборе зажгли розданные студентами Бродского свечи. Их огонь разогнал мрак, но не холод. Вопреки календарю, в Нью-Йорке было так же холодно, как и за сорок дней до этого. В этом по-зимнему строгом воздухе раздался записанный на пленку голос Бродского:

  • Меня упрекали во всем, окромя погоды,
  • и сам я грозил себе часто суровой мздой.
  • Но скоро, как говорят, я сниму погоны
  • и стану просто одной звездой.
  • <…>
  • И если за скорость света не ждешь
  • спасибо,
  • то общего, может, небытия броня
  • ценит попытки ее превращенья в сито
  • и за отверстие поблагодарит меня.

Не сердце, а голос последним покидал тело поэта. После стихов в соборе осталась рифмующаяся с ними тишина.

Смерть поэта – начало его будущего: приобщение к чину классиков русской и мировой литературы. Этот долгий процесс требует глубокого осмысления метафизической позиции, которая определяет все остальное.

Бродский всегда был настойчив в решении “последних вопросов”. В сущности, вся его поэзия глубоко религиозна. Атеизм для поэта – бездарная позиция, потому что он имеет дело с неумирающей реальностью языка. Язык – прообраз вечности. Ежедневная литургия пиитического труда приучает поэта мыслить религиозно. То есть вставлять свою малую жизнь в большое, космическое существование.

Это не значит, что поэт обязан верить в бога, ибо он вообще никому ничего не должен. Другое дело, что поэт вынужден работать с той или иной концепцией загробной жизни, хотя бы потому, что стихи долговечнее их автора. Мысль о бессмертии есть прямое порождение поэтического ремесла. Всякое слово нуждается в рифме, даже если оно последнее. Смерть не может быть окончательной, если она не совпадает с концом строфы. Стихотворение не может закончиться как тело – где попало. Об этом рассказывал Бродский в своих стихах. Их метафизика была простой и наглядной. Учение о началах и концах должно быть глубоким, а не запутанным. От поэта ведь нельзя узнать ничего нового о существовании Бога (хотя, конечно, хотелось бы). От поэта можно узнать, как отразилась на его творчестве попытка решить проблемы, решения в принципе не имеющие. Чехов писал: “Между “есть Бог” и “нет Бога” лежит целое громадное поле”. Бродский без устали вглядывался в это “громадное поле”, и если он разглядел больше других, то потому, что нашел в себе мужество смотреть на настоящее из будущего. Он всегда помнил “чем, – по его любимому выражению, – все это кончится”.

Взгляд оттуда, где нас нет, изрядно меняет перспективу. Пожалуй, только она позволяет правильно понять обычный ответ Бродского на вопрос о переселении в США. Он всегда говорил, что Америка – это просто “продолжение пространства”. Ничего простого в этом не было, но все зависит от того, с чем сравнивать.

Бродский: частный случай

В одном из интервью Бродский сетовал на то, что нынешних поэтов прошлое занимает больше будущего. Стихи, собранные в книге “В окрестностях Атлантиды”, дают представление о том, какое будущее имелось в виду. Самая интригующая черта в нем – отсутствие нас. Все мы живем взаймы у будущего, все мы на передовой:

  • Так солдаты в траншее поверх бруствера
  • смотрят туда, где их больше нет.

Хайдеггер говорил, что мы путаем себя с Богом, забывая о хронологической ограниченности доступного людям горизонта. Бродский не забывал.

Он всегда помнил, чем – по его же любимому выражению – это все кончится.

Взгляд оттуда, где нас нет, изрядно меняет перспективу. По сравнению с громадой предстоящего прошедшее скукоживается. Ведь даже века – только “жилая часть грядущего”. Недолговечность, эта присущая всему живому ущербность, – повод потесниться. “Чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта”, Бродский дает высказаться потустороннему – миру без нас. В его стихах не только мы смотрим на окружающее, но и оно на нас.

Любой поэт, чтобы было с кем говорить, создает себе образ “другого”. У Бродского – этот разговор ведет одушевленное с неодушевленным. Второе его занимает, пожалуй, больше первого. Всякая вещь – десант вечного во временном. Впрочем, и мы – для нее – пришельцы. Все зависит от точки зрения. Бродский учитывает сразу обе.

Разглядывая персидскую стрелу в музее, он пишет:

  • Ты стремительно движешься. За тобою
  • не угнаться в пустыне, тем паче – в чаще
  • настоящего. Ибо тепло любое,
  • ладони – тем более, преходяще.

Время идет – но вещь стоит. Или, что то же самое: время стоит, а вещь мчится.

Деля с вещами одно жилое пространство, мы катастрофически не совпадаем во времени – нам оно тикает, им – нет. Поэтому через вещь – как в колодец – смертный может заглянуть к бессмертным. И это достаточный резон, чтобы не меньше пейзажа интересоваться интерьером. Об этом – самое пронзительное в книге стихотворение:

  • Не выходи из комнаты, считай,
  • что тебя продуло;
  • Что интересней на свете стены и стула?
  • Зачем выходить оттуда, куда вернешься
  • вечером
  • таким же, каким ты был, тем более —
  • изувеченным?

Тут же один из обычных у Бродского афоризмов, принимающих чеканно-ироническую форму формул – “инкогнито эрго сум”.

Анонимность – попытка неуязвимости. Безыменность – это невыделенность, неразличимость, тождество. Лишь исключающая личную судьбу тавтология способна защищить от хода времени. Птица у Бродского “повторима”, поэтому она и ближе к вечности:

  • Меня привлекает вечность.
  • Я с ней знакома.
  • Ее первый признак – бесчеловечность.
  • И здесь я – дома.

Не зря пернатым раздолье в книге. Летящей птице не остановиться. Выхваченная – взглядом или слухом – из своей среды, она застывает в немыслимой неподвижности, которая намекает на динамичные отношения между двумя главными героями поэзии Бродского – временем и вечностью.

Мы живем перебежками, перебираясь в пунктирном мире разделенных мгновений. Но дискретный способ существования – частный случай того более общего закона движения, который иллюстрирует летящая птица, она же природа, которая, замечает Бродский, “вообще все время”.

Неизбежная беспрерывность полета – намек на постоянство перемен, скажем, вечного огня, языки пламени которого всегда меняются, всегда оставаясь собой.

Стихии огня, впрочем, Бродский предпочитает воду. То рекой, то дождем, но чаще морем она омывает его книгу, центральное место которой по праву отданно “Моллюску”. Конфликт этой поэмы создает противоречие общего с частным. Мы, например, частный случай куда более общего мира, в котором нас нет. А суша – частный случай моря.

Море – кладбище форм, нирвана, где заканчивает жизнь все твердое, все имеющее судьбу и историю. Море – дырка в пустоте, прореха в бытии, где ничего нет, но откуда все пришло. Короче, это возвращение на родину.

Море – общее, которое поглощает все частное, содержит его в себе, дает ему родиться и стирает вновь волной. Ее первая буква напоминает Бродскому знак бесконечности, очертания волны – человеческие губы. Соединив их вместе, мы получим речь, вернее – возможность речи. Море относится к суше как язык к сонету или как словарь к газете.

Стихия, названная другим поэтом свободной, освобождает от времени. Она сама и есть время, во всяком случае – его слепок. Шум моря, “сумевший вобрать “завтра, сейчас, вчера”, – это шум времени, в котором оно растворено до полной неразличимости прошлого, настоящего и будущего.

Впрочем, для Атлантиды море – все-таки будущее, по Бродскому – светлое:

  • Сворачивая шапито,
  • грустно думать о том,
  • что бывшее, скажем, мной,
  • воздух хватая ртом,
  • превратившись в ничто,
  • не сделается волной.

Если, взяв на вооружение определение Элиота, считать поэзию трансмутацией идеи в чувство, то Бродский переводит в ощущения недостижимо абстрактную концепцию, которую мы осторожно зовем “небытие”. Поэтому координаты Атлантиды – жизни, которая безнадежно неостановимо погружается в будущее, – описывает не память, а забвение. Чтоб “глаз приучить к утрате”, Бродский, назвав себя “Везувием забвенья”, творит вычитанием.

Бытие – частный случай небытия. Приставив НЕ к чему попало, мы возвращаем мир к его началу. И это значит, что, забывая, мы возвращаемся на родину – из культуры в природу, из одушевленного в неодушевленное, из твердого в жидкое, из времени в вечность, из частного в общее.

Сергей Гандлевский как-то сказал, что Пушкин обделил нас уроком старости. Пожалуй, это единственный пробел, который можно заполнить в окрестностях Атлантиды.

Бахчанян: короткое замыкание

Синявский совершенно справедливо считал Бахчаняна последним футуристом. Вагрич – живое ископаемое. По нему можно изучать дух революционной эпохи, любить которую его не отучила даже Америка. Мне кажется, что Бахчаняну все еще хочется, чтобы мир был справедливым, а люди – честными. Ему нравится Маяковский, неприятны буржуи, и сам он напоминает героев Платонова. Вагрич, конечно, не признается, но я думаю, ему понравилось бы все взять и поделить. Как чаще всего и бывает, советская власть не признала в нем своего – ей казалось, что он над ней глумится.

Впрочем, все началось не с коммунистов, а с нацистов. Когда немцы вошли в Харьков, Вагричу было четыре. Офицер подсадил смуглого мальчишку на танк. На шею ему повесили круг копченой колбасы. Бесценный в голодном Харькове подарок Вагрич поменял на цветные карандаши. Отцу Вагрича повезло меньше. В гестапо его покалечили, и он умер после войны, не дожив до пятидесяти. Вагрич пошел работать на завод, не окончив восьмого класса. Мы хотели ему купить на Брайтон-Бич аттестат зрелости, но Вагрич заявил, что решил умереть недоучкой – “как Бродский”.

Поклонник Хлебникова и Крученых, лауреат международных конкурсов карикатуристов, знаток западного авангарда, оформитель красного уголка на харьковском заводе “Поршень” – только в нашем прошлом все это не мешало друг другу. Вернее – мешало, но не Бахчаняну. Точнее, его это даже забавляло. В том самом красном уголке вместо портрета Ленина Вагрич создал оммаж Джексону Поллоку. Раздав рабочим дырявые ведра с разноцветной краской, он научил их весело метаться по линолеуму цеха до тех пор, пока пол не стал горизонтальной фреской в авангардном стиле “дриппинг”. Такого не было и в Америке. Как только Вагрич стал в Харькове заметной фигурой, про него написали фельетон и выгнали с работы.

Так Бахчанян уехал из Харькова – сначала в Москву. Там он быстро попал на свое место – на последнюю полосу “Литературной газеты” в рубрику “Клуб 12 стульев”. Однажды в редакцию пришел майор. Его солдаты создали “музей абсурдных вещей Бахчаняна”. Среди них были, например, ножницы. Одно лезвие кончалось ложкой, другое – вилкой.

Вагрич был яркой заплатой на культурном ландшафте 60-х. Эта эпоха удачнее всего реализовалась в хождении над пропастью с незавязанными глазами. Правду тогда считали двусмысленностью и искали в Клубе веселых и находчивых. За анекдоты уже не сажали, но еще могли. Публика, вспоминал Жванецкий, за свой рубль желала посмотреть на человека, произносящего вслух то, что все говорят про себя. Как гладиаторы в Риме, сатирики стали народными любимцами.

Хотя Бахчанян оказался в центре этой эзоповой вакханалии, он, в сущности, не имел к ней отношения. Вагрич был не диссидентом, а формалистом. Только выяснилось это намного позже.

Бахчанян поставил перед собой задачу художественного оформления режима на адекватном ему языке. Орудием Вагрича стал минимализм. Бахчанян искал тот минимальный сдвиг, который отделял норму от безумия, банальность – от нелепости, штамп – от кощунства.

Иногда этот жест можно было измерить – в том числе и миллиметрами. Стоило чуть сдвинуть на лоб знаменитую кепку, как вождь превращался в урку. В одной пьесе Бахчанян вывел на изображающую Красную площадь сцену толпу, застывшую в тревожном молчании. После долгого ожидания из мавзолея выходит актер в белом халате. Устало стягивая резиновые перчатки, он тихо, но радостно произносит:

– Будет жить!

Если в этом случае Вагрич обошелся двумя словами, то в другом хватило одного. Он предложил переименовать город Владимир во Владимир Ильич. Более сложным проектом стала предпринятая им буквализация метафоры “Ленин – это Сталин сегодня”. Накладывая портреты, Вагрич добился преображения одного вождя в другого.

В Москве Вагрич быстро стал любимцем. С ним привыкли обращаться как с фольклорным персонажем. Одни пересказывали его шутки, другие присваивали. Широкий, хоть и негласный успех бахчаняновских акций помешал разобраться в их сути. Его художество приняли за анекдот, тогда как оно было чистым экспериментом.

Анекдот начинен смехом, как граната шрапнелью. Взорвавшись, он теряет ставшую ненужной форму. У Вагрича только форма и важна. Юмор тут почти случайный, чуть ли не побочный продукт основного производства, цель которого – исчерпать все предоставленные художнику возможности, заняв не предназначенные для искусства вакантные места.

Собственно, это – футуристская стратегия. Хлебников, например, расширил русскую речь за счет неиспользуемых в ней грамматических форм. Переводя потенциальное в реальное, он не столько писал стихи, сколько столбил территорию, которой наша поэзия до сих пор не умеет распорядиться. Вот так же Вагрич заполняет пустые клеточки возможных, но неосуществленных жанров.

Единицей своего творчества Бахчанян сделал книгу. Большая часть их осталась неизданной, но те, что все-таки появились на свет, удивят любого библиофила. Например, выпущенная Синявскими в 86-м году трилогия “Ни дня без строчки”, “Синьяк под глазом” и “Стихи разных лет”.

Последняя книга – моя любимая. В ней собраны самые известные стихотворения русской поэзии – от крыловской басни до Маяковского. Все это издано под фамилией Бахчанян. Смысл концептуальной акции в том, чтобы читатель составил в своем воображении автора, который смог – в одиночку! – сочинить всю русскую поэзию.

Другая книга Вагрича – “Совершенно секретно” – вышла в очень твердом переплете, снабженном к тому же амбарным замком. Это издание Бахчанян подарил мне на день рождения. Познакомиться с содержанием я смог только через год, когда получил в подарок ключ от замка.

Все, что делает Вагрич, остроумно, но далеко не все смешно. Вот, скажем, как выглядит его опус, названный “Приказом № 3”:

“Запретить: смотреть в будущее, варить стекло, пребывать в полном составе, рождаться, попадать под категорию, случайно встречаться, набрасываться на еду, бежать быстрее лани…“

Эти поставленные задолго до Сорокина литературные опыты можно назвать семиотической абстракцией. Грамматические монстры будто имитируют машинный язык. Лишенные смысловой связи идиомы соединяются не смыслом, а повелительным наклонением приказа.

Ценность этих лабораторных образцов – в исследовании приема. В чистом виде они малопригодны для широкого употребления, зато в разбавленном оказываются весьма полезны. Разорвав привычные узы, отняв устойчивое сочетание у его контекста, Бахчанян распоряжается добычей с произволом завоевателя.

Вот несколько отрывков из пьесы “Крылатые слова”, в которой каждый из ста четырех действующих лиц произносит по одной реплике:

“Чапаев: А Васька слушает да ест!

Наполеон: В Москву, в Москву, в Москву!

Всадник без головы: Горе от ума.

Сизиф: Кто не работает, тот не ест.

Крупская: С милым рай в шалаше.

Павлик Морозов: Чти отца своего…

Эдип: И матерь свою.

Митрофан: Я знаю только то, что ничего не знаю.

Иуда: Язык родных осин”.

Разработка этого приема привела к “Трофейной выставке достижений народного хозяйства СССР”, которую мы когда-то устроили на развороте “Нового американца”. На ней экспонировались бахчаняновские лозунги, каждый из которых просится в заглавие статьи. Фельетонист мог бы взять “Бей баклуши – спасай Россию”, эстет – “Вся власть – сонетам”, постмодернист – “Всеми правдами и неправдами жить не по лжи”, “Наш современник” – “Бейлис умер, но дело его живет”.

Лапидарность бахчаняновского остроумия делает его лучшим изобретателем названий. Скажем, чем плох титул русской гомосексуальной газеты “Гей славяне”?

В основе бахчаняновского юмора лежат каламбуры, которыми Вагрич больше всего известен, или – неизвестен, ибо они мгновенно растворяются в фольклорной стихии, теряя по пути автора, как произошло с эпохальным “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”.

Каламбуры принято относить к низшему разряду юмора: две несвязанные мысли соединяются узлом случайного созвучия. Примерно то же можно сказать о стихах. Каламбур, как рифма, говорит больше, чем намеревался – или надеялся – автор. В хорошем каламбуре так мало от нашего умысла, что следовало бы признать его высказыванием самого языка. Каламбур – счастливый брак случайности с необходимостью. В хаосе бездумного совпадения деформация обнаруживает незаметный невооруженному глазу порядок.

Простотой и общедоступностью каламбуры близки к наивному искусству, которым Вагрич не устает восхищаться. Заведомо лишенные претензии, малограмотные произведения самоучки отличает всепоглощающее внимание к объекту, безграничное, доходящее до самоликвидации автора, доверие к способности мира высказаться и без нашей помощи.

Без устали вслушиваясь и вглядываясь в мир, Бахчанян выуживает из окружающего лишь то, что кажется ему нелепым. Но правда ведь и не бывает логичной. Искажая действительность, мы часто не удаляемся, а углубляемся в нее. Об этом напоминают изобразительные каламбуры Бахчаняна – его бесчисленные коллажи. Лучшие из них производят впечатление короткого замыкания, которое гасит свет чистого разума. В наступившей темноте на задворках здравого смысла появляются иррациональные тени, ведущие свою, всегда смешную, но иногда и зловещую игру.

Так, к Олимпийским играм 84-го года Вагрич изготовил плакат: прыгун с трамплина, а снизу – целящийся в него, как в утку, охотник. Прошло немало лет, пока не выяснилось, что забавный каламбур предсказывал будущее. Напомню, что в том году олимпиада проходила в Сараеве.

Другой, ужаснувший эмигрантских фарисеев коллаж, на котором в крестики-нолики играют распятием, сегодня неплохо бы смотрелся у входа в церковь, где собираются члены ЦК.

В Америку Вагрич уехал из-за квартирного вопроса. Его донимали не коммунистические, а коммунальные порядки – жить было негде. В НьюЙорке с этим проще. Увы, только с этим.

Для Америки Бахчанян оказался слишком самобытным и независимым. Сочетание малопригодное для большого успеха. Даже когда в моду вошел соц-арт, Вагричу, который раньше других распознал возможности этого стиля, не хватило монументальности Комара и Меламида.

Наверное, эмиграция изменила Бахчаняна меньше всех моих знакомых. Даже в нью-йоркском пейзаже Бахчанян умудряется выделяться. Глядя, как он на веревочку с крючком ловит карасей в пруду Сентрал-парка, я всегда думаю, что в Америке Вагричу не хватает России. Перебирая экспонаты “музея Бахчаняна”, я думаю, что еще больше России не хватает Вагрича.

Вен. Ерофеев: благая весть

Знаменитого Веничку я видел только в гробу. В мае 90-го впервые после эмиграции я приехал в Москву в надежде наконец познакомиться с любимым писателем, но успел только к похоронам.

Даже мертвый Ерофеев поражал внешностью – славянский витязь. С каждым годом все труднее поверить, что образ Венички скрывал настоящего, а не вымышленного, на манер Козьмы Пруткова, автора. Кажется, что Веничка соткался из пропитанного парами алкоголя советского воздуха, материализовался из мистической атмосферы, в которой вольно дышит его проза.

Венедикт Васильевич Ерофеев родился, жил и умер в другую, советскую, эпоху. Но он в ней не остался. Немногочисленным страницам его сочинений удалось пересечь исторический рубеж, разделяющий две России – советскую и постсоветскую. Поэма Ерофеева, как “Горе от ума”, “разошлась на пословицы”, изменив попутно состав русского языка.

Почему же именно Веничке выпала честь представлять нынешним читателям литературу последнего советского поколения? Потому что Ерофеева не интересовало все, что волновало ее. Он не только стоял над всякой партийной борьбой, он заведомо отрицал ее смысл. Ерофеева не занимали поиски национальных корней или проблемы демократизации общества. В сущности, он был в стороне и от экспериментов литературного авангарда, который считает его своим классиком.

Суть его творчества в другом. Ерофеев – очень русский автор, то есть, как писал академик Лихачев, писатель, для которого светская литература связана с христианской традицией откровения, духовного прорыва из быта в бытие. Текст Ерофеева – всегда опыт напряженного религиозного переживания. Все его мироощущение наполнено апокалиптическим пафосом.

На этих древних путях и обнаруживается новаторство Ерофеева. Оно в том, что он бесконечно архаичен: высокое и низкое у него еще не разделено, а нормы, среднего стиля, нет вовсе. Поэтому все герои тут – люмпены, алкоголики, юродивые, безумцы. Их социальная убогость – отправная точка: отречение от мира как условие проникновения в суть вещей. Прототипы ерофеевских алкашей – аскеты, бегущие спасаться от искушений неправедного мира в пустыню. И действительно, в изречениях раннехристианских отшельников можно обнаружить типологическое сходство с ерофеевскими сочинениями.

В пьесе “Вальпургиева ночь” Ерофеев создал целую галерею подобных персонажей, отрезанных от окружающей, “нормальной” действительности стенами сумасшедшего дома. Все значащие слова в этой пьесе отданы безумцам. Только им принадлежит право судить о мире. Врачи и санитары – призраки, мнимые хозяева жизни. В их руках сосредоточена мирская власть, но они не способны к пылкому духовному экстазу, которым живут пациенты, называющие себя високосными людьми.

Один из них – сам Ерофеев, автор, чья бесспорная темнота, сгущенная сложность, постоянно искушает и провоцирует читателя. Ставя преграду пониманию своего текста, он обрекает нас на мучительные и увлекательные попытки проникнуть в его замысел. Ерофеев обрушивает на читателя громаду хаоса, загадочного, как все живое. В этом сюрреалистическом коктейле, составленном из искаженных цитат и обрывков характеров, из невнятных молитв и бессмысленных проклятий, из дурацких розыгрышей и нешуточных трагедий, он растворяет псевдовнятность окружающего.

В мире Ерофеева не существует здравого смысла, логики, тут нет закона, порядка. Если смотреть на него снаружи, он останется непонятым. Только включившись в поэтику Ерофеева, только перейдя на его сюрреалистический язык, только став одним из персонажей, в конце концов – соавтором, читатель может ощутить идейную напряженность философско-религиозного диалога, который ведут високосные люди. Но и тогда читатель сможет узнать ерофеевскую картину мира, но не понять ее. Истину ведь вообще нельзя получить из вторых рук.

По сути, Ерофеев перешел границу между изящной словесностью и откровением. Пренебрегая злобой дня, Веничка смотрел в корень: человек как место встречи всех планов бытия.

На Западе я впервые столкнулся с Веничкой в 79-м году. В Новой Англии тогда проходил фестиваль советского нонконформистского искусства. Среди прочего там показывали сцену из “Петушков”, поставленную в университетском кабаре силами местных студентов. Если не брать в расчет не упомянутую в поэме “Смирновскую”, инсценировку можно было назвать адекватной. Удалась даже Женщина трудной судьбы с фальшивыми стальными зубами – а ведь такой персонаж нечасто встречается в Массачусетсе. Объяснить это чудо взаимопонимания можно было только тем, что консультантом студенческого театра выступил петербуржец и парижанин Алексей Хвостенко. Хиппи, богемный художник, драматург и поэт, чью написанную вместе с Анри Волохонским песню “Над небом голубым” через несколько лет запела вся молодая Россия, конечно, лучше других мог объяснить симпатичным американским студентам, что такое “Слеза комсомолки”, как и зачем закусывать выменем херес, а главное – почему в этой великой книге столько пьют.

Водка – суть и корень ерофеевского творчества. Стоит нам честно прочесть поэму “Москва – Петушки”, как мы убедимся, что водку не надо оправдывать – она сама оправдывает автора. Алкоголь – стержень, на который нанизан сюжет Ерофеева. Его герой проходит все ступени опьянения – от первого спасительного глотка до мучительного отсутствия последнего, от похмельного возрождения до трезвой смерти. В строгом соответствии этому пути выстраивается и композиционная канва. По мере продвижения к Петушкам в тексте наращиваются элементы бреда, абсурда. Мир вокруг клубится, реальность замыкается на болезненном сознании героя.

Но эта, клинически достоверная, картина описывает лишь внешнюю сторону опьянения. Есть и другая – глубинная, мировоззренческая, философская, – религиозная.

О религиозности Ерофеева писал его близкий друг Владимир Муравьев, который уговорил его принять католичество, убедив Веничку тем, что только эта конфессия признает чувство юмора.

Муравьев пишет: ”Москва – Петушки” – глубоко религиозная книга… У самого Венички всегда было ощущение, что благополучная, обыденная жизнь – это подмена настоящей жизни, он разрушал ее, и его разрушительство отчасти имело религиозный оттенок”.

Парадоксальным образом эта религиозность выражалась через водку. На это обращает внимание другой близкий Ерофееву человек – поэт Ольга Седакова: ”В своем роде возвышающей страстью был Венин алкоголь. Чувствовалось, что этот образ жизни – не тривиальное пьянство, а какая-то служба. Служба Кабаку?”

Похожая фраза есть и в “Записных книжках” Ерофеева: “Все равно пригвожденность, ко кресту ли, к трактирной ли стойке.” Параллель тут глубока и принципиальна. Венедикт Ерофеев – великий исследователь метафизики пьянства. Алкоголь для него – концентрат инобытия. Опьянение – способ вырваться на свободу, стать – буквально – не от мира сего.

Водка – повивальная бабка новой реальности, переживающей в душе героя родовые муки. Каждый глоток “Кубанской” расплавляет заржавевшие структуры нашего мира, возвращая его к аморфности, к тому плодотворному первозданному хаосу, где вещи и явления существуют лишь в потенции. Омытый “Слезой комсомолки” мир рождается заново – и автор зовет нас на крестины. Отсюда – ощущение полноты и свежести жизни, которое, переполняя текст, заряжает читателя.

В этом первобытном, дикарском экстатическом восторге заключена самая сокровенная из множества тайн книги – ее противоречащий сюжету оптимизм. Как бы трагична ни была поэма Ерофеева, она наполняет нас радостью: мы присутствуем на пиршестве, а не на тризне, на празднике, а не на поминках. Рождение нового мира происходит в каждой строке, каждом слове поэмы. Главное в ней не судьба героя и даже не судьба автора, а – слова, бесконечный, неостановимый поток истинно вольной речи, освобожденной от логики, от причинно-следственных связей, от ответственности за смысл и значение. Водка отверзает Веничкины уста, вырывает грешный язык, чтобы поменять его на “жало мудрыя змеи”, – и вот он уже жжет наши сердца каким-то неземным глаголом.

Но что говорит Веничка? На каком наречии? Что это за птичий язык, переполненный абсурдом и бессмыслицей?

Рассказывая о любимых стихах, Ерофеев особенно выделял “Стилизованного осла” Саши Черного. В этом стихотворении есть загадочная строка: “Я люблю апельсины и все, что случайно рифмуется”. В этой нелепице можно распознать ключ к шифру Веничкиного полива. Она позволяет растолковать диковинную поэтику Ерофеева, который доверяет не логике и смыслу, а именно что случайному созвучию, игре звуков, сопоставляющих несопоставимое.

Веничка вызывает из небытия случайные, как непредсказуемая икота, совпадения. Здесь все рифмуется со всем: молитвы – с газетными заголовками, имена алкашей – с фамилиями писателей, стихотворные цитаты – с матерной бранью. В каждой строчке – кипит и роится зачатая водкой небывалая словесная материя. Пьяный герой с головой погружается в речевую протоплазму, оставляя трезвым заботиться о ее составе. Сам Веничка просто доверяется своему языку.

Вслушаемся в одно его дурашливое признание: “Мне как феномену присущ самовозрастающий логос”. “Логос” – это одновременно слово и смысл слова, органическое, цельное знание, включающее в себя анализ и интуицию, разум и чувство. У Венички логос самовозрастает, то есть Ерофеев сеет слова, из которых, как из зерна, произрастают смыслы. Он только сеятель, собирать жатву нам – читателям. И каков будет урожай, зависит только от нас, толкователей, послушников, адептов, переводящих существующую в потенциальном поле поэму на обычный язык.

Перевод неизбежно обедняет текст. Интерпретация Ерофеева – тщетная попытка материализовать тень Веничкиного словоблудия. Вкладывая смысл в бессмыслицу, мы возвращаемся из его протеичного, еще не остывшего мира в нашу уже холодную однозначную вселенную. В момент перевода теряются чудесные свойства ерофеевской речи, способной преображать трезвый мир в пьяный.

Такого – переведенного – Веничку легче приобщить к лику святых русской литературы. В ее святцах он занял место рядом с Есениным и Высоцким. Щедро растративший себя гений, невоплощенный и непонятый, – таким Ерофеев входит в мартиролог отечественной словесности. Беда в том, что, толкуя поэму в терминах ерофеевского мифа, мы убиваем в ней игру. Обнаруживая в “Петушках” трагедию, мы теряем комедию; наряжая Ерофеева мучеником, мы губим в нем полупьяного святого, поэта и мудреца, который перестал быть достоянием только нашей словесности.

Вал. Попов: ленинградская словесность и московская литература

1

Много лет назад в припадке юного максимализма мы изготовили колоду игральных карт для любителей отечественной литературы. Разделив ее, как положено, на масти, бубновую мы отдали диссидентам. Тузом там был, конечно, Солженицын, шестеркой, помнится, Глезер. Ленинградцам у нас, в честь Пушкина, достались пики. Бродский, понятно, туз, даже в прозе, Довлатов – дама, а королем мы дерзко назначили Валерия Попова. Надо сказать, что из всех знакомых такой расклад удовлетворил одного Довлатова – Сергей не роптал.

Я давно не играю в такие игры, да и обычай критиков кучковать писателей уже не кажется мне столь разумным. Тем не менее и место Попова в колоде, и та общность литературного мировоззрения, которую можно назвать ленинградской школой, мне по-прежнему кажутся бесспорными. Рискуя пропустить многих, я, помимо самого популярного – Довлатова, вспомнил бы тут и молодого Аксенова, и раннего (позднего не было) Марамзина, и Битова, и Лосева, и, конечно, Татьяну Толстую. Хотя эта пестрая плеяда разбрелась по свету – по Старому и Новому, по тому и этому, входящие в нее звезды сохранили генетическую память о своем происхождении.

Через 20-е годы, через “Серапионовых братьев” корни ленинградской школы уходят в самую глубь XIX века, достигая – с помощью питерского патрона Гофмана – немецких романтиков. От них ленинградцам досталось почти все, что их сближает. Обмирщенная, опущенная в быт сказка, оживляющая вещи метаморфоза, ирония в виде “особого прищура сознания” (Берковский), остроумие как “способ выражения сокрытой в глубине идеи, истины в ее непосредственной наглядности” (Фихте), гротескная безыдейность – “все высшие истины тривиальны, поэтому необходимо давать им новое и как можно более парадоксальное выражение” (Ф. Шлегель), юмор без примеси сатиры, рождающийся – тот же Шлегель – от того, что “все люди отчасти смешны и гротескны, потому только, что они люди”. (Уверен, что под последней цитатой был бы рад подписаться Довлатов.)

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Масленичные гулянья, пасхальные праздники и дни памяти предков пришли к нам из древних, языческих вр...
Перед вами книга о тайм-менеджменте… без тайм-менеджмента! Оказывается, действительно успешные люди ...
<p id="_GoBack">«Сон Чжуан-цзы», в котором ему казалось, что он бабочка, и пробуждение с вопро...
Это отчасти психологическое исследование, отчасти руководство, помогающее нам стать хозяевами собств...
«Ванька-ротный» – это искренний рассказ о трудных военных буднях стрелкового офицера Великой Отечест...
Лауреат Букеровской премии Джулиан Барнс – один из самых ярких и оригинальных прозаиков современной ...