Довлатов и окрестности Генис Александр
В компании ленинградцев, по-разному распорядившихся общим наследством, Попова выделяет экстремизм последовательности. Он никогда не менялся. За него это сделала родина. Блестящий “прогульщик социализма” дожил до новых времен, свернувших в непредсказанную сторону: “Был самиздат, за который преследовали нас, теперь хамиздат, который нас, увы, не преследует”. Если собрать все уже весьма многочисленные книжки Попова, они сложатся в одну грустную историю о том, как лишний человек стал маленьким.
Важно, однако, что к обычному для русского писателя “жалкому месту” (“неужели каждая жизнь так печальна”) Валерий Попов идет необычным путем – пятясь. Это – обратная эволюция, ибо роман его жизни начался со счастливого конца. Словесность Попова не завершилась, а открылась хеппи-эндом, тем безусловным эпилогом, к которому, верил он, нельзя ничего прибавить.
Уже в первой книге (“Южнее, чем прежде”) Попов раскрыл секрет вечного счастья. Он заключался в творчестве. Обработанная воображением жизнь становится послушной автору. (Строго говоря, и это было у романтиков. Гофман: “Образ усиливает нас и ослабляет действительность как таковую. Наша власть над действительностью возрастает через образ ее, вызванный нами”.)
У Попова искусство ведет к измененному состоянию сознания, к своеобразному трансу, впав в который автор входит в иной модус бытия. Счастье – сотрудничество с волной, которая, пишет Попов, “поднимает меня выше, чем я сам бы поднялся”. Счастье – резонанс с шумом времени. Заражая счастьем реальность, автор проникает сквозь внешние покровы к ее истинной природе: “О, как он жил раньше, думая, что вот рука – это рука, не замечая ее размытости, некоего хилого облачка вокруг нее и вокруг всего остального. И не чувствуя, что вот стол – это не совсем стол, и не только стол, а еще что-то, и как раз этим-то люди еще и живы”.
Метафизической прибавкой Попов обязан счастью. Взрывной волной оно переворачивает мир, обнажая его исподнюю, тайную красоту и богатство. Впав в счастье, автор может уже больше ни о чем не беспокоиться. Под его взглядом осчастливленная действительность одним рывком выходит к иному, недоступному в обычной жизни уровню интенсивности.
Главное, как говорят спортсмены, войти в зону, и тогда каскад восторгов сотворит из любого окружающего сплошную реальность, защищенную от вмешательства рока. В преображенном мире благотворный к нам поток жизни поглощает и обезвреживает случайность: “Можешь пойти сюда, можешь пойти туда, можешь сделать это, а можешь этого и не делать, и знаешь – все равно будет все хорошо”.
Если каждое лыко в строку, автору не нужен сюжет, только – материал, который ему дает всякое удачно прожитое мгновенье.
Придя к этому открытию в молодости, Попов не отрекся от него и тогда, когда счастье перестало быть неизбежным, и даже тогда, когда оно сменилось бедой, унынием, отчаянием, горем. Луч света из ранних книг Попова добирается до его поздних сочинений, как излучение непогасшей звезды.
Это значит, что единственной и неизменной темой Попова является его художественный метод. Книги его можно представить бесконечным производственным романом, который не только описывает, но и демонстрирует передовой способ обработки действительности с целью ее предельной интенсификации. От этого кажется, что Попову все равно, о чем писать. Может, так оно и есть. От книги к книге он прорабатывает автобиографию, как червь, пропускающий сквозь себя почву, чтобы совместить обед с прогулкой.
(Позволяю себе такое сравнение лишь потому, что сам Попов назвал себя настоящим другом червячков.)
Проза Попова тяготеет к путевым заметкам. Его фабулу чаще всего приводит в движение физическое перемещение автора. Пустившись в дорогу, он обречен на открытие, которым становится каждая встреча с каждой частью разворачивающегося перед ним мира.
Попов любит начинать рассказ с чужого города, с незнакомого места. При этом все места у него незнакомые, в том числе – и родные. Пейзаж Попова конкретен и неузнаваем. В нем преобладает ландшафт, рельеф, но нет ведуты, нет реалий, за которые может зацепиться культурная память.
Поразительно, но у этого петербуржца совсем нет архитектуры. Попов помещает читателя в волшебное пространство сказки, где природное поглощает культуру, растворяет ее в себе. Даже попав на прозаическую почту, автор чувствует себя на даче: “Гулкие неясные звуки под высокими сводами, горячий запах расплавленного сургуча, едкий запах мохнатого шпагата – все это создавало настроение грустное и приятное, как в осеннем лесу”. Неудивительно, что, оказавшись в Лондоне, Попов собирает в Гайд-парке грибы.
В той решительности, с какой Попов избавляется от городских примет, чувствуется вызов традиции. (Довлатов клялся, что ни разу не был в Эрмитаже.) На территории, тесно заросшей историческими реминисценциями, Попов расчищает себе целину. Чтобы новый мир был не похож на старый, он обставляет его уникальными, не существовавшими до него вещами. Их творит одушевляющая метафора. Она спасает предметный мир от гнета функциональности, обнаруживая в вещах органический, неприменимый на практике остаток.
Сравнение Попова не показывает нам описанное, а преображает его, делая мертвое живым, к тому же – прирученным, домашним. Троллейбус раскрыл “мягкие губы”, на столе – “табунчик телефонов”, стена вагона усыпана “мелкими резиновыми мурашками”, “сапожная щетка поседела” от инея.
Превращая метафору в метаморфозу, Попов оживляет вещи вовсе не для того, чтобы они, как это обычно бывает в литературной сказке, принимали участие в сюжете. Новые вещи живут своей жизнью, уже независимой от автора. Их свидание остается бесплодным. Каждый идет своей дорогой, которая, впрочем, никуда не ведет. Повествование у Попова не кончается, а иссякает. Один рассказ готов перелиться в другой. Сменив окрестности, он продолжает все то же движение по пересеченной оживляющими сравнениями местности. Попов не навязывает действительности сюжет, а доверяет ей самой развернуть его перед ним. Помещенный в пассивный залог, автор, как колобок, вверяет себя дороге. Каждое приключение на ней значительно, но лишь потому, что оно описано автором.
Попов пишет предельно эгоцентрическую прозу. Она не оставляет места для диалога. Другого у Попова, по сути, нет. Все, кто попадают в зону действия, наделяются авторскими признаками. Ни о каком полифоническом равноправии тут речь не идет. Персонаж – не альтернатива: он либо версия автора, либо его изнанка.
Даже такие монументальные фигуры, как король вахтеров Фаныч, лишены самостоятельности. Все они – воплощение внутреннего, интимного зла, аллегории авторских страхов и комплексов. Отрицательные герои, которых с годами становится все больше, – вездесущие и многоликие демоны, но автора они терзают его же словами.
В “Очаровательном захолустье”, поздней книге изрядно ожесточившегося Попова, появляется киллер Паша. О текущей литературе он высказывается следующим образом: “Я книжки там полистал – вообще уже! – захлебываясь возмущеньем, говорил он. – Разборки пишут, убийства… понятия не имея, как это делают! Считаю – надо иметь моральное право это писать”.
Этот эпизод построен на обычном у Довлатова приеме подслушанной речи – реплика, которая не догадывается о скрытом в ней комизме. Важно, однако, что такое работает не на персонаж, а на автора. Попов (как и Довлатов) никогда не спорит с посторонними. Они – не антагонисты, а говорящий фон, протуберанцы чуждого мира, через которых тот добирается до автора. Этим, собственно, и исчерпывается их роль: “А ведь и все – и усталость, и старость, и смерть – приходит не само по себе, а через конкретных, специальных людей”.
Слепые посланцы судьбы лишены полноценного существования. Иногда они являются в текст звуковыми фантомами – без тела, одними фамилиями. У Попова их – как в телефонной книге. В ресторане “Дупло”, например, “оказались все: и Носия, и Златоперстский, и СкукоЖенский, и Ида Колодвиженская, и Хехль, и Здецкий, и Джемов, и Щас, и Никпесов, и Елдым, и Весплюев, и Слегкимпаров, и Ухайданцев, и Крепконосов, и Яка Лягушов, и Пуп”.
Собрав ономастический зверинец, Попов оставил его без работы. Скажем, в “Очереди” Сорокина, где десятки страниц занимает перекличка, фамилии служат натуральной формой глоссолалии. Это – язык обесценившихся знаков. Довлатов разворачивает фамилию в микрорассказ. Вставив в нее одно тире, он превратил безобидный псевдоним “Дубравин” в анекдот с опечаткой: “Дуб – равин”. Но у Попова говорящие фамилии самодостаточны. Им вовсе не обязательно себя рассказывать, хотя иногда они это все-таки делают, как это случилось с невезучим режиссером провинциального театра:
“Со скамеечки поднялся мешковатый, бородатый мужик. – Синякова, – ткнув мне руку, пробормотал он. – Главный режиссер театра драмы и комедии…
В машине я спросил режиссера, не японец ли он. Он ответил, что нет. Просто, когда его назначили главным, он решил вместо своей неблагозвучной взять фамилию жены, и написал соответствующее заявление в соответствующие инстанции. Когда он получил паспорт, там было написано: Синякова. “Но ведь вы просили фамилию жены?” – сказали ему”.
Гермафродит, рожденный административным буквализмом, – типичный персонаж Попова. В тексте он ничего не делает, появляется случайно и ненадолго, а главное – исчерпывается содержавшимся в нем зарядом абсурда, тем эксцентрическим номером, ради которого его взяли в повествование.
Вялодействующие лица, впущенные в прозу на таких жестких условиях, не могут стать образами. Персонажи у Попова приходят лишь для того, чтобы расширить внутренний мир автора. Они не способны к полноценной жизни. У них нет ни права, ни правды. Они – лишь тени внешнего мира, падающие на душу единственного героя, которым и является автор.
Проза одного героя ближе всего к лирике. Стихотворение, каким бы длинным оно ни было, ничего не рассказывает – оно перечисляет и углубляет лирические состояния автора.
Книги Попова и в самом деле похожи на стихи, правда изрядно заросшие прозой. Но если их разрядить, мы всегда найдем ритмический костяк, нарастивший плоть вспомогательного текста.
Стихами часто оказываются самые незатейливые реплики, вроде: “Он в Сочи. Сочиняет”. Бывает, что стихи строят пейзаж из внутренней рифмы: “Уверенно вечерело” – или аллитерации: “Ржавые баржи, бомжи”. Иногда они тайком вносят безадресную патетику: грузинские старики “идут быстро, их лица и тела сухи, в них нет ничего лишнего”. (Это, конечно, напоминает “Блюз для Натэллы” молодого Довлатова: “В Грузии – лучше. Там все по-другому”.)
Попов строит прозу вокруг внезапно найденного поэтического ядра, дорогого ему неповторимой индивидуальностью и необъяснимой природой. Эти лексические сгустки образуют персональный язык, существующий исключительно для внутреннего употребления. Только на нем автор и может сказать то, что до него не говорили. “Надо еще суметь, – объясняет себя Попов, – подняться над существующей системой слов, где все настолько согласовано между частями, пригнано, что ничего уже не значит”.
Решая эту насущную для каждого автора задачу, Попов балансирует между заумью и банальностью. Он не изобретает новые слова, а портит старые. Любимой единицей его поэтики служит буква, иногда – отсутствующая. Об этом, без особого на то повода, рассуждает его герой: “Одно дело – “когда я на почте служил ямщиком”, другое – “когда я на почте служил ящиком”!” Такие лексические инвалиды могут нести даже сюжетообразующую роль, вроде “шестирылого Серафима”, персонажа, рожденного оговоркой. Но могут они и бездельно стоять в тексте, как талисман, защищающий страницу от беглого перелистывания. Какое-нибудь “а-тютю-женный” или “не-конвертиру-е-мое” цепляет читателя, как сучок – штаны. А чтобы никто не кивал на корректора, Попов, гордый находкой, еще удовлетворенно повторит: “Я утящийся. Утящийся!”
Игра с буквами полна для Попова высшего, ритуального значения. Они служат пропуском на волю. Минимальный сдвиг смысла ведет автора в параллельную вселенную, где он получает магическую власть, позволяющую переплавлять жизнь в искусство. В один трагический момент Попов, решив откупиться от беды самым ценным, выносит на помойку чемодан букв: “Кинул в уголок. Уходя, пару раз обернулся. И все! Глянул наверх: доволен? Больше у меня ничего нет”. Но жертва не была принята. Она не нужна другому: “А буквы мои стоят! Только резанули ножом по боку чемодана, раскидали несколько – А, Я, Ж. А все – не подняли! Да и кому это по плечу?.. Вот какую работу иметь надо – чтоб никому было не украсть!”
Страх перед голыми, обыкновенными, общепринятыми, а значит, пустыми словами мешает устанавливать между ними связи. Если каждое предложение завершает втягивающий в себя семантику лексический вихрь, то между фразами образуется вакуум – тексту нечем держаться.
Довлатов, преодолевая трудность, шел на компромисс многоточия. Толстая заговаривает зубы сказовой – сказочной – интонацией, переносящей читателя по тексту над колдобинами бытовых пропусков. Попов же, ни перед чем не останавливаясь, выкачивает из страницы воздух, что и губит его романы.
Неудача больших книг Попова – родовая черта ленинградской школы. Роман всегда на ее горизонте – обозримом и недостижимом. О нем мечтают, но его и боятся. Довлатов так и не стал публиковать большой четырехчастный роман “Пять углов”, над которым корпел с юности. Попов оказался решительней, но его поздние, написанные по-старому книги (“Очаровательное захолустье”, “Чернильный ангел”) показывают, что он сам не считает свой опыт бесспорным.
Ирония ситуации в том, что именно ленинградцы, мечтавшие со времен “Серапионов” о возрождении сюжетного романа, стали мастерами непригодной для него словесности. Лучшие их книги обречены быть короткими. Составленная из слов проза распадается под собственной тяжестью на куски. Можно даже прикинуть критическую массу такой словесности. Татьяна Толстая, например, определяет ее в тринадцать страниц. Но и внутри столь незначительного повествовательного пространства проза дробится на все более мелкие части.
У Попова эти миниатюры иногда состоят из двух строчек диалога:
“Жена заглядывает в ванную.
– О! Никак засос. Поздравляю!
– Поцелуй Иуды, – хмуро поясняю я”.
Как всякому анекдоту, такой сценке трудно придумать продолжение. Довлатов, большой мастер того же жанра, искусно имитировал структуру, придавая своей словесности внешнюю (но не внутреннюю!) форму новеллы. Новелла ведь, по определению, – новость, но как раз ничего нового от Довлатова, трижды рассказавшего историю своей женитьбы, мы не узнаем. Его проза – замаскированный поток виртуозной словесности, который он дисциплинированно усмирял дамбами необязательного.
Довлатов, однако, благоразумно удержался от соблазна большой формы. Попов на этот риск пошел, не меняя инструмента. От этого так невразумительны его книги смутного времени. Они напоминают мне описанный им же сценарий, который ему заказал режиссер из новых русских. Честно сняв на пленку всех соблазнившихся им девушек, он заставляет автора выстроить сюжет из своих подвигов. “– А где же сюжет? – спрашивает Попов. – Ну, это – уж твоя забота”. Кино, естественно, не вышло, романы – тоже. Заполняя лакуны смурью, Попов загромоздил литературу словесностью. Как сказано в рассказе “Автора!”, “такой уж он был: когда не парил, то падал”.
Мне кажется, проблема в том, что роман вообще нельзя написать тем методом, которым пользуются ленинградцы. Прежде всего, дело в размере. Краткость – самая ревнивая сестра таланта. Она не терпит конкуренции. Короткое не выносит соседства длинного. Нельзя писать, чередуя одно с другим. Лаконизм неразбавляем. Он требует своего ритма и короткого дыхания. Это – спринт, исключающий дальновидный расчет и разумную экономию усилий. Писать, ничего не жалея, говорил Гете, все равно что печь хлеб из отложенного на посев зерна. Из такого выходит поэзия или – поэтическая проза.
Немецкие романтики, которые первыми в новой литературе освоили этот жанр, понимали ее буквальнее нашего – как чередование прозы со стихами. Романы Новалиса и Тика построены наподобие оперы. Проза – речитатив, обеспечивающий действие, вставные стихотворения – арии, останавливающие сюжет, чтобы сказать главное. Стихи в романе – не лирическое отступление, а лирическое наступление поэта на жизнь. Победа – в преображении реального в идеальное, возгонка быта в бытие.
В xx веке пришедшие в прозу поэты, отказавшись от речитатива, писали одними ариями. К прозе они не поднимались, а спускались, не желая ничего терять по дороге. Отсюда – по Бродскому – лингвистическая перенасыщенность, которая повышает удельный вес слова сразу на порядок.
Такими словами роман не напишешь. Большая проза не выдерживает одинакового, мерного напора. Она строится на перепадах давления. Чтобы сочинить “Доктора Живаго”, Пастернак должен был вернуться от “Охранной грамоты” к Диккенсу. Олеша, не сумевший этого сделать, остался автором единственной у него по-настоящему удачной сюжетной книги – сказки “Три толстяка”. Его прославленные записки – лучшая исповедь поэта о прозе – демонстрируют невозможность романа, написанного одними словами.
Дело в том, что литература – в самом широком смысле, включающем вымысел как таковой, – создается не словами, а поступками. Слова у нее – от необходимости, которую, впрочем, можно и обойти, скажем, в немом фильме. Классическому, великому роману вовсе не обязательно быть словесным шедевром. Борхес, оставивший еще в молодости стилистические ухищрения, считал, что лучше всего читать “Дон Кихота” в переводе на урду – красота родного языка мешает следить за действием.
Только прозу, единицей которой является не действие, не поступок, не дело, а слово, следовало бы называть словесностью. С исторической точки зрения она – признак декаданса, вызванного уходом сюжета в другие сферы вымысла, прежде всего – в кино. То, что остается, и является собственно словесностью.
Воскресить роман и вернуть к нему читателей смогли не поэтичные ленинградцы, а более прозаические москвичи, которые научились писать книги без слов.
Радикал Сорокин, оставляя голос автора за пределами семантики, составляет романы-коллажи, пользуясь только чужим языком. Более традиционному в этом отношении Пелевину слова нужны лишь для того, чтобы разворачивать свои увлекательные притчи. Как и положено хорошему романисту, слова у него – строительный материал, не отвлекающий своей красотой и выделкой от возведенного здания.
Такой роман – и в этом его большое достоинство! – можно пересказать своими словами, тогда как лучшие книги Валерия Попова и его соратников по ленинградской школе можно – и в этом их большое достоинство! – только процитировать. Я не берусь сказать, что лучше. Достаточно того, что спор литературы со словесностью, как вечная борьба двух русских столиц, – плодотворное противоречие. Не требуя разрешения, оно приводит отечественную культуру в движение.
Пелевин: поле чудес
На интернетовской пресс-конференции Пелевин убежденно развивал тезис о сокрушительном для действительности воздействии вымысла на реальность: “Литература в большой степени программирует жизнь, во всяком случае жизнь того, кто ее пишет”.
Учитывая это обстоятельство, Пелевин куда осторожнее обходится с описываемой им реальностью, чем Сорокин. Этих писателей, ярче всех представляющих постсоветскую литературу, связывает интерес к советскому бессознательному как к источнику мифотворческой энергии.
Сорокин воссоздает сны совка, точнее – его кошмары. Проза Пелевина – это вещие сны, сны ясновидца. Если у Сорокина сны непонятны, то у Пелевина – не поняты.
Пелевин не ломает, а строит. Пользуясь теми же обломками советского мифа, что и Сорокин, он возводит из них фабульные и концептуальные конструкции. Если, погружаясь в бессознательное, Сорокин обнаруживает в нем симптомы болезни, являющейся предметом его художественного исследования, то Пелевина интересуют сами симптомы. Для него сила советского государства выражается вовсе не в могуществе его зловещего военно-промышленного комплекса, а в способности материализовать свои фантомы. Хотя искусством наводить сны владеют отнюдь не только тоталитарные режимы, именно они создают мистическое поле чудес – зону повышенного мифотворческого напряжения, внутри которой может происходить все что угодно.
Вымысел у Пелевина есть инструмент конструкции реальности, а не насилия над ней. Упраздняя окружающее, сводя его к психическому пространству личности, он расширяет свои повествовательные возможности. Через оставшуюся в одиночестве точку нашей души можно провести сколько угодно прямых, каждая из которых соединит субъект с плодом его воображения.
Окружающий мир – череда искусственных конструкций, где мы обречены вечно блуждать в напрасных поисках сырой, изначальной действительности. Все эти миры не являются истинными, но и ложными их назвать нельзя, во всяком случае до тех пор, пока кто-нибудь в них верит. Ведь каждая версия мира существует лишь в нашей душе, а психическая реальность не знает лжи.
Проза Пелевина строится на неразличении настоящей и придуманной реальности. Тут действуют непривычные правила: раскрывая ложь, мы не приближаемся к правде, но и умножая ложь, мы не удаляемся от истины. Сложение и вычитание на равных участвуют в процессе изготовления вымышленных миров. Рецепт создания таких миражей заключается в том, что автор варьирует размеры и конструкцию видоискателя – раму того окна, из которого его герой смотрит на мир. Все главное здесь происходит на подоконнике – на границе разных миров.
Пелевин – поэт, философ и бытописатель пограничной зоны. Он обживает стыки между реальностями. В месте их встречи возникают яркие художественные эффекты, связанные с интерференцией – одна картина мира, накладываясь на другую, создает третью, отличную от первых двух.
Чтобы нагляднее представить механизм такого пограничного творчества, можно сравнить пелевинскую прозу с живописью сюрреалистов, прежде всего с картинами Рене Магритта.
Поэзия границы – главное у Магритта. Погружая зрителя в абсурд, он балансирует между нормой и аномалией, исследуя грань, отделяющую одно от другого. На своих полотнах он воплощает невидимую черту, которая разделяет категории – одушевленное от неодушевленного, явь от сна, искусство от природы, живое от мертвого, возможное от невозможного. На картине “Открытие” изображена обнаженная женщина. Но часть ее кожи обнаруживает фактуру полированной фанеры. Зритель в растерянности: то ли перед ним живая натура, то ли деревянная. Во все работы Магритта встроено такое устройство, разрушающее возможность однозначного ответа на вопрос. Яичница-глазунья подмигивает настоящим глазом, занавески оборачиваются куском неба, птица – облаком, на ботинках вырастают ногти, ночная рубашка обзаводится женским бюстом. Магритт изучал тот минимальный сдвиг, который трансформирует реальное в ирреальное.
Пелевин ставит перед собой аналогичную задачу. Писатель, живущий на сломе эпох, он населяет свои тексты героями, обитающими сразу в двух мирах. Советские служащие из рассказа “Принц Госплана” одновременно живут в той или иной компьютерной видеоигре. Люмпен из “Дня бульдозериста” оказывается американским шпионом, китайский крестьянин Чжуань – кремлевским вождем, советский студент оборачивается волком.
Изобретательнее всего тема границы обыграна в новелле “Миттельшпиль”. Его героини – валютные проститутки Люся и Нелли – в советской жизни были партийными работниками. Чтобы приспособиться к происшедшим в стране переменам, они поменяли не только профессию, но и пол. Одна из девушек – Нелли – признается другой, что раньше была секретарем райкома комсомола Василием Цыруком. В ответ звучит встречное признание. Оказывается, в прошлой жизни Люся тоже была мужчиной и служила в том же учреждении под его началом.
“– Усы, значит, были, – сказала Люся и откинула упавшую на лицо прядь. – А помнишь, может, у тебя зам был по оргработе? Андрон Павлов? Еще Гнидой называли?
– Помню, – удивленно сказала Нелли.
– За пивом тебе ходил еще? А потом ты ему персональное дело повесила с наглядной агитацией? Когда на агитстенде Ленина в перчатках нарисовали и Дзержинского без тени?”
Искусные фабульные кульбиты, подобные этому, критики часто пытаются свести к анекдоту. Однако, чтоб оправдать такой критический редукционизм, от которого нередко страдают авторы постсоветской литературы, надо лишить пелевинскую прозу второго, аллегорического плана, который выводит ее за рамки предшествующей литературной модели.
И эпизод с коммунистами-оборотнями – лишь частный случай центрального для Пелевина мотива превращений. В “Миттельшпиле”, как и во многих других его рассказах, важно не кем были герои и не кем они стали – важен сам факт перемены. Граница между мирами неприступна, ее нельзя пересечь, потому что сами эти миры есть лишь проекция нашего сознания. Единственный способ перебраться из одной действительности в другую – измениться самому, претерпеть метаморфозу. Способность к ней становится условием выживания в стремительной чехарде фантомных реальностей, произвольно сменяющих друг друга.
Собственно, граница – это провокация, вызывающая метаморфозу, которая подталкивает героя в нужном автору направлении. У Пелевина есть месседж, есть символ веры, который он раскрывает в своих текстах и к которому хочет привести читателей. Вопреки тому, что принято говорить о бездуховности новой волны, Пелевин склонен к спиритуализму, прозелитизму, а значит – и к дидактике. Считают, что он пишет сатиру, скорее – это басни. Лучшая из них – “Жизнь насекомых”, переносящая читателя в обычное для этого жанра животное царство.
Зверь удобен писателю изначальной инакостью. Всей постсоветской культуре свойственно своеобразное биофильство. Среди ярких литературных примеров – животная притча Анатолия Кима “Поселок кентавров”. Пелевин тоже часто обращается к животным, что позволяет ему обжить еще одну – межвидовую – границу.
Герои повести “Затворник и Шестипалый” – две курицы, занятые метафизическими экспериментами на “Бройлерном комбинате имени Луначарского”. В рассказе “Проблема верволка в cредней полосе” превращение человека в животное наполняет высшим смыслом душу оборотня. Но глубже всего животная тема развита в романе из жизни насекомых.
Можно дать несколько ответов на вопрос, почему Пелевин выбрал именно насекомых. Хотя они отнюдь не единственные животные, способные к метаморфозам – их претерпевают почти все земноводные, некоторые рыбы и большинство моллюсков, – у насекомых цепочка превращений (яйцо – личинка – куколка – взрослая особь) наиболее длинная и разнообразная. По отношению к людям насекомые играют двойную роль. Они меньше всего похожи на человека, но чаще других живут с ним. К тому же они близки нам своей многочисленностью. Но главную роль в выборе героев сыграли литературные предшественники романа, в споре с которыми, как представляется, он и написан.
В первую очередь это вышедшая в 1921 году пьеса братьев Карела и Йозефа Чапеков “Из жизни насекомых”, название которой почти дословно цитируется в заглавии романа Пелевина. Похож, естественно, и энтомологический набор персонажей – навозные жуки, муравьи, мотыльки. Однако со своими насекомыми Пелевин обращается совершенно иначе.
В пьесе Чапеков образ строится на доведенном до комизма преувеличении отдельной черты. Названия насекомых, которыми обозначены действующие лица, – это маски, позволяющие упростить человеческий характер. Энтомологический маскарад тут служит средством абстрагирования. Под масками скрываются не люди, а их обобщенные пороки.
В предисловии к пьесе Чапеки писали: “Нашим намерением было написать не драму, а мистерию в старинной наивной манере. Как в средневековых мистериях выступали олицетворенные Скупость, Эгоизм или Добродетель, так и у нас некоторые моральные категории воплощены в образах насекомых просто для большей наглядности… Мы не писали ни о людях, ни о насекомых, мы писали о пороках”.
В героях Пелевина больше и от насекомых и от людей. Собственно, между ними вообще нет разницы: насекомые и люди суть одно и то же. Кем их считать в каждом отдельном эпизоде, решает не автор, а читатель. Это напоминает известные оптические иллюзии, когда при помощи перспективы на одном рисунке изображаются сразу две фигуры, но увидеть мы можем только ту, на которой сфокусировали внимание.
Если читатель Пелевина сосредоточился на описании мыслей и чувств, он попадает в бытовой роман из современной жизни, если же читатель удерживает в сознании физический облик героев, то оказывается в гуще обещанной заглавием жизни насекомых. Этот прием может проиллюстрировать любовная сцена между западным предпринимателем и его российской возлюбленной: “Сэм откинулся на камень и некоторое время не чувствовал вообще ничего – словно и сам превратился в часть прогретой солнцем скалы. Наташа сжала его ладонь. Приоткрыв глаза, он увидел прямо перед своим лицом две большие фасеточные полусферы – они сверкали под солнцем, как битое стекло, а между ними, вокруг мохнатого ротового хоботка, шевелились короткие упругие усики”.
Сочетание естественно-научного натурализма с психологическим реализмом населяет роман Пелевина гибридами. Все эти думающие как люди, а выглядящие как насекомые персонажи восходят, конечно, к самому известному из энтомологических героев – Грегору Замзе. Но и эта связь свидетельствует не столько о преемственности, сколько о полемике.
“Превращение” можно понять как развитие важнейшего для Кафки мотива упущенного счастья. Метаморфоза дает Грегору шанс вырваться из сурового царства необходимости, отречься от долга, насилующего его душу. Став насекомым, Грегор разрывает цепи, приковывающие его к дому, к ненавистному ярму службы. В самом начале, когда Грегор еще сам не верит в превращение, он рассуждает следующим образом: если родственники испугаются его нового облика, значит, с него “уже снята ответственность и он может быть спокоен”. То есть превращение открывает для Грегора путь к освобождению. Трагедия не в том, что человек превратился в насекомое, а в том, что он не сумел воспользоваться возможностью, предоставленной ему метаморфозой.
Эту же ситуацию, но в перевернутом виде Кафка разрабатывает в новелле “Отчет для академии”, где рассказывается, как обезьяна превращается в человека. Произошло это потому, что у запертого в клетке животного не было другого выхода. Самец шимпанзе, став человеком, говорит: “Я не хотел свободы. Я хотел всего-навсего выхода – направо, налево, в любом направлении”. Грегор выхода не нашел, хотя в тексте он и был намечен. Это – открытое окно, возле которого героя охватывает “чувство освобождения”. Он мог бы просто улететь на свободу, ибо метаморфоза предоставила ему такую возможность.
Об этом в своих лекциях подробно говорит Набоков. Отвечая на вопрос, в какое насекомое превратился Грегор, Набоков категорически отвергает обычного у комментаторов таракана. Реконструируя облик насекомого (сохранились и рисунки Набокова), он приходит к выводу, что Грегор превратился в жука, напоминающего навозного, хотя технически им и не являющегося. Впрочем, важно другое: округлая твердая спина указывает на то, что там скрываются крылья. Но жук Грегор, пишет Набоков, так и не выяснил, что у него есть крылья под твердым панцирем спины. Жуку, в которого превратился Грегор, достаточно было просто вылететь в распахнутое окно. Возможность такого – счастливого – финала “Превращения” подсказывает и книга энтомолога Жана Анри Фабра “Жизнь насекомых”, к которой Кафка, как чуть позже братья Чапеки, вероятно, обращался во время работы над “Превращением”.
Про навозного жука Фабр пишет восторженно: “Счастливое создание!.. ты знаешь свое ремесло. И оно обеспечивает тебе спокойствие и пищу, которые с таким трудом достигаются в человеческой жизни”.
Не этот ли абзац натолкнул Кафку на мысль избавить своего героя от тягости быть человеком, превратив его в насекомое? Во всяком случае Грегор-жук мог бы быть счастливее Грегора-человека. Не случайно в рассказе движения героя изображены с большей значительностью и вниманием, чем его банальные, скудные слова и мысли.
Намеченную, но не развитую Кафкой тему неиспользованной метаморфозы подхватил в своей версии энтомологического сюжета Пелевин.
Метаморфоза – это ряд изменений, при которых взрослые существа резко отличаются от невзрослых, то есть это не простое перемещение, а центростремительное движение, направленное к некой цели. Метаморфоза придает изменению телеологический характер – она ведет сюжет к морали. И эта растворенная в тексте, скрытая, но упорная назидательность указывает на жанровое родство с самым прямым источником романа Пелевина – басней Крылова “Стрекоза и Муравей”.
В сущности, Пелевин рассказывает переведенную на язык мыльной оперы историю муравья, который захотел стать стрекозой. Центральная героиня романа Наташа, не желая повторять убогую и унылую трудовую жизнь родителей, рвет с родными муравьиными обычаями и уходит, к ужасу своей честной матери Марины, в мухи: “Она уже разорвала стенку кокона, и вместо скромного муравьиного тельца с четырьмя длинными крыльями Марина увидела типичную молодую муху в блядском коротеньком платьице зеленого цвета с металлическими блестками”.
Однако метаморфоза одного крыловского персонажа в другого не приносит героине счастья. После мимолетного романа с американским комаром, точно уложившегося в отведенное ей Крыловым красное лето, Наташа погибает на липучке.
Обращаясь к хрестоматийному сюжету, Пелевин его не пересказывает и не пародирует, а переосмысляет, добавляя свою мораль к старой басне. Ее герои вновь появляются в эпилоге романа: “Толстый рыжий муравей в морской форме; на его бескозырке золотыми буквами было выведено “Iван Крилов”, а на груди блестел такой огород орденских планок, какой можно вырастить, только унавозив нагрудное сукно долгой и бессмысленной жизнью”.
И выступающая по телевидению стрекоза: “Стрекоза на экране несколько раз подпрыгнула, расправила прозрачные крылья и запела:
- Завтра улечу
- В солнечное лето
- Будду делать все
- Что захочу”.
Замаскированный (в журнальной публикации) под опечатку Будда попал в последнюю строку романа в качестве ключа, переводящего саркастическую прозу Пелевина в метафизический регистр. В этом аллегорическом плане разворачивается параллельный сюжет романа. Это – история духовной эволюции мотылька Мити и его alter ego Димы. С ним тоже происходят метаморфозы, но это превращения, которые ведут героя не к гибели, а к просветлению. Такая метаморфоза, в зависимости от того, как мы согласны ее понимать, обладает либо физическим, либо метафизическим смыслом: “Он открыл глаза и увидел, что стоит в пятне ярко-синего света, словно на нем скрестились лучи нескольких прожекторов. Но никаких прожекторов нигде не было – источником света был он сам”.
Так мотылек Митя стал светлячком. Духовные метаморфозы возвращают роман к теме границ, но это уже одна, главная, а может быть и единственная граница, отделяющая мнимый мир повседневности от подлинного, чистого существования, источник которого мистик Пелевин помещает внутрь нашей души.
Вся проза Пелевина – руководство к пересечению этого трансцендентного рубежа, уроки выращивания той метафизической реальности, которой нет, но которую можно создать.
В поздних фильмах Феллини самое интересное происходит в глубине кадра – действия на переднем и заднем плане развиваются независимо друг от друга.
В фильме “Джинджер и Фред” трогательный сюжет разворачивается на фоне придуманных режиссером безумных рекламных плакатов, мимо которых, не замечая их, проходят герои.
К такому же приему, требующему от читателя повышенной алертности, прибегает и Пелевин. Важная странность его прозы заключается в том, что он упрямо вытесняет на повествовательную периферию центральную идею, концептуальную квинтэссенцию своих сочинений. Обо всем по-настоящему серьезном здесь говорится вскользь. Смысл происходящего раскрывается всегда неожиданно, невпопад. Наиболее существенные мысли доносят репродуктор на стене, обрывок армейской газеты, цитата из пропагандистской брошюрки, речь парторга на собрании.
В рассказе “Вести из Непала” заводской репродуктор бодрым комсомольским языком пересказывает тибетскую “Книгу мертвых”: “Современная наука установила, что сущностью греха является забвение Бога, а сущностью воздушных мытарств является бесконечное движение по суживающейся спирали к точке подлинной смерти. Умереть не так просто, как это кажется кое-кому…”
Информационный мир у Пелевина устроен таким образом, что чем меньше доверия вызывает источник сообщения, тем оно глубокомысленнее. Объясняется это тем, что вместо обычных причинно-следственных связей тут царит синхронический, как назвал его Юнг, принцип. Согласно ему явления соединены не последовательно, а параллельно. В таком единовременном мире совпадения не случайны, а закономерны.
Пелевин использует синхронический принцип, чтобы истребить случай как класс. В его тексте не остается ничего постороннего авторской цели. Поэтому все, что встречается на пути героя, заботливо подталкивает его в нужном направлении. Как в хорошем детективе или проповеди, каждая деталь тут – предзнаменование, подсказка, веха.
В поэтике Пелевина не может быть ничего постороннего замыслу потому, что в его мире случайность – непознанная (до поры до времени) закономерность. Текст Пелевина не столько повествование, сколько паломничество. Тут все говорит об одном, а значит, и автору, в сущности, безразличен предмет разговора: не материал важен, а его трактовка. Потаенный смысл обнаруживается в любом, в том числе и самом тривиальном сюжете: чем более он избит, тем ярче и неожиданнее оказывается скрытое в нем содержание.
Впрочем, основной тезис всех его книг не принадлежит автору – скорее, говоря по-пелевински, автор принадлежит ему. Речь идет об универсальной для современной культуры проблеме исчезнувшей реальности. Решая ее, всякая книга норовит сегодня стать репортажем из бездны. Автор делает читателя свидетелем череды кризисов. Сперва он демонстрирует исчезновение объективной реальности. Затем на глазах пораженных зрителей автор растворяет в воздухе и субъект познания – собственно личность. Заведя нас в эту гносеологическую пропасть, художник оставляет читателя наедине с пустотой.
Ее-то Пелевин и сделал фамилией героя своего дзен-буддийского боевика “Чапаев и Пустота”. Буддизм в нем – не экзотическая система авторских взглядов, а неизбежный вывод из наблюдения над современностью. Однако изысканная прелесть этого романа не в месседже, а в медиуме.
Заслуга автора в том, что путь от одной пустоты к другой он проложил по изъезженному пространству. Роман заиграл от того, что содержание – буддийскую сутру – Пелевин опрокинул в форму чапаевского мифа.
Взяв фольклорные фигуры чапаевского цикла – Василия Ивановича, Петьку, пулеметчицу Анку и Котовского, Пелевин превратил их в персонажей притчи. Чапаев в его романе стал аббатом, хранителем дхармы, мастером дзена, учителем, который в свойственной восточным мудрецам предельно эксцентрической манере ведет к просветлению своего любимого ученика – петербургского поэта Петра со странной фамилией Пустота. Нам он больше известен в качестве чапаевского адъютанта Петьки.
Исходным материалом для такой метаморфозы Пелевину послужили бесчисленные чапаевские анекдоты, в которых он увидел дзеновские коаны, буддийские вопросы без ответа, вроде знаменитого – “как услышать хлопок одной ладони?”. Коаны призваны остановить безвольное брожение мысли по наезженной колее логичных, а значит – поверхностных решений. К правильному решению коана нельзя прийти – только прорваться, совершив ментальный кульбит. В этом и помогает ученику учитель, часто прибегая к самым диким выходкам. В романе Пелевина каждый коан с сопутствующим объяснением служит Петьке очередной ступенью на пути к просветлению.
Вот как это звучит в тексте: “ – Петька! – позвал из-за двери голос Чапаева, – ты где?
– Нигде! – пробормотал я в ответ.
– Во! – неожиданно заорал Чапаев, – молодец! Завтра благодарность объявлю перед строем… Все, что мы видим, находится в нашем сознании, Петька. Поэтому сказать, что наше сознание находится где-то, нельзя. Мы находимся нигде просто потому, что нет такого места, про которое можно было бы сказать, что мы в нем находимся. Вот поэтому мы нигде”.
Безусловный комизм этого чапаевского апокрифа ни в коем случае не отменяет серьезности темы. Она только выигрывает от того, что автор ведет разговор о высших истинах в разных стилевых регистрах. Вот, например, теологический диспут о природе отечественной религии на блатной фене: “Может, не потому Бог у нас вроде пахана с мигалками, что мы на зоне живем, а наоборот – потому на зоне живем, что Бога себе выбрали вроде кума с сиреной”.
Каждая из десяти глав романа написана на языке, отражающем тот или иной уровень реальности, в рамках которой автор проводит испытание своей правды. Стилистический метампсихоз, перевоплощение идеи в разные языковые формы не меняет ее невыразимой словами сути. При этом Пелевин обращает всю книгу в коан – как написать роман о том, о чем написать вообще нельзя?
Судить, удалось ли ему разрешить этот парадокс, Пелевин предоставляет читателю. Себе же, автору, он отводит более скромную роль разрушителя иллюзий: “Боже мой, да разве это не то единственное, на что я всегда только и был способен – выстрелить в зеркальный шар этого фальшивого мира из авторучки?”
Сорокин: страшный сон
Сибирь, первая половина XXI века, строго засекреченная лаборатория. В ней работают филологи-биологи, говорящие на почти непонятной смеси русского и китайского языков (в помощь читателю прикладывается словарь). В подземных бункерах они проводят изуверский эксперимент – военные литературоведы выращивают клонов великих русских писателей. Воскрешенные садистской генетикой авторы пишут новые сочинения (образцы прилагаются). В процессе письма в их телах накапливается таинственная субстанция – голубое сало, за которым охотятся члены секретного ордена или братства…
Все эти события составляют только первую треть романа Владимира Сорокина “Голубое сало”. От этой книги невозможно оторваться – даже когда хочется. А это, как всегда с его вещами, рано или поздно случается почти с каждым.
– Вы всегда пишете о дерьме? – спросила Сорокина девушка-интервьюер.
– Нет, – ответил писатель, – я всегда пишу о русской метафизике.
В сущности, так оно и есть. Отрасль знания, которая исследует то, что идет “за физикой”, изучает исконную, фундаментальную, неподвижную реальность – ту, что не видно не вооруженным болью и талантом глазом. В этом темном царстве вечных форм опытный платоник Владимир Сорокин отыскивает национальный архетип. В этом ему помогает его гражданский темперамент, который постоянно ссорит его с властями.
Знаменитый эпатажем Сорокин – автор не для всех читателей. Тем удивительней, что их становится все больше. Сорокин постепенно приучил аудиторию считаться со своей небрезгливой поэтикой. Одни – ученые слависты всех стран и народов – читают его ради диссертации “Категорический императив Канта и фекальная проблематика Владимира Сорокина” (название подлинное). Другие – необремененные степенями – ищут в книге эмоциональные переживания, что вызывают американские горки: сладкий ужас у “бездны мрачной на краю”. Третьи ревниво сравнивают успехи Сорокина с другими русскими бестселлерами – романами Пелевина.
Я не только сочувствую первым и вторым, но и разделяю азарт третьих. Мне тоже самым интересным в сегодняшней литературе кажется соперничество Пелевина с Сорокиным.
Однажды в Москве это заочное соревнование предстало перед моими глазами самым наглядным образом. В книжном магазине на Тверской плашмя лежали боевики. Вершину пирамиды делили два стоящих спиной к спине томика Пелевина и Сорокина. Они будто проросли сквозь отечественные лубки. Оправданность такой книготорговой метафоры в том, что оба писателя работают с популярными жанрами, используя их в качестве гумуса для своей прозы.
Как бы ужасны ни были гримасы свободного книжного рынка России, насаждаемая им массовая культура не может помешать по-настоящему талантливому писателю. Масскульт не губит искусство, напротив, он постоянно подпитывает его. Поэтому ведущими и наиболее популярными в России авторами стали те, кто сумел оседлать жанры поп-культуры, приспособив их поэтику к собственным целям. Так работал Борхес, превративший детектив в орудие метафизики. Так писал Набоков, скрестивший эротику с высокой иронией. Так писал Лем, сделавший из научной фантастики теологию. Так пишет Умберто Эко, переодевший семиотику в приключенческий роман. Так пишет, если это устаревшее слово еще подходит для гипертекстов, Милорад Павич, которому удалось соединить гносеологическую фантасмагорию с семейными сагами. Вот тот контекст, в котором следует рассматривать книги Пелевина и Сорокина.
Помимо общих тактических приемов, их сближают стратегические установки: во-первых, интегрировать советское прошлое в постсоветское настоящее, во-вторых, вернуть сюжетность в литературу и, в-третьих, создать адекватную этим задачам повествовательную ткань. Последнее важнее всего.
Литературная ткань обоих писателей сродни сну – она соткана из того же материала, что сновидение. Окутывая мягкой паутиной брутальный жанр боевика, она меняет его свойства. Простодушное правдоподобие вагонной прозы оборачивается сюрреалистической выразительностью и абсурдистской многозначительностью. Ставший сном боевик возвращается в литературу, умудрившись не растерять поклонников.
Пелевин и Сорокин рассказывают читателям непохожие сны. У Пелевина они ясновидческие. Во всех сочинениях он развивает двоящуюся тему – иллюзорность действительности и действительность иллюзии. На этой философской почве хорошо растет ветвистый лес его вымысла. Любимая Пелевиным пустота – зерно произвола: ведь даже из отсутствующей точки можно провести любое количество лучей. Поэтому сюжет у Пелевина всегда кажется равноудаленным от несуществующей реальности.
Отчужденность от всякой жизни, включая и собственную, конечно, связана с буддизмом Пелевина. Именно буддийское мировоззрение придает его сновидениям характер покойный, умозрительный и оптимистический: и автор и читатель знают, что все кончится хорошо, потому что ничего и не начиналось.
Сорокин – дело другое. Гностик по убеждению и сектант по темпераменту, он способен видеть только страшные сны. Если Пелевин отрицает существование реальности, то Сорокин считает ее недоступной. Тема Пелевина – неразличение сна и яви. Сорокина волнует невозможность пробуждения.
В каждой книге он исследует парализованный мир, в котором сюжет никуда не ведет. Ведь что бы мы ни делали во сне, явь от этого не изменится. Мы живем в сновидении, страдая от того, что нам не во что проснуться. Нам недоступна истинная действительность, а ту, что есть, щадить не стоит. В этой цепочке силлогизмов – и источник и оправдание сорокинских кошмаров.
Задав изначальные параметры своей вселенной, Сорокин никогда не выходит за ее пределы. Это постоянство навлекло на него несправедливые обвинения в однообразии. Сорокин, однако, повторяется не чаще тех более привычных нам авторов, что изучают отношения между настоящей и описанной реальностью. Сорокин пишет книги, чтобы продемонстрировать отсутствие таких связей.
Как и другие сочинения Сорокина, “Голубое сало” – роман мнимый, что и делает его пригодным для чтения сразу на всех уровнях. Он одновременно рассказывает и НЕ рассказывает историю. Это роман, который сам себя отрицает. Его подлинное содержание скрывается в отсутствии такового.
Книга соблазняет читателя бурным сюжетом. Она заполнена мелькающим, как в голливудской ленте, действием. Водоворот событий втягивает в себя, не давая времени очнуться. Накатывающие волны событий укачивают до тошноты. Их гипнотическое воздействие мешает понять, что мы не мчимся к финалу, а стоим на месте.
Сорокин написал перенасыщенную действием книгу, в которой ничего не происходит. И это возвращает роман к исходному уравнению его творчества: жизнь – это сон без яви.
Действительно, читать “Голубое сало” – все равно что смотреть чужой сон. Не следует ждать от него последовательности, повествовательной логики, художественной равноценности или хотя бы связности. С бессмысленной, чисто сновидческой щедростью книга навязывает избыточное, ненужное, безработное содержание. Лишнее тут заменяет необходимое. Мы знаем все, кроме того, что нам нужно. Различна и степень внятности того, что нам показывают. Отдельные куски, пародирующие самые разные стили и жанры, с трудом лепятся друг к другу. Создается впечатление, что собранные тут сны объединяет не содержание, а тот, кому они снятся. В случае Сорокина это – универсальное подсознание русской литературы.
Прерывистый и непоследовательный кошмар ведет читателя в параллельный нашему мир, где разворачивается альтернативная история. Из китаизированной России xxi века нас бросает в не менее фантастическое прошлое, где миром правят Гитлер и Сталин. Жуткие сны Москвы и Берлина насыщены обычными для этого автора сценами насилия, которые Сорокин охотно разнообразит каннибализмом. Например, в меню приватного ужина советских вождей, объединенных плотской любовью и больным воображением, – фондю из человечины: “Вмиг перед Сталиным и Хрущевым были поставлены кастрюли с кипящим оливковым маслом и нехотя булькающим расплавленным сыром, тарелки со специями и с мелко нарезанной человечиной. Хрущев окунул спицу в кровавый кусок, быстро обжарил его в масле, затем посыпал свежемолотым перцем, обмакнул в сыр и отправил в рот. Сталин выбрал небольшой кусочек человеческой вырезки… не спеша поднес к губам и попробовал”.
Изуверские кремлевские фантазии и тяжелый тевтонский бред – корчи тоталитарного подсознания. Исправляя ход истории в миражном пространстве сновидения, оно берет реванш за поражение. Отсюда пародийная помпезность описаний. Вот, например, как происходит встреча Сталина и Гитлера в альпийской резиденции фюрера: “К одиннадцати вечера в Небесном зале “Бергхоффа” все было готово к приему. Едва семья Сталина приблизилась к перламутровой входной арке… камерный оркестр заиграл увертюру из “Тристана и Изольды”. Круглый Небесный зал простирался вокруг и над ними во всем своем великолепии. Бледно-голубой мрамор пола плавно перетекал в синюю яшму стен, стягивающуюся к огромному овальному небесному куполу темно-фиолетового лабрадора… Стальная свастика, удерживаемая невидимыми магнитами, парила под Полярной звездой, медленно вращаясь”.
В этих до нудности пышных декорациях свершается бессмысленно кровавый финал сновидения. Но, как было сказано, вопреки обычным снам, кошмары Сорокина никогда не кончаются. Завершив псевдоисторическую часть, роман переползает в псевдофантастический жанр – из безумного прошлого в сумасшедшее будущее.
С каждой страницей сон становится тоньше. Теряя себя в бессмыслице, он словно борется со страхом пробуждения. Хватаясь за соломинку, сновидение пристраивает к заключительному эпизоду последнюю, самую диковинную и поэтому самую нужную ему деталь – голубое сало: “Сталин осторожно поднял со стальной доски пласт голубого сала и накинул на костлявые плечи юноши. Составленная из 416 шматков, накидка светилась голубым”.
На этом роман – но не сон! – кончается. Читатель остается наедине с загадкой, заданной названием романа. Голубое сало – центральный герой, оно соединяет все временные сферы книги, но, согласно все тому же сновидческому механизму, чем больше мы о нем знаем, тем меньше понимаем, зачем оно нужно.
Сперва нам подробно рассказывают, как его добывают. Голубое сало, напомню, – квинтэссенция литературного процесса. Его получают из тел писателей-клонов, которых специально для этой цели выращивают в особом питомнике. Таким образом, русская литература в сорокинском кошмаре – последнее полезное ископаемое развалившейся империи. Этот поворот дает возможность автору предложить то, что он лучше всего умеет, – блестящую стилизацию под классиков. Важно, впрочем, заметить, что эти инвалиды российской словесности не играют никакой роли в сюжете. Они – отход производства. Сорокин говорит: то, что двести лет казалось нам целью, – литература, на самом деле – средство, но непонятно – чего. Весь остальной роман нам объясняют, что с голубым салом делают, но не говорят – зачем.
Роман Сорокина написан на хорошо знакомых его читателю руинах семантики: он рассказывает “как”, не говоря “что”. На нашу долю остается лишь скучное описание технологической обработки: “Сплачивание – соединение шматков голубого сала в пласты. При сплачивании из узких и широких шматков получаются пласты нужных размеров”.
Сорокина всегда интриговал производственный процесс как таковой. Он обращался к его изображению в своих лучших вещах – “Тридцатая любовь Марины», “Норма” и “Сердца четырех”. Соблазн производственного романа в том, что он превращается в абсурдный, стоит лишь убрать объект производства. Станок, изготовляющий ненужные детали, – машина абсурда. Действие без мотивов разрывает причинно-следственную связь, поэтому производственный роман, в котором неизвестно, что и зачем производят, принадлежит уже не социалистическому, а магическому реализму. Более того, производство, которое существует само для себя, не производя ничего полезного, и есть жизнь. Жизнь парадоксальнее любого романа, ибо нет такого сюжета, в который она могла бы уложиться.
Мандельштам однажды сказал, что наша жизнь – это повесть без фабулы, сделанная из горячего бреда отступлений. Такую повесть и написал Сорокин. Его книга маскирует свое отсутствие, и овеществленным символом этого каламбура служит голубое сало. Как эстафета, оно переходит из одной части книги в другую, так и оставшись необъясненным. У этой загадки слишком много ложных разгадок, чтобы хоть одна оказалась верной. Возможно, что таинственность эта объясняется тем, что голубое сало – цель всякого творчества, сбывшаяся мечта художника, предел божественного преображения. Дело в том, что голубое сало – это русский грааль: дух, ставший плотью.
Когда в 2002 году роман “Голубое сало” вызвал судебное преследование Сорокина по обвинению в порнографии, писатели пришли в возбуждение. Впервые после перестроечной эйфории литература попала в центр общественного внимания, став предметом горячих обсуждений.
Громкий скандал вывел Сорокина за пределы узкого эзотерического кружка ценителей и сделал его непростую литературу массовым явлением, на что та никак не рассчитана. Вне эстетического и философского контекста Сорокина понять нельзя. Вернее, можно, но превратно. И уж в этом писатель будет точно не виновен.
Факт преследований с причудливой точностью выделил маргинального писателя, вынудив обсуждать его книги тех, кто не только их не читал, но и не должен этого делать.
Сорокин и не претендует на аудиторию. Он писал для себя, а не для читателя. Об этом он с болезненной, я бы сказал, искренностью говорит в своих интервью: “Я любитель, а не профессионал, это точно. У меня отношение к этому процессу как к сугубо приватному занятию. Для меня это род терапии… щит от социума, попытка борьбы со своей психикой. Для меня текст и процесс писания – это транквилизатор, который многое глушит и позволяет забывать об ужасе этого мира, в котором мы оказались (я имею в виду не советский мир, а просто эту реальность)”.
Однажды Сорокин объяснил мне это еще проще: “Когда пишешь, не страшно”.
И все-таки, несмотря на абсурдность обвинения в порнографии (прокуратура в конечном счете признала обвинение беспочвенным), власть по-своему права. Слепая и чуткая, как подсознание, она опознала в Сорокине разрушительное (а не соблазнительное, что ему инкриминировалось) начало. Эта путаница прежде всего обманет тех, кто надеется найти в сорокинских книгах клубничку. Порнография выделяет секс из потока жизни, Сорокин его в нем прячет. Предельно технологические эротические описания в его книгах ничем не отличаются от остальных. Вызвать вожделения они способны не более чем выкройки платья, с которыми эти тексты имеют немало общего.
Сорокинская эстетика нейтрализует любые эмоции, включая и сексуальные. Это – генеральный принцип его творчества, без которого мы никогда не поймем новаторский характер этой литературы.
Томас Манн говорил, что писатель приходит в литературу либо из музыки (как произошло с ним самим), либо из живописи. Это – случай Сорокина. Придя в литературу из живописи, он перенес в текст художественные принципы соседнего, но отнюдь не смежного искусства.
Писатель в истолковании Сорокина сегодня становится дизайнером. Обесценивший идею репрезентации и упразднивший критерий сходства с оригиналом, он меняет словарь отечественной эстетики. Отучая читателя от значительности темы, изымая из книги внутреннюю мысль, вычеркивая из литературы нравственный посыл, Сорокин предлагает взамен набор формальных принципов – соотношение языков, распределение текстовых объемов, игру стилевых ракурсов. Современный автор занят манипуляцией повествовательными структурами за пределами их смысла. Содержание выходит за переплет: мы не узнаем из книги ничего такого, чего не знали до того, как ее открыли.
Себя Сорокин тоже считает дизайнером текста. Художник и по образованию и по призванию, Сорокин описывает свою манеру в терминах изобразительного, а не словесного искусства: “Я получаю колоссальное удовольствие, играя с различными стилями. Для меня это чистая пластическая работа – слова как глина. Я физически чувствую, как леплю текст. Когда мне говорят – как можно так издеваться над людьми, я отвечаю: “Это не люди, это просто буквы на бумаге”.
Его палитру составляют разные стили, заранее, как краски в тюбиках, приготовленные мировой литературой. Сочиняя книгу, он заботится о распределении текстовых объемов, сочетании стилевых пластов и уравновешенности композиции. Естественно, что образцы такого письма он ищет в тоталитарном искусстве, отличающемся максимальной целостностью и единством, чистотой внутреннего строя, как он сам называет это качество.
Чтобы увидеть сорокинскую книгу такой, какой ее задумывал автор, к ней надо было бы прикладывать раскраски, где каждый из многообразных стилевых кусков читатель мог бы затушевать цветными карандашами.
Удобнее всего эту декоративную стратегию наблюдать не в романах, а в более компактных пьесах. Часто их драматическое напряжение создают контрасты языковых пластов, столь же безразличных к содержанию, как красный или желтый цвета на полотнах Малевича.
Возьмем, скажем, “Землянку”. Пьеса из военного времени состоит из разговора офицеров и чтения вслух газеты. Обмен ничего не значащими репликами перемежается ничего не значащими заметками. Нонсенс банальности (“чай да каша – еда наша”) противостоит бессмыслице, вычитанной из фронтового листка: “Фашизм налетел, как смерч, и разрушил эти Пищалки. Гитлер вероломно напал на нашу миролюбивую Печатку. Он помышляет закабалить наш многомиллионный Соплевиум. Но этому не бывать!”
Индикатором нонсенса служат непонятные слова, вроде этих самых “пищалок и печаток”. Дело не в том, что они непонятны. Дело в том, что непонятно все. Всяческая осмысленность здесь мнимая, ибо слова, как краски на абстрактной картине, – знаки без означающего.
Слова у Сорокина – это не голос, сохраняющий связь с человеком, слова – это буквы, не имеющие к нему отношения. Поэтому, как любит повторять автор, им и не больно.
Столь радикальная критика языка разрушает литературу, превращая ее в вид декоративного ремесла, вроде изготовления ковров или обоев. Сюжету, как орнаменту, тут некуда двигаться – он может только тянуться. Поэтому офицеры из “Землянки” начинают ужин, едва успев его закончить, да и газета, которую они читают вслух, кажется бесконечной. Единственно возможный финал у этой пьесы такой же, как у всех нас: на землянку падает бомба и от места действия остается воронка.
В книгах Сорокина, однако, смерть – не конец, а начало, причем всему.
Смерть – единственная бесспорная данность, которая не только определяет, но и исчерпывает наш опыт, в той его части, что не может вызвать сомнений. Именно неизбежность смерти – отправная точка сорокинской философии, которую лучше бы назвать теологией.
Абстрактный характер его сочинений вовсе не противоречит стоящим за ними духовным импульсам. Как раз наоборот: вспомнив Кандинского и Малевича, мы должны признать, что такое искусство чаще всякого другого провоцирует автора на создание концептуальных опор, то ли выражающих себя в готовом продукте, то ли прячущихся за ним.
В сущности, произведения Сорокина маскируются под реальность лишь для того, чтобы вскрыть ее отсутствие. Но образовавшееся в результате этой операции ничто и есть кредо автора: отрицание становится утверждением, а книга – символом веры.
Что же хочет сказать Сорокин, устраивая дымовую завесу своих опусов?
Продемонстрировав скандальную неспособность языка описать реальность, писатель компрометирует и вторую часть уравнения. Чем является мир, о котором нечего (и нечем) сказать? мир, единственным несомненным свойством которого является конечность нашего пребывания в нем?
Сорокин не отрицает материальность бытия – он отвергает его ценность. Жизнь, оканчивающаяся смертью, – производственный процесс, лишенный цели: взбесившийся станок, который ничего не производит.
Человек, по Сорокину, – робот бытия. Поэтому и знаменитые сцены расчленения так напоминают разборку машины. Выход из этого абсурдного положения может лежать только по ту сторону жизни, но он предназначен для души, а не тела. Противоречие между ними Сорокин разрешает традиционным, даже ортодоксальным образом: свет истины может увидеть лишь душа, освобожденная от мерзкой плоти.
Дальше начинается научная фантастика, под которой Сорокин прячет древнюю, идущую от гностиков теологическую систему. В гуще нашего материального мира, сотворенного злым богом-демиургом, посвященные в тайны бытия ищут обратного пути к чистому и бестелесному существованию. Этим занимаются избранные души, познавшие эзотерическую природу творения (у гностиков их называли пневматиками).
В книге “Сердца четырех” они путем жутких ритуалов пробиваются к соединению с божественным первоначалом, под которым, видимо, следует понимать жидкую мать, принимающую в себя героев. На той же посылке построен роман Сорокина “Лед” (2002). Он эксплуатирует форму допотопной советской фантастики с ее непременным атрибутом – Тунгусским метеоритом. На этот раз избранниками становятся носители чистого света, космические пришельцы. Они (обычная сорокинская буквализация метафоры) выколачивают дух из подходящих – арийских – тел, чтобы устроить светопреставление, разрушить ложный материальный мир и воссоединиться с вечным светом. Конечно, в конце романа Сорокин, по обыкновению, разоблачает свой сюжет, обращая его в пародию. Но тривиализация мифа вовсе не равнозначна его профанации. “Лед” работает, хоть и с перебоями, на той же энергии фанатического отрицания плоти, что и другие книги Сорокина. Иное дело, что, идя навстречу новым поклонникам, писатель тут уже не творит миф, а пересказывает его.
В этом романе Сорокин сказал что хотел, и миф отлетел.
Положение Сорокина в литературном процессе кажется экстремальным, но в первичных импульсах он ни в коем случае не одинок. Напротив, Сорокин разделяет общую интуицию постсоветской культуры, которая утратила оптимистическую веру тех своих предшественников, что, как бухгалтер Берлага из “Золотого теленка” Ильфа и Петрова, путали правду с истиной. Шестидесятники (в трактовке их нынешних критиков) считали, что истина откроется, когда власть перестанет скрывать правду.
Поколение, которому пришлось изжить эту надежду, категорически отказывает эмпирической реальности либо в подлинности, либо в существовании. Собственно, поэтому отрицание и разоблачение действительности становится ведущей темой постсоветской литературы. За этим стоит угрюмая уверенность в искусственном происхождении реальности: мир – рекламная поделка, которую раскрутили как глупую песню или ненужный товар. Мы чувствуем себя героями телепередачи, которую сами же и смотрим.
Единственный путь на волю лежит через теологическую фантазию. Поэтому метапроект всей сегодняшней словесности состоит в том, чтобы надеть ненастоящую жизнь на такую метафизическую концепцию, которая позволит отличить видимое от сути. Здесь источник творчества и Пелевина, обдирающего мир до Пустоты, ставшей фамилией персонажа его лучшего романа “Чапаев и Пустота” (1996), и Сорокина, отказывающего миру не в существовании, а в благодати. Вдвоем эти Будда и Платон постсоветской культуры детально описывают метафизический пейзаж, который был бы, однако, неполным без другой ипостаси этой троицы – Татьяны Толстой.
Правда, самый яркий ее опус на эту тему еще не написан. Мы можем судить о нем лишь по отрывку, вернее – наброску романа “Архангел”. (Он напечатан в 1999 году в четвертом, и последнем, номере очень неплохого, но недолговечного бостонского журнала “Контрапункт”.)
Замысел Толстой на первый взгляд напоминает о лучшем рассказе Синявского “Пхенц”: приключение чуждого духа, вынужденного рядиться в обычную плоть. Но книга Толстой задумана с эпическим размахом – на роман, а не новеллу. Собственно, сама энергия, сам азарт этого намерения и позволяет видеть в наброске прообраз целого, урок на завтра.
Герой будущей книги Толстой – падший ангел. Наказанный за преступление, о котором ему не дано вспомнить, он обречен влачить свои дни, переходя из одной телесной темницы в другую. Это горизонтальное передвижение лишено смысла, ибо оно не приближает ангела к освобождению. Запертый в мясной клетке бессмертный дух мучается смутными – потому что невыразимыми – воспоминаниями о бестелесной жизни в высших сферах.
Чтобы выразить ужас своего героя перед постигшим его несчастьем, Толстая переворачивает тезис, обычно примиряющий человека с его долей. Считается, что мы можем судить о величии Творца по его творению. Толстая идет от противного: именно убожество земной жизни свидетельствует о неземном блаженстве. Изображая хождение по мукам своего ангела, Толстая живописует мытарства воплощенной души: “Колесо перемен вертелось, волоча его, намотанного на обод, по грязи и нищете окраины мира”.
Понятно, что для того, кто был на небе, вся земля его – окраина. И это значит, что горизонтальное перемещение, будь то прогресс, история или эволюция, есть хаотическое движение, расползание без цели, расширение без подъема.
Такая безысходность – расплата за грехопадение. Трактуя первородный грех, Толстая не останавливается на преступлении, только – на наказании. Оно состоит еще и в том, что надежду на избавление (то есть на развоплощение) бередят разбросанные в пространстве и времени намеки, проблески чистого духа, соблазняющие тонкую душу и не дающие ей успокоиться в тучном теле. Ловить эти знаки, читать их и путать – назначение человека на Земле, ведь в каждого из нас может вселиться архангел.
Из этого теологического опыта можно сделать общий вывод, столь же актуальный для новой русской словесности, сколько и для вечности.
Страдание неизбежно, ибо мы хотим больше, чем нам может дать мир. Таинственная неизбывность этого лишнего желания мешает примириться с пожизненным, но не вечным заключением. Вытерпеть его позволяет только мечта об освобождении, возможном лишь по ту сторону реального. Эта мечта – наш рок, придающий жизни смысл и делающий ее невыносимой.
Сорокин: кнут и пряник
Трудно не согласиться с тем, что в литературном процессе нашего поколения Сорокин играет ту же роль, что Солженицын для шестидесятников. Но если Солженицын воссоздавал прошлое, то Сорокин занят будущим. Один искал корни трагедии, другой ее предсказывает. Импульс, однако, один и тот же: правда. Для Солженицына “жить не по лжи” значило открыть то, что скрывали власти, Сорокин же хочет открыть то, что от нас прячет язык. И тут их пути навсегда расходятся, ибо Солженицын со временем говорил, а Сорокин его, время, слушает. Сорокин мыслит пластами и сочиняет циклами. Нащупав нерв эпохи, он не оставляет этот нерв в покое, пока тот не перестанет ныть. Поэтому, открыв “Днем опричника” самодержавную утопию, Сорокин испытывает свой сюжет в двух других жанрах – эпическом и драматическом.
“Сахарный Кремль” – сборник рассказов, объединенный не сюжетом, а языком. Гладкий, песенный, с присказками и припевами, ужимками и прибаутками, он легко течет из одних уст в другие, воссоздавая одинаково умилительную интонацию патриотической открытки или календаря с его официальным задором и русифицированной лексикой. Вместо того чтобы выключить компьютер, здесь “усыпляют умную машину”. Так сундучок с виртуальным оборудованием для допросов на Лубянке ласково называют “несмеяной”.
Собственно именно так – сладко! – и должен звучать роман с названием “Сахарный Кремль”. Расколотый на кусочки, он служит приманкой, на которую автор ловит своих персонажей. Твердый и сладкий “сахарный кремль” связывает в одну панораму пестрое соединение глав. Так Сорокин, следуя за своим любимым приемом, материализует центральную метафору: в ранней “Норме” это был кал, а теперь – сахар. С тех пор как Кремль сменил цвет с красного на белый, он всех кормит. Вернее – подкармливает.
Отстояв в длинной очереди, каждый может выбрать товар по вкусу, из двух – один: “…сухари с изюмом и без, сахар-песок и кусковой, крупа пшенная и гречневая, хлеб белый и черный”. За этот прейскурант и любовь, которой не мешает другой постоянный мотив – порка. У Сорокина все время кого-нибудь секут: детей, жен, заключенных. Но где кнут, там и пряник. И раз бьют, значит, любят.
Задав в “Дне опричника” параметры утопии, Сорокин вышивает на емких страницах книги отечественный кошмар с китайским акцентом. Как Свифт или Оруэлл, но скорее как братья Стругацкие, он смеется над знакомым и выдумывает фантастическое. Тут бродят “шерстяные оборванцы”, “мокрые наемники”, “технотроны беспощадные” и кокетливые дамы в “живородящих шубах”. И все это лишь оттеняет вневременную природу сорокинского вымысла. Спрессовав пять веков истории, он описывает действительность, опущенную в вечность. Органическая жизнь, отлившись в единственно возможную для себя форму, обречена длиться без конца. Но это только так кажется, потому что, как каркает автор, в 2028-м нефть кончится. И даже он не знает, что тогда будет.
Поэтому в своем новом опусе Сорокин возвращается из недалекого будущего в недалекое прошлое. “Занос” – это симметричный диптих с прологом, эпилогом и социальным подтекстом.
Первая часть – банальная до скуки картинка из современной жизни. Кухонный, застольный, застойный реализм, изображающий деградацию нищей богемы, ставшей богатой олигархией. Прежний быт – с утренней водкой, вчерашними щами, пастернаковскими стихами и вылепленным из торта динозавром с русским флажком, который заполз сюда, в компанию поздних шестидесятников, из аксеновского “Ожога”.
Интересное начинается во втором акте, когда Сорокин на протяжении десятков станиц мучает непонятными репликами читателя – но не зрителя. На сцене происходит радикальная экспроприация – с участием автогена, бульдозеров, динамита, внутренних войск, думских депутатов и обездоленной бедноты в виде анонимных таджиков, растаскивающих то, что осталось после власти, вновь разрешившей себе грабить награбленное.
Зазор между действием и речью заполняют лексические монстры, которыми обмениваются ворвавшиеся в дом олигарха военные. “Печальные носороги”, “торжественное пропихо”, “мокрый ворон”, “спокойный броненосец”, “трудные нарывы”, “друзья государства”, “весеннее настроение”, “вечное усиление”, “холодные тайны” – одна половина персонажей не знает, что это значит, зато вторая прекрасно понимает друг друга. В “Заносе” палачи и жертвы говорят поразному, ибо распался союз капитала и власти. Устранив соперника, последняя заговорила посвоему. Новояз Сорокина чрезвычайно оригинален. Оставшаяся от советского официоза интонация прослоена стилем гадательной книги “И цзин”: “впереди сладкая неволя”, “Белый Камень в доме – почет для страны”, “мерило всему – выдержка, а мерило не всему – удача”. Эти непереводимые магические формулы – язык самой судьбы, которая, как сорокинские Эринии в погонах, прекрасно обходится без умопостигаемой речи.
Пьесу окаймляют два сна-фельетона, которые переводят читателю то, что еще осталось неясным зрителю. В первом фигурирует языческий кумир Медопут, статую которого составляет железный человек, сидящий верхом на деревянном. Во втором сне безразличная Мать Сыра-Земля пожирает всех вылезших из нее. В финале на сцене остается только один герой, да и тот – попугай. У китайцев, о которых Сорокин никогда надолго не забывает, попугай служит намеком: самую умную – говорящую – птицу первой сажают в клетку. Этот, правда, сумел сбежать, чтобы закончить “Занос” последней, уже нечеловеческой репликой, словом-паролем, которое, как “Черный квадрат”, значит сразу все и ничего: “Супрематизм”.
Сорокин: пробка
а этот раз я читал Сорокина в пробках. Дело было так. Я здоровался с шофером, машина отчаливала от тротуара и тут же замирала среди себе подобных. Водитель включал радио, а я, чтобы не слушать таджикские шутки, которые на мой испорченный политкорректностью вкус казались не юмором, а хамством, открывал только что купленную “Метель”.
Герои книги тоже никуда не могут доехать. День и ночь пробиваясь сквозь метель, они проводят в дороге жизнь, насыщенную опасными приключениями, мучительными грезами, любовными авантюрами, наркотическим бредом и рассуждениями о природе добра, зла и народа. Пейзаж, однако, не меняется, ибо ничего, как в метро, не видно. Поэтому цель поездки постепенно тускнеет, и единственно важным становится сама дорога, найти которую все труднее.
В Москве я быстро освоил этот экзистенциальный модус и перестал смотреть на часы. Поскольку никто не знает, когда закончится путешествие, обстоятельства времени заменяет описание местности. Каждый мобильник города ведет путевой репортаж, с восторгом и трепетом хвастаясь гомерическим размахом пробки. Раньше в Москве так говорили о морозах. Убедившись, что мы еще не доехали до первого светофора, я углубился в чтение.
Как всегда у Сорокина, текст был одновременно знакомым и фантастическим. Взяв для канвы Толстого, Сорокин ввел в стилизацию частный арсенал – буквализированные метафоры. Так, маленький человек русской литературы стал у него еще меньше. Теперь он помещается в тарелку, пьянеет с наперстка, но ругается как большой. Вместе с простым народом измельчали и его животные. Самокатные сани в “Метели” приводят в движение пятьдесят лошадиных сил, каждая – размером с мышку.
В нашей машине сил было больше, но они все уходили на то, чтобы портить воздух. Сизый от выхлопа, он пьянил, как гидролизный спирт, и глушил тоску по свободе. Пробка отбивала все желания, кроме одного – свернуть в пустой переулок. Чудом достигнув его, машины пускались наперегонки, чтобы насладиться быстрой ездой, которая продолжалась не дольше квартала.
Вернувшись в прежнее положение, я продолжил знакомство с постапокалиптическим миром Сорокина. Если верить автору, антиутопия начнется, как только кончится нефть.
“Быстрее бы”, – подумал я, глядя на заколдованный город, в котором все едут, но никто не двигается.
У раннего Сорокина таким оксюмороном была очередь, у зрелого – метель. Вечная и безразличная, она кажется естественным препятствием, но физический вызов в книге оказывается метафизическим. В “Капитанской дочке” буран служит завязкой истории, в “Хозяине и работнике” – развязкой, но здесь снег – центральный герой. Мешая найти дорогу, он не позволяет ни добраться до места назначения, ни вернуться домой.