До свидания там, наверху Леметр Пьер
Но даже при известии о его смерти он не проронил ни слова. Перикур вспомнил ту сцену. Мадлен в отчаянии. Он кладет руку ей на плечо, подавая пример. Надо сохранять достоинство, Мадлен. Он не мог ей сказать и сам не понимал, что эта смерть дает ответ на вопрос, который он непрестанно задавал себе: «Как такой человек, как я, может терпеть такого сына?!» А теперь все кончено, вопрос об отклонениях Эдуара закрыт, и это справедливо. Мировое равновесие восстановлено. Смерть супруги Перикур воспринял как несправедливость, она была слишком молода, ей было рано умирать, но ему не пришло в голову, что это относится и к смерти сына, хотя Эдуар был еще моложе.
Вновь нахлынули слезы.
Я плачу, но глаза мои сухи, подумал он, я сухарь. Ему хотелось бы исчезнуть, как Эдуар. Впервые в жизни он переключился с себя на кого-то другого.
К утру он, так и не сомкнув глаз, совсем выбился из сил. На его лице было написано страдание, но так как это было совершенно новым явлением, то Мадлен не поняла этого, ей стало страшно. Она склонилась к отцу. Он поцеловал ее в лоб. То, что он чувствовал, было невозможно поведать.
— Я встану, — сказал он.
Мадлен хотела было возразить, но при виде удрученного и полного решимости отца не произнесла ни слова и удалилась.
Час спустя г-н Перикур вышел из своей квартиры, он побрился, оделся, но так ничего и не поел. Мадлен заметила, что он не принял лекарства, он ослаб, плечи его поникли, лицо было белым как мел. Он стоял в пальто. К замешательству прислуги, он опустился на стоявший в прихожей стул, где порой оставляли одежду заглянувших ненадолго посетителей. Подняв руку, г-н Перикур обратился к Мадлен:
— Вызови машину, мы едем.
Слова были излишни… Мадлен отдала приказания, поднялась к себе и вернулась готовая к выходу. На ней было серое пальто, блузка из черного астарте со сборками на талии и черная шляпка-клош. При виде дочери г-н Перикур подумал: она меня любит, он имел в виду, понимает.
— Идем… — сказал он.
Выйдя на улицу, он отпустил шофера. Водить он не любил и садился за руль довольно редко, лишь когда хотел побыть один.
На кладбище он был всего один раз. На похоронах собственной жены.
Даже после того, как Мадлен вернулась, привезя тело брата, чтобы захоронить его в семейной усыпальнице, г-н Перикур не сдвинулся с места. Это она настояла на том, чтобы «вернуть» брата. Он прекрасно бы без этого обошелся. Его сын отдал жизнь за родину, он похоронен среди таких же солдат, и это в порядке вещей. Но таково было желание Мадлен. Он твердо заявил, что «в его положении» позволить дочери совершить нечто строго запрещенное для него абсолютно немыслимо; употребление наречий в таком количестве было плохим знаком. На Мадлен, однако, это не произвело впечатления, она ответила, ну и ладно, она займется этим сама, и в случае чего он может сказать, что был не в курсе, она подтвердит это и все возьмет на себя.
Два дня спустя она обнаружила конверт с необходимой суммой и сдержанное рекомендательное письмо к генералу Морье.
Расплачивались ночью, банкноты раздали всем: сторожам, гробовщику, шоферу, рабочему, который открыл фамильную усыпальницу, тем двоим, кто опускал гроб и потом затворял дверь. Мадлен хотела помолиться, но кто-то настойчиво потянул ее за локоть — ночь, момент неподходящий, — теперь, когда ее брат покоится здесь, она может приходить когда захочет, но сейчас лучше не привлекать внимания.
Господин Перикур понятия не имел обо всем этом, он ни разу не задал ни единого вопроса. В машине, которая везла их на кладбище, сидя рядом с молчавшей дочерью, он вновь погрузился в те размышления, которым предавался ночью. Он, который ни о чем не хотел знать, сегодня просто жаждал узнать все до мельчайших деталей… Стоило вспомнить о сыне, как к горлу вновь подступали слезы. К счастью, чувство собственного достоинства быстро брало верх.
Чтобы похоронить Эдуара в семейной могиле, его сперва нужно было отрыть, подумал г-н Перикур. Сердце сжалось при этой мысли. Он пытался представить Эдуара на смертном одре, но это каждый раз была обычная смерть, костюм, галстук, начищенные ботинки, свечи вокруг. Это было глупо. Он покачал головой, сердясь на себя. Вернулся к реальности. Как выглядит тело через столько месяцев? Как они это сделали? Всплывали образы, общие места, и возникал вопрос, который он не успел разрешить ночью (удивительно, что он никогда не всплывал прежде): почему его вообще не удивило то, что сын умер раньше его? Ведь это выпадало из обычного порядка вещей. Г-ну Перикуру исполнилось пятьдесят семь. Он богат. Уважаем. Он никогда не сражался на войне. Преуспел во всем, даже в браке. И он жив. Ему стало стыдно за себя.
Странно, что именно этот момент выбрала Мадлен в машине. Она, глядя сквозь лобовое стекло на пролетающие улицы, просто положила свою руку на его, будто поняла. Она меня понимает, подумал г-н Перикур. Ему стало легче.
Но был еще этот зять. Мадлен отправилась разыскивать брата туда, где он умер (а как это, кстати, произошло? Об этом он тоже ничего не знал…), и вернулась оттуда с этим Праделем, за которого летом вышла замуж. Г-н Перикур, которого тогда это совсем не поразило, ныне усматривал в этом странную зависимость. Он связал со смертью сына появление человека, которого вынужден был принять как зятя. Необъяснимо, но Перикур будто возлагал на Праделя ответственность за смерть сына, это было глупо, но он не мог себя пересилить: один появился в тот самый момент, когда умер другой, причинно-следственная связь возникла механически, то есть естественным для него образом.
Мадлен пыталась объяснить отцу, как она встретилась с капитаном д’Олнэ-Праделем, как он был предупредителен, деликатен, г-н Перикур не слушал, совсем ослепнув и оглохнув. Почему его дочь вышла замуж за этого человека, а не за другого? Для него это оставалось непостижимой загадкой. Он ничего не понял в жизни своего сына, ничего не понял в его смерти и, по сути, также ничего не понимал ни в жизни дочери, ни в ее замужестве. Он вообще не смыслил в человеческой жизни. У кладбищенского сторожа не было правой руки. Глядя на него, г-н Перикур подумал: а я инвалид сердца.
На кладбище уже было людно. Бойкая торговля на свежем воздухе, оценил искушенный делец Перикур. Хризантемы, венки и букеты расходились сотнями, отличные сезонные продажи. Впрочем, в тот год правительство пожелало, чтобы все мероприятия в память погибших состоялись в День поминовения, 2 ноября, в один и тот же час по всей Франции. Все регионы должны были слиться в едином порыве. Г-ну Перикуру, сидевшему в лимузине, были видны приготовления: натягивались ленты, расставлялись ограждения, несколько духовых оркестров репетировали программу, но под сурдинку, тротуары были промыты, наемные экипажи и автомобили убраны. Г-н Перикур взирал на это бесстрастно, его скорбь совершенно не имела отношения к патриотическим мероприятиям.
Он вышел из машины перед воротами кладбища. Отец и дочь под руку, неспешно двинулись к семейной усыпальнице. Погода была ясная, холодное солнце, желтое, светлое, подчеркивало красоту цветов, уже усыпавших могилы по обе стороны дорожки. Г-н Перикур и Мадлен шли с пустыми руками. Ни один из них не подумал о том, что следует купить цветы, хотя у входа их было предостаточно.
Семейный склеп представлял собой небольшой каменный домик с крестом на фронтоне и кованой дверью, над которой значилось: «Семья Перикур». По обе стороны от двери были выгравированы имена обитателей, список которых начинался всего лишь с родителей г-на Перикура, свеженажитое состояние, меньше века.
Г-н Перикур не вынул рук из карманов редингота и не снял шляпы. Он не подумал об этом. Все его мысли были связаны с сыном, вращались вокруг него. На глаза вновь навернулись слезы, он не знал, что они у него еще оставались, он представлял себе Эдуара мальчиком, потом юношей, ему страшно недоставало всего того, что он ненавидел в сыне: смеха, возгласов. Прошлой ночью перед его глазами проплыли давно забытые сцены, эпизоды из детства Эдуара, когда Перикур еще не питал подозрений насчет истинной натуры сына и мог испытывать осознанное сдержанное удовлетворение его рисунками, в самом деле на редкость зрелыми. Он припомнил некоторые из них. Эдуар был сыном своего века, его мир наводняли экзотические образы, локомотивы, аэропланы. Г-н Перикур был однажды поражен невероятно реалистичным наброском мчащегося на полной скорости гоночного автомобиля, ему самому никогда не доводилось видеть такого. Что же в этом, казалось бы, застывшем эскизе создавало впечатление гоночного болида, такого быстрого, будто он вот-вот взлетит? Загадка. Эдуару исполнилось девять лет. В его рисунках всегда было много движения. Даже цветы напоминали о дуновении ветра. Перикуру вспомнилась одна акварель, снова цветы, какие — он не знал, в цветах он не разбирался; очень нежные лепестки — вот и все, что он мог сказать. Написано в весьма необычном ракурсе. Г-н Перикур, хоть и был не слишком сведущ в искусстве, тотчас понял, что в этом есть что-то оригинальное. Где теперь эти рисунки, гадал он. Может, Мадлен что-то сохранила? Но он вовсе не хотел еще раз взглянуть, он предпочитал хранить их в себе, он не хотел с ними расставаться. Среди возвращенных памятью рисунков было одно лицо. Эдуар рисовал множество самых различных лиц, предпочитая конкретные, сразу узнаваемые черты. Г-н Перикур спрашивал себя, не это ли называется «иметь определенный стиль». Это было чистое лицо юноши с полными губами, чуть длинноватым, резко очерченным носом, с глубокой ямочкой на подбородке, при этом со странным, чуть косящим взглядом, без тени улыбки. Все, что он мог бы сказать сейчас, когда подобрал слова… но сказать кому?
Мадлен сделала вид, что ее заинтересовала какая-то могила чуть поодаль, и отошла на несколько шагов, оставив его одного. Он достал носовой платок и вытер глаза. Он прочел имя своей жены: Леопольдина Перикур, урожденная Маржис.
Имени Эдуара там не было.
Это открытие ошеломило его.
Конечно не было, ведь его сыну не положено находиться здесь, поэтому не могло быть и речи о том, чтобы начертать его имя, но Перикур воспринял это так, как если бы судьба отказала ему в высшем официальном признании смерти. Разумеется, у него была бумага, свидетельство, гласившее, что Эдуар отдал жизнь за Францию, но что же это за могила, если они даже не имеют права высечь здесь его имя?! Он покрутил эту мысль так и сяк, стараясь убедить себя, что суть не в этом, но не смог избавиться от этого чувства.
Прочесть имя покойного сына, прочесть «Эдуар Перикур», стало в его глазах — поди знай почему — чрезвычайно важно.
Он покачал головой.
Мадлен подошла к нему, сжала его руку, и они вдвоем двинулись назад.
В субботу ему пришлось отвечать на многочисленные звонки людей, чья судьба зависела от состояния его здоровья. Так что, господин Перикур, вам лучше? — спрашивали его; или: старина, вы заставили нас поволноваться! Он отвечал сухо. Все восприняли это как знак, что с ним все в порядке.
Воскресенье г-н Перикур посвятил отдыху, пил травяные настои, проглотил несколько лекарств из предписанных доктором Бланшем. Он привел в порядок различные бумаги и на серебряном подносе, рядом с почтой, нашел изящно завернутый Мадлен и оставленный специально для него пакет, где лежал блокнот и написанное от руки, уже вскрытое, давнее письмо.
Он тотчас понял, что это, допил чай, взял письмо, прочел и перечел его. Он надолго задержался на том месте, где товарищ Эдуара описывал его смерть:
…это произошло, когда наше подразделение атаковало позиции бошей, имеющие первостепенное значение для победы. Ваш сын, который часто находился в первых рядах, был ранен пулей прямо в сердце и скончался на месте. Я могу заверить вас, что он совсем не страдал. Ваш сын, который всегда считал защиту Родины своим высшим долгом, умер как герой.
Г-н Перикур, как деловой человек, руководивший банками, филиалами в колониях, промышленными предприятиями, был настроен весьма скептически. Он не поверил ни одному слову этой легенды, подогнанной под обстоятельства и напоминавшей олеографию, специально предназначенную для утешения семьи. У друга Эдуара был отличный почерк, но писал он карандашом на бумаге, и письмо пожелтело, тексту предстояло стереться, как плохо скроенной лжи, кою никто не взял бы на веру. Он сложил листок, сунул в конверт и затем в ящик стола.
После чего открыл блокнот, потрепанный альбомчик, резинка, удерживавшая картонный переплет, растянулась, можно сказать, что этот блокнот трижды обогнул земной шар, как записная книжка путешественника. Г-н Перикур тотчас понял, что речь идет о рисунках его сына. Солдаты на фронте. Он знал, что не сможет просмотреть все, что ему понадобится время, чтобы взглянуть в глаза реальности и давящему чувству вины. Он задержался на рисунке, изображавшем солдата в полном облачении и каске, который сидел, расставив и вытянув вперед ноги, плечи расслаблены, легкий наклон головы подчеркивал усталость. Если бы не усы, это мог бы быть Эдуар, подумал Перикур. Сильно ли он постарел за те военные годы, что они не виделись?.. Может, он тоже, как другие солдаты, отпустил усы? Сколько же раз я писал ему? — вспоминал он. Все рисунки сделаны синим карандашом, стало быть, ничего другого у него не было… Мадлен ведь вроде отправляла ему посылки… Он проникся отвращением к себе, вспомнив, как распорядился: позаботьтесь о том, чтобы отправить посылку моему сыну — одной из своих секретарш, у которой на фронте летом четырнадцатого года погиб сын. Г-н Перикур вспомнил, как преобразилась эта женщина, вернувшись в контору. Всю войну она отправляла посылки Эдуару, будто это был ее родной сын, она просто говорила: я приготовила посылку, г-н Перикур благодарил ее, брал листок бумаги и писал: «Всего хорошего, мой дорогой Эдуар», потом колебался насчет подписи: «папа» было бы неуместно, «М. Перикур» — нелепо. Он ставил свои инициалы.
Он вновь посмотрел на этого изможденного, подавленного солдата. Он никогда не узнает, что в действительности пережил его сын, ему придется довольствоваться чужими рассказами, к примеру рассказами зятя, столь же героическими и лживыми, как и письмо товарища Эдуара, а вот историй самого Эдуара он никогда не услышит. Все уже мертво. Он закрыл блокнот и сунул его во внутренний карман пиджака.
Мадлен никогда бы не показала этого, но она была поражена реакцией отца. Это внезапное желание посетить кладбище, эти слезы, так неожиданно… Ров, который разделял Эдуара с отцом, всегда казался ей некой геологической данностью, существовавшей от начала времен, будто эти двое были различными континентами, расположенными на разных материковых плитах, и не могли встретиться, не вызвав цунами. Она все пережила, видела все это. По мере того как Эдуар рос и взрослел, она была свидетельницей того, как то, что со стороны отца было лишь сомнением, потом подозрением, превращалось в отторжение, враждебность, отстранение, гнев, отрицание. Эдуаром двигали противоположные импульсы — поначалу потребность в ласке, необходимость в защите, — которые мало-помалу трансформировались в провокации, вспышки.
В объявление войны.
Потому что, в конце концов, война, на которой Эдуар нашел свою смерть, была объявлена гораздо раньше — внутри семьи, между несгибаемым, как немец, отцом и сыном-обольстителем, поверхностным, беспокойным и очаровательным. Она началась с секретной перегруппировки войск — Эдуару было восемь или девять лет — и выдавала тайную обеспокоенность обеих сторон. Отец сперва выказывал озабоченность, потом волнение. Через два года, сын все рос, не осталось и тени сомнения. Отец сделался холодным, отстраненным, неприязненным. Эдуар — возмутителем спокойствия, бунтовщиком.
Впоследствии разрыв не переставал углубляться, воцарилось молчание. Молчание, которое Мадлен не могла датировать точно, когда именно два человека окончательно перестали разговаривать друг с другом, отказались от сражений и поединков, предпочтя немую озлобленность и притворное безразличие. Ей пришлось бы вернуться далеко вспять, чтобы припомнить переломный момент этого конфликта, протекавшей бессимптомно гражданской войны, которая выливалась в череду стычек, но этого момента она не обнаружила. Событие, давшее толчок, несомненно, существовало, но она его не заметила. Однажды — Эдуару тогда было двенадцать или тринадцать — она осознала, что отец и сын общаются лишь через нее.
Все свое отрочество она провела в роли дипломата, который, занимая позицию между двумя непримиримыми врагами, должен подхватывать любой компромисс, выслушивать взаимные обиды, успокаивать вражду, нейтрализовывать постоянные порывы борьбы. Всецело поглощенная этими двумя людьми, она не сознавала, что дурнеет, не то чтобы она стала совсем дурнушкой, но заурядной. Однако в этом возрасте быть заурядной — значит быть не такой хорошенькой, как многие другие. В избытке окруженная очаровательными юными девушками (богачи женятся на красавицах, чтобы иметь красивых детей), Мадлен оказалась отсеченной от них своей внешней заурядностью. Ей было лет шестнадцать-семнадцать. Отец целовал ее в лоб, видел ее, но пристально не вглядывался. И в доме не было женщин, которые подсказали бы ей, что предпринять, как поправить дело, ей пришлось догадываться, наблюдать за другими, подражать им, вечно получалось чуточку хуже. У нее так и не возникло тяги к подобным вещам. Она понимала, что юность, которая могла бы заменить ей красоту или, по меньшей мере, индивидуальность, истаивает, стирается, потому что о ней некому позаботиться. Деньги у нее имелись. В этом у Перикуров недостатка не было, они заменяли все, так что она оставляла гримершам, маникюршам, косметичкам, портнихам гораздо больше денег, чем следовало. Мадлен вовсе не была дурнушкой, просто ей недоставало любви. Человек, от которого она ждала неравнодушного взгляда, что единственно могло внушить ей немного уверенности, необходимой для того, чтобы почувствовать себя счастливой молодой женщиной, был вечно занят — оккупирован, как территория, — врагами, делами, соперниками, биржевыми сводками, политическими играми, к тому же занят игнорированием сына (это отнимало у него немало времени), — словом, всем тем, что заставляло его говорить: «А, Мадлен, ты здесь, я тебя не заметил! Дорогая, ступай в гостиную, мне нужно работать!» — тогда как она как раз переменила прическу или надела новое платье.
И рядом с этим любящим, но не выказывавшим этого отцом был Эдуар, блестящий Эдуар — десяти, двенадцати, пятнадцати лет, бьющий через край, апокалиптический, вечно рядящийся во что-то, актер, чудной, перехватывающий через край, был его жар, творчество, эти метровые рисунки на стенах, заставлявшие вскрикивать слуг, краснеющие гувернантки, прыскающие со смеху и кусающие пальцы, проходя по коридору, — настолько чертовски распухшее лицо г-на Перикура и его руки, вцепившиеся в член, выглядели достоверно и реалистично. Мадлен вытирала слезы с глаз и тотчас вызывала маляров. Г-н Перикур приходил домой, удивлялся присутствию рабочих, Мадлен объясняла это небольшой протечкой, ничего страшного, папа, ей было шестнадцать, он говорил, спасибо, дорогая, весьма успокоенный тем, что кто-то берет на себя заботы о доме, о повседневной жизни, везде ведь не поспеть. Потому что он чего только не перепробовал: няньки, гувернантки, управляющие, помощницы по хозяйству — никто не задерживался, что за жизнь! Этот мальчишка Эдуар сущий чертенок, он ненормальный, уверяю вас. «Нормальный» — было важное слово, которое г-н Перикур частенько употреблял, потому что оно придавало смысл потомству, которому его как раз не хватало.
Враждебность г-на Перикура по отношению к Эдуару сделалась столь глубокой — по причинам, которые Мадлен прекрасно сознавала: Эдуар все-таки выглядел настолько по-девчоночьи, сколько раз она пыталась приучить его смеяться «нормально», тренировки заканчивались слезами, — так вот, враждебность г-на Перикура сделалась такой, что Мадлен в итоге радовалась, что континенты никогда не встречались, — так было лучше.
Когда семье сообщили о смерти Эдуара, Мадлен приняла молчаливое облегчение г-на Перикура, прежде всего, потому, что, кроме отца, у нее теперь больше никого не осталось (как видим, в ней было что-то от княжны Марьи), и потом — война кончилась; пусть даже кончилась плохо, но по крайней мере кончилась. Мадлен долго вынашивала план вернуть тело Эдуара. Ей очень недоставало брата, и то, что он покоится далеко, будто в чужой стране, надрывало ей сердце. Осуществить желание было невозможно, правительство препятствовало этому. Она дала вызреть плану (на сей раз Мадлен действовала как ее отец), и когда она решилась, уже ничто не могло ее остановить. Она навела справки, тайно предприняла необходимые шаги, подыскала людей, организовала поездку, а потом против воли, или, во всяком случае, без согласия отца, отправилась за телом брата туда, где он погиб, и захоронила его там, где когда-нибудь будет похоронена сама. После чего она вышла замуж за красавца-капитана д’Олнэ-Праделя, встреченного во время этих событий. У каждого свой конец истории.
Но когда она сопоставила приступ, настигший отца в Жокей-клубе, потом его подавленное состояние, столь не соответствующее его привычкам, внезапное и поразительное желание отправиться на кладбище, где он вообще не бывал, и, наконец, его слезы, Мадлен стало за него неловко. Она страдала. С окончанием войны враги могли бы примириться, да только один из них был мертв. Даже мир сделался бесполезным. В ноябре 1919 года в доме было печально.
Незадолго до полудня Мадлен поднялась к отцу, постучалась в дверь его кабинета и увидела, что он в задумчивости стоит перед окном. Прохожие несли хризантемы, отовсюду доносились отзвуки военных оркестров. Видя, что отец погружен в свои мысли, Мадлен, стремясь отвлечь его, предложила пообедать вместе, и он согласился, хотя явно не был голоден, он ни к чему так и не притронулся, отправляя блюда назад, выпил полстакана воды, выглядел озабоченно.
— Скажи мне…
Мадлен поднесла к губам салфетку и вопросительно посмотрела на отца.
— Этот товарищ твоего брата…
— Альбер Майяр.
— Да, кажется… — с притворной рассеянностью подтвердил г-н Перикур. — Его?..
Мадлен с улыбкой подтвердила, кивая, чтобы подбодрить отца.
— Разумеется, его отблагодарили.
Г-н Перикур замолчал. Его всегда раздражала эта манера демонстрировать понимание еще прежде того, как он сам сознавал, что именно хочет высказать, у него в свою очередь возникало желание вести себя, как князь Николай Болконский.
— Нет, — вновь заговорил он, — я имел в виду, что мы, возможно, могли бы…
— Пригласить его, — сказала Мадлен, — да, конечно, прекрасная мысль.
Они надолго замолчали.
— Разумеется, не стоит…
Мадлен подняла бровь, почти позабавленная, на этот раз ожидая конца фразы, которого не последовало. В административных советах г-н Перикур мог взмахом ресниц прервать любую речь. В беседе с дочерью ему не удавалось даже договаривать фразы.
— Ну конечно, папа, — заговорила она, улыбаясь, — не стоит трубить об этом на весь свет.
— Это никого не касается, — заключил г-н Перикур.
Говоря «никого», он имел в виду «твоего мужа». Мадлен понимала, и ее это не задевало.
Перикур поднялся, положил салфетку, вяло улыбнулся дочери и направился к двери.
— О, и еще… — сказал он, задержавшись на миг, будто вдруг вспомнив какую-то деталь, — пожалуйста, позвони Лабурдену. Пусть заглянет ко мне.
Когда он выражался в такой манере, это означало «безотлагательно».
Через два часа г-н Перикур, властный и непреклонный, принимал Лабурдена в парадной гостиной. Когда мэр округа вошел, он не шагнул ему навстречу, не пожал руку. Они остались стоять. Лабурден сиял. Как всегда, он спешил, готовый оказать услугу, оказаться полезным, дарить, предлагать, о, как бы ему хотелось быть жрицей любви!
— Дорогой друг…
Это было обычное начало. Лабурден заранее трепетал. В нем нуждаются, он сможет помочь. Г-н Перикур знал, что зять использует некоторые его связи, знал, что Лабурдена недавно протолкнули в конкурсную комиссию, которой поручены эти военные кладбища, он не следил пристально за этим, просто фиксировал информацию, но главное ему было известно. В любом случае в тот день, когда ему потребуется полная картина, Лабурден скажет все. Да мэр, убежденный, что его затем и пригласили, уже был готов выложить все прямо сейчас.
— В каком сейчас состоянии ваш проект мемориала? — задал вопрос Перикур.
Удивленный Лабурден захлопнул рот, вытаращив куропаточьи глазки.
— Дорогой президент…
Президентами он называл всех подряд, так как нынче всяк являлся президентом чего-нибудь, это как dottore в Италии, а Лабурден обожал простые и практичные решения.
— Дорогой президент, если говорить начистоту… — Он замялся.
— Именно так, — ободрил его Перикур, — скажите мне все, это еще лучше.
— Так вот…
Лабурдену недоставало воображения, для того чтобы выдумать самую плохонькую ложь. Так что он решился:
— Тут у нас… хреново!
Лиха беда начало.
Вот уже больше года этот проект жег ему пальцы. Потому что всем казалось, что могила Неизвестного Солдата под сводами Триумфальной арки — это хорошо, но недостаточно; жители округа и члены ветеранских организаций — каждый хотел получить свой памятник. Его требовали все, за это проголосовали в Госсовете.
— Мы даже назначили людей!
Это говорило о том, насколько серьезно относится Лабурден к этой теме.
— Но, господин президент, препятствия. Вы не представляете себе препятствия!
Он даже задыхался — столько трудностей! Прежде всего технических. Нужно организовать подписку, открыть конкурс и, следовательно, составить жюри, найти место, но места нигде нет, да еще плюс оценочная стоимость проекта.
— Эти штуки страшно дорого стоят!
Велись бесконечные дискуссии, вечно находилась какая-то закавыка, тормозившая дело. Одни хотели, чтобы монумент выглядел более величественно, чем памятник в соседнем округе, другие говорили о памятной доске, о фреске, каждому было что сказать, опираясь на свой опыт… Выведенный из себя ссорами и нескончаемыми дебатами, Лабурден стукнул кулаком по столу, надел шляпу и отправился утешиться в бордель.
— Видите ли, все упирается в деньги… как вам известно, казна пуста. Стало быть, остается уповать на народную подписку. Но сколько мы соберем? Предположим, нам удастся наскрести половину необходимых средств, откуда мы возьмем остальное? Мы же будем связаны по рукам и ногам!
Он выдержал внушительную паузу, чтобы г-н Перикур мог оценить трагические последствия.
— Мы не сможем сказать людям: заберите ваши гроши, дело закрыто, понимаете? С другой стороны, если соберем слишком мало денег и возведем нечто нелепое, то в глазах избирателей это еще хуже, вы понимаете?
Г-н Перикур отлично понимал.
— Клянусь вам, — заключил Лабурден, пришедший в ужас от масштаба задачи, — кажется, все вроде бы просто, а на самом деле это ад-ски слож-но!
Он высказал все и поддернул спереди брюки, как бы говоря: а теперь я бы что-нибудь выпил. Перикур подумал, какое презрение вызывает у него этот тип, который — что бывает — наделен удивительными рефлексами. Взять, к примеру, этот вопрос:
— Но почему, господин президент, вы спрашиваете меня об этом?
Кретины порой способны преподносить сюрпризы. Вопрос был отнюдь не глуп, поскольку г-н Перикур проживал в другом округе. В таком случае почему он вмешивается в эту историю с мемориалом? Это интуитивное прозрение было верным, ясным, но, поскольку речь шла о Лабурдене, являлось мыслительным сбоем. Даже с кем-нибудь умным, особенно с умным, г-н Перикур ни за что не пошел бы на откровенность, он вообще не был на это способен, но перед подобным кретином… И потом, даже если бы он захотел, слишком долго рассказывать.
— Я хочу сделать жест, — сухо бросил он. — Я оплачу расходы на ваш монумент. Полностью.
Лабурден отвесил челюсть, похлопал ресницами, хорошо-хорошо…
— Найдите место, — продолжил Перикур, — снесите что-нибудь, если потребуется. Должно быть красиво, не так ли? Сколько бы это ни стоило. Объявите конкурс, наберите жюри для проформы, решать буду я, ведь я плачу за все. Что до огласки этого дела…
У г-на Перикура за плечами была карьера банкира, половина его состояния была нажита на бирже, другая — в различных промышленных отраслях. Ему было бы нетрудно, к примеру, окунуться в политику; эта сфера привлекла многих его собратьев, которые, впрочем, ничего на этом не нажили. Успех Перикура основывался на его сноровке, ему не нравилось зависеть от столь неопределенных, порой достаточно дурацких обстоятельств, как выборы. Да и вообще он был лишен политической жилки. Для это необходимо прежде всего обладать большим эго; нет, его конек — это деньги. А деньги любят тень. Г-н Перикур считал скрытность достоинством.
— Что касается огласки, то это нежелательно. Создайте благотворительное общество, ассоциацию, что хотите. Я буду финансировать все его расходы. Даю вам год. К одиннадцатому ноября следующего года я хочу, чтобы памятник был открыт. Естественно, на нем должны быть высечены имена всех павших солдат, которые родились в этом округе. Понятно? Всех.
Много информации зараз: Лабурдену потребовалось время, чтобы ее осмыслить. Пока он выстроил всю цепочку, пока до него дошло, что еще нужно сделать и насколько президент настаивает на полном повиновении, г-н Перикур уже протягивал к нему руку. Сбитый с толку Лабурден по ошибке в свою очередь протянул руку для прощания — протянул в пустоту, так как г-н Перикур ограничился тем, что похлопал его по плечу и удалился в свои апартаменты.
Погруженный в свои размышления, г-н Перикур встал, глядя на улицу невидящим взором. Имени Эдуара нет на семейной усыпальнице, пусть так.
В таком случае он велит воздвигнуть монумент. На заказ.
Там будет высечено его имя и вокруг имена всех его товарищей.
Он уже представил памятник в красивом сквере.
В центре округа, где родился Эдуар.
13
Под проливным дождем, с картонной коробкой от обуви под мышкой, Альбер перевязанной левой рукой толкнул калитку, которая открывалась во дворик, где были свалены дверные косяки, колеса, верх от разбитого экипажа, сломанные стулья, бесполезный хлам, непонятно как тут оказавшийся и с какой целью хранимый. Все было покрыто грязью, и Альбер даже не пытался ступать по мощеным плитам, расположенным в шахматном порядке, так как недавний паводок растащил их так далеко в стороны, что пришлось бы совершать прыжки, достойные цирковых акробатов, чтобы не замочить ноги. Галош у него не было, последние приказали долго жить, да и в любом случае — с коробкой, наполненной стеклянными ампулами, исполнять балетные па… Он пересек двор на цыпочках и добрался до домика, второй этаж которого был переделан для сдачи внаем за две сотни франков — пустяк по сравнению со стоимостью обычной парижской аренды жилья.
Их переезд сюда последовал вскоре за возвращением Эдуара к мирной жизни, в июне.
В тот день Альбер отправился за ним в госпиталь. Несмотря на тощие финансы, он раскошелился на такси. Хотя со времени окончания военного конфликта можно было видеть множество самых разных калек — война и в этой сфере проявляла неожиданное богатство воображения, — появление голема, прихрамывающего на негнущейся ноге, с дырой посреди лица, напугало таксиста, русского. Даже Альбер, каждую неделю навещавший товарища в больнице, был ошарашен. Снаружи все производило совершенно иное впечатление, чем внутри. Как будто на улице оказался зверь, выпущенный из клетки зоопарка. Они проделали путь в полном молчании.
Эдуару было некуда податься. Альбер снимал тогда комнатушку под самой крышей, на седьмом этаже, там гуляли сквозняки, а туалет и кран с холодной водой находились в коридоре. Умывался он, сливая воду в тазик, и при первой возможности отправлялся в общественные бани. Эдуар вошел в комнату, кажется даже не оглядевшись по сторонам, сразу сел на стул возле окна и уставился на улицу, на небо; он закурил сигарету через правую ноздрю. Альберу сразу стало ясно, что он не сдвинется с места и это бремя станет частью его повседневной ноши.
Совместная жизнь тотчас оказалась нелегкой. Тело Эдуара, громадное, истощенное — разве что серый кот, разгуливавший по крышам, был более тощим, — само по себе занимало все пространство. Комната была маленькой даже для одного; а когда здесь поселились двое — это уже напоминало скученность траншеи. Весьма скверно для самочувствия. Эдуар спал на полу на одеяле, весь день непрерывно курил, несгибавшаяся нога вытянута вперед, взгляд устремлен в окно. Перед уходом Альбер готовил ему еду и причиндалы: пипетку, резиновую трубку, воронку, Эдуар то съедал что-то, то оставлял все нетронутым. Каждый день он проводил соляным столбом, не сходя с места. Казалось, он позволяет жизни струиться, как кровь из раны. Переносить это соседство с несчастьем было настолько нелегко, что Альбер вскоре принялся изобретать различные предлоги для отлучек. На самом деле он просто ходил ужинать в кухмистерскую Дюваля, необходимость поддерживать беседу с кем-то настроенным настолько мрачно полностью подрывала его моральный дух.
Ему стало страшно.
Он расспросил Эдуара о будущем, где он думает найти пристанище. Но неоднократно поднимавшийся разговор прерывался, стоило Альберу увидеть уныние товарища, увлажнившиеся глаза, единственно живые на этой картине безнадежности; в потерянном взгляде друга сквозило полное бессилие.
Альбер признал тогда, что несет полную ответственность за Эдуара, причем на изрядный срок, до тех пор пока он не почувствует себя лучше, не ощутит вкус к жизни, не начнет снова строить планы. Альберу казалось, что выздоровление наступит через несколько месяцев, он был не в состоянии понять, что месяц — это не та единица измерения.
Он раздобыл бумагу и краски. Эдуар вскользь поблагодарил, но так и не открыл пакет. Он вовсе не был ни нахлебником, ни манипулятором, это была просто оболочка — без стремлений и желаний, кажется и без мыслей; если бы Альбер привязал его под мостом, как избавляются от домашнего животного, и сбежал, Эдуар бы на него даже не рассердился.
Альбер знал термин «неврастения», он навел справки, порасспрашивал там и сям, подобрал еще слова «меланхолия», «липемания»,[4] все это было не слишком полезно, главное было перед глазами: Эдуар ждал смерти, и, сколько бы ни пришлось ее дожидаться, это был единственный выход, не перемена, а просто переход из одного состояния в другое, принимаемый со смиренным терпением, как принимают это молчаливые и бессильные старики, которых в итоге перестают замечать и уже не удивляются, когда те в конце концов умирают.
Альбер непрерывно говорил с ним, то есть говорил сам с собой, как старики в своей халупе.
— Заметь, мне повезло с собеседником, — говорил он Эдуару, разбалтывая ему яйцо в мясном бульоне. — Мог бы попасться неважный партнер, любящий перечить.
Чего он только не перепробовал, чтобы рассмешить товарища в надежде улучшить его настроение, пытаясь проникнуть в то, что с первого дня оставалось для него загадкой: как поступит Эдуар, если ему однажды захочется расхохотаться? Он в лучшем случае производил какие-то высокие курлыкающие звуки, от которых становилось неловко и хотелось помочь, как помогают заике, застрявшему на каком-то слоге; это действовало раздражающе. К счастью, Эдуар выдавал их не так много, казалось, что это его лишь утомляет. Но вопрос, что будет со смехом, все не давал Альберу покоя. Кстати, после того, как он угодил под завал, это была его не единственная навязчивая идея. Помимо напряжения, постоянной тревоги и страха за то, что может произойти, его преследовали маниакальные идеи, которые он бесконечно крутил в голове, вроде прежнего навязчивого желания воссоздать голову мертвой лошади. Он, не считаясь с расходами, заказал рамку для рисунка Эдуара. Это служило единственным украшением комнаты. Чтобы побудить друга взяться за работу или попросту чем-то занять время, Альбер порой останавливался перед этим рисунком и демонстративно восхищался им, твердя, что у Эдуара — правда-правда — настоящий талант и если бы он захотел… Толку было мало, Эдуар закуривал новую сигарету, через правую или левую ноздрю, и погружался в созерцание железных крыш и печных труб, составлявших почти весь пейзаж. Он не проявлял интереса ни к чему, не строил никаких планов, на протяжении месяцев, проведенных в госпитале, большая часть его энергии уходила на противостояние врачам, хирургам — не только потому, что он не желал смириться со своим новым обликом, просто ему даже не удавалось представить, что будет дальше. Время для него остановилось со взрывом снаряда, внезапно. Он был хуже, чем сломанные часы, те, по крайней мере, дважды в сутки показывают верно. Эдуару было двадцать четыре года, и год спустя после ранения ему не удалось ни на йоту приблизиться к тому, чем он был раньше. Восстановить хоть что-нибудь прежнее.
Он долгое время оставался недееспособным, замкнувшимся в своем слепом сопротивлении, как те солдаты, которые, как рассказывают, застывали в той позе, в которой их обнаружили, согнутые, свернувшиеся клубком, скрюченные, с ума сойти, чего только не выдумала эта война. Средоточием его отказа был профессор Модре, по мнению Эдуара — мерзавец, которого интересовали не столько пациенты, сколько медицина, прогресс хирургии; это явно было одновременно так и не так, но Эдуару было не до нюансов: лицо с дырой посередине явно не располагало к взвешиванию всех «за» и «против». Эдуар пристрастился к морфину, он всеми силами добивался, чтобы ему прописали наркотик, опускаясь до недостойных уловок, мольбы, хитростей, требований, симуляции и воровства, он, быть может, думал: морфин его убьет, а наплевать! Его нужно было все больше, и профессор Модре, наслушавшись отказов от всего — от пересадок, протезов, аппаратов, — в конце концов выставил его из госпиталя; мы тут выворачиваемся наизнанку ради этих парней, предлагаем им последние новинки хирургии, а они предпочитают оставить все как есть, смотрят на тебя, будто это ты выпустил в него тот снаряд. Коллеги Модре, психиатры (а перед рядовым Ларивьером прошло несколько специалистов, но он никогда не отвечал на их вопросы, замкнутый, упрямый), строили теории насчет упорных отказов такого типа раненых; профессор Модре, безразличный к подобным объяснениям, пожимал плечами, стремясь посвятить все свое время тем парням, на которых стоило тратить силы. Он подписал направление на выписку, даже не взглянув на Эдуара.
Тот покинул госпиталь с рецептами, микроскопической порцией морфина и кипой документов на имя Эжена Ларивьера. Спустя несколько часов Эдуар уселся на стул перед окном в крошечной квартирке, снятой товарищем, и мир всей тяжестью обрушился ему на плечи, будто он оказался в тюремной камере после вынесения пожизненного приговора.
Эдуар, хоть был не в состоянии связать пару мыслей, слышал, как Альбер говорил о повседневной жизни, старался сосредоточиться, да, конечно, надо подумать о деньгах, и правда, что с ним теперь станет, что делать с его огромным телом, его разум, способный лишь на простейшую констатацию факта, просачивался сквозь реальность будто через дуршлаг; когда Эдуар приходил в себя, было уже темно, Альбер возвращался с работы, или же был полдень, и тело требовало своей дозы. Эдуар все же делал усилия, пытался представить, что будет, сжимал кулаки, и все без толку, его разжиженные мысли ускользали в малейший зазор, оставляя поле бесконечному пережевыванию. Его прошлое текло как река, ни порядка, ни иерархии событий. Часто вспоминалась мать. Память сохранила о ней какие-то крохи, и он с одержимостью вцеплялся в то немногое, что всплывало: смутные воспоминания были сосредоточены на ощущениях — отдававший мускусом аромат, который он тщился воскресить, ее розовый туалетный столик и пуфик, обшитый кисточками, щетки для волос, бархатистое прикосновение атласной ткани, за которую однажды вечером он ухватился, когда она склонилась над ним, или золотой медальон, который она открывала для него нагнувшись, как бы по секрету. И напротив, он не мог вспомнить ни ее голоса, ни слов, ни взгляда. Мать растаяла в его памяти, разделив участь со всеми живыми существами, которых он знал. Это открытие сразило его. С тех пор как он лишился лица, прочие лица стерлись. Лица матери, отца, его товарищей, любовников, учителей, даже лицо Мадлен… Сестра вспоминалась тоже часто. Но не ее лицо, только смех. Самый искрящийся смех, который он когда-либо слышал. Эдуар совершал безумства, чтобы услышать ее смех, рассмешить Мадлен было не слишком трудно: рисунок, пара гримас, карикатура на слуг — те тоже смеялись над этим, ведь в Эдуаре не было злости, это сразу чувствовалось, — но особенно смешили ее переодевания, до которых он был так охоч и в которых проявлялся несравненный талант, это вскоре превратилось в травести. Когда он стал наносить макияж, смех Мадлен стал звучать искусственно, и не потому, что ей было не смешно, но «из-за папы, вдруг он это увидит», говорила она. Мадлен старалась присматривать за всем, не упуская даже мельчайших деталей. Порой ситуация ускользала из-под ее контроля, и тогда были ледяные тяжелые ужины, потому что Эдуар спускался, сделав вид, что забыл стереть тушь с ресниц. Г-н Перикур, обнаружив это, вставал, откладывал салфетку и требовал, чтобы сын покинул стол, — а? чего? восклицал Эдуар с мнимо возмущенным видом, в чем я еще провинился? Но никто не смеялся.
Все эти лица, включая его собственное, исчезли, не осталось ни одного. И за что уцепиться в мире без лица, против кого сражаться? Теперь для него существовал лишь мир обезглавленных силуэтов, где по закону компенсации пропорции тел десятикратно выросли, как массивное тело отца. Пузырьками всплывали впечатления раннего детства — то дивная дрожь, где к страху примешивалось умиление от прикосновения, то отцовская манера с улыбкой говорить: «Не так ли, сын?» — призывая Эдуара в свидетели взрослых разговоров, предмета которых он не понимал. Теперь его воображение будто обеднело, наводненное расхожими образами. Так порой отец появлялся вслед за громадной мрачной тенью, как людоед из детских книжек. А спина отца! Огромная жуткая спина, которая казалась ему гигантской, пока он не стал ростом с отца, а затем не перерос его, эта спина сама по себе отлично умела передавать безразличие, презрение, отвращение. Прежде Эдуар ненавидел отца, теперь с этим было покончено: два человека соединились в презрении, ставшем взаимным. Жизнь Эдуара рушилась, потому что не осталось даже ненависти, чтобы поддержать ее. Эта война им тоже была проиграна.
Так текли дни, вновь и вновь просеивая воспоминания и горести, Альбер уходил и возвращался. Когда нужно было что-то обсудить (Альбер вечно хотел что-то обсуждать), Эдуар выныривал из сна, было уже восемь, но он даже не зажег света, Альбер суетился как муравей, говорил очень энергично, из разговора было понятно, что возникли денежные затруднения. Что ни день он предпринимал осаду бараков Вильгрен, которые правительство предоставио наиболее нуждающимся. Он твердил, что все тает с головокружительной скоростью. Он никогда не упоминал о том, сколько стоит морфин, это был его способ проявить деликатность. Альбер говорил о деньгах вообще, но говорил почти весело, будто речь шла о временных трудностях, над которыми позднее можно будет посмеяться, это как на фронте, когда, чтобы приободриться, о войне говорили как о разновидности военной службы, неприятной обязанности, которая в конце концов оставит по себе приятные воспоминания.
Альбер считал, что экономический вопрос, к счастью, скоро должен разрешиться, это лишь вопрос времени и ничего больше, пенсия по инвалидности, которую выдадут Эдуару, облегчит финансовое бремя, позволит удовлетворить его нужды. Солдат, рисковавший жизнью за отечество и в итоге навсегда утративший возможность вернуться к нормальной жизни, один из тех, кто выиграл войну, поставил Германию на колени… неиссякаемая тема для Альбера, он прибавлял к демобилизационному пособию сбережения, надбавку за увечье, выплаты по инвалидности…
Эдуар помотал головой.
— Что это значит? — спросил Альбер.
Ну вот, подумал он, Эдуар не предпринимал никаких шагов, не заполнил и не отправил бумаги…
— Да я все сделаю, старина, — сказал Альбер, — не беспокойся.
Эдуар вновь отрицательно помотал головой и, поскольку Альбер все еще не понимал, придвинул к себе кусок шифера, служивший доской, и написал мелом: «Эжен Ларивьер».
Альбер нахмурил брови. Тогда Эдуар встал, извлек из своего ранца помятый бланк под названием «Подача документов на денежную выплату или пенсию» со списком документов, которые необходимо предоставить, чтобы досье приняли к рассмотрению. Альбер вгляделся в строки, подчеркнутые красным самим Эдуаром: свидетельство о происхождении раны или болезни; перечень первичных медицинских записей о доставке и госпитализации, ордер на эвакуацию — справка о первой госпитализации…
Это было то еще потрясение.
Между тем все было понятно. Никакого Эжена Ларивьера в списке раненых при штурме высоты 113 и затем госпитализированных не было. Зато имелся Эдуар Перикур, доставленный с поля боя и затем скончавшийся от ран, а потом появлялся Эжен Ларивьер, перевезенный в Париж, но элементарное административное расследование показало бы, что эта история не выдерживает критики, что раненый и госпитализированный Эдуар Перикур — это не то же самое лицо, что Эжен Ларивьер, которого два дня спустя забрали из фронтового госпиталя, чтобы доставить в госпиталь Роллен на авеню Трюдэн. Собрать необходимые документы было невозможно.
Сменив личность, Эдуар уже ничего не мог доказать. И ему ничего не полагалось.
А если административное расследование доберется до ведомостей, до махинаций и поддельных записей, это будет означать тюрьму вместо пособия.
Война закалила несчастьями душу Альбера, но тут, совершенно убитый, он расценил эту ситуацию как несправедливость. Хуже — как непризнание. Что я наделал! — в панике подумал он. Гнев, клокотавший в нем с самого выхода на гражданку, разом вырвался наружу, он с размаху влетел головой в перегородку, рамка с рисунком головы лошади упала, стекло раскололось пополам, Альбер осел на пол, а потом две недели ходил с шишкой на лбу.
У Эдуара глаза все еще были на мокром месте. Но не следовало показывать это Альберу, у того было предостаточно поводов оплакивать свою личную ситуацию. Поняв это, Эдуар ограничился тем, что сжал плечо друга. Ему было ужасно жаль.
Вскоре пришлось искать пристанище для двух человек, параноика и инвалида. Сумма, которой располагал Альбер, была смехотворно мала. Газеты все еще трубили, что Германия вот-вот полностью возместит все то, что было разрушено немцами во время войны, то есть примерно полстраны. А пока что стоимость жизни непрерывно росла, пенсии еще не выдавали, военные надбавки тоже, в сфере транспорта царил хаос, снабжение было непредсказуемым, соответственно процветала спекуляция, люди изворачивались как могли, обменивались советами, каждый знал кого-то, кто был знаком еще с кем-то, все сообщали друг другу уловки и адреса, именно так Альбер и добрался до номера девять в тупике Пер — доходного дома, где уже ютилось три квартиросъемщика. Во дворе был небольшой флигель, который использовался как склад, а позднее как чердак, куда стаскивают все ненужное, второй этаж пустовал. Строение было не сильно прочным, зато просторным, с печкой, топившейся углем, грела она хорошо, так как потолок был невысоким, воду можно было брать прямо внизу, под домом. Еще имелись два широких окна и ширма с пастухами, овечками и лягушками, посредине прореха, кое-как стянутая толстой ниткой.
Альбер и Эдуар переехали, погрузив вещи в двухколесную тачку, нанять грузовик им было не по карману. Было начало сентября.
Их новая квартирная хозяйка, мадам Бельмонт, в 1916 году потеряла мужа, а год спустя — брата. Она была еще не старая, возможно даже хорошенькая, но уже повидала столько горя, что трудно было определить ее возраст. Она жила вместе с дочкой, которую звали Луиза, и сказала, что будет чувствовать себя спокойнее оттого, что сюда переехали «два молодых человека», потому что в этом большом доме в тупике рассчитывать на троих жильцов было нечего, все они были уже в летах. Жила она скромно, сдавала комнаты внаем, время от времени подрабатывая уборщицей. В остальное время она недвижно сидела у своего окна, глядя на некогда собранный мужем и ныне бесполезный хлам, ржавевший во дворе. Альбер мог ее видеть, высунувшись из окна.
Ее дочка Луиза была очень шустрой. Одиннадцать лет, кошачьи глазки, личико, густо усеянное веснушками. И совершенно непредсказуемой. Порой живая, как горный ручей, мгновение спустя она погружалась в раздумье, застыв, как на гравюре. Она была неразговорчива, Альбер слышал ее голос раза три. И никогда не улыбалась. Несмотря на это, девочка была прехорошенькая, и если продолжит в том же духе, то погубит уйму сердец. Альбер так и не понял, каким образом ей удалось покорить Эдуара. Тот обычно никого к себе не подпускал, но эту малышку было не удержать. Она с самого их переезда торчала под лестницей, подстерегая его. Дети любопытны, особенно девочки, это всякому известно. Должно быть, мать сказала ей о новом жильце так:
— Сдается мне, на вид он совсем не красавец, изуродован так, что на люди не показывается, — так сказал его товарищ, который за ним ухаживает.
Ну вот, такие речи поневоле пробуждают любопытство одиннадцатилетней девочки. Ей надоест, думал Альбер. Но не тут-то было. Он вечно заставал ее наверху, на ступеньке возле двери, она при малейшей возможности пыталась заглянуть внутрь, так что в один прекрасный день он распахнул эту дверь настежь. Малышка застыла на пороге, приоткрытый рот образовал прелестное круглое «о», глаза квадратные, но ни звука. Надо сказать, что физиономия Эдуара выглядела весьма впечатляюще с этой зияющей дырой, верхними зубами, которые казались в два раза больше, чем на самом деле, это ни на что не похоже, Альбер ему так и сказал без экивоков: старина, ты и впрямь наводишь ужас, мог бы по крайней мере пощадить других. Он говорил так, чтобы заставить его решиться на пересадку. В доказательство Альбер указал на дверь, за которой скрылась напуганная увиденным девочка. Нисколько этим не смущенный, Эдуар ограничился тем, что сделал новую затяжку, втянув дым через одну ноздрю, заткнув другую, выдыхал он тем же путем, потому что через гортань — это уже ни в какие ворота, нет уж, Эдуар, говорил Альбер, я этого не вынесу, страшно говорить тебе все как есть, но это как извергающийся кратер вулкана, чесслово, посмотри на себя в зеркало, и увидишь, и так далее. Хотя Альбер забрал товарища лишь в середине июня, они вели себя как престарелая супружеская пара. Жить было нелегко, все время не хватало денег, но, как это бывает, эти трудности еще больше сблизили молодых людей, будто их сплавило вместе. Альбер сильно переживал драму друга, у него из головы не выходила мысль, что если бы тот не кинулся спасать его… к тому же за несколько дней до конца войны. Эдуар, понимая, что Альбер в одиночку тащит на себе груз их быта, пытался облегчить его и занялся хозяйством, говорю же вам, супружеская пара.
Малышка Луиза через несколько дней после своего бегства появилась вновь. Альбер подумал, что вид Эдуара странным образом притягивает ее. Она на миг задержалась на пороге. Потом без предупреждения подошла к Эдуару и протянула указательный палец к его лицу. Эдуар опустился на колени — решительно, чего только Альбер с ним не навидался! — и позволил девочке провести пальцем по краю этой громадной впадины. Задумчиво, старательно, можно сказать, будто исполняя задание и тщательно обводя карандашом контуры на карте Франции, чтобы усвоить ее очертания.
Этот момент и обозначил для каждого из них начало отношений. С тех пор, возвращаясь из школы, Луиза сразу же поднималась к Эдуару. Она подбирала для него то здесь, то там старые газеты, позавчерашние, а то и с прошлой недели. Единственным занятием Эдуара было читать газеты, вырезать статьи. Альбер как-то заглянул в папку, где он хранил свои вырезки, всякие штуки по поводу погибших на войне, публикации о траурных церемониях в память о погибших, списки пропавших без вести, в общем, довольно печальные вещи. Парижских ежедневных газет Эдуар не читал, только провинциальную прессу. Луиза неведомым образом умудрялась находить для него эти издания. Почти каждый день Эдуар получал зачитанные номера «Уэст эклер», «Руанской газеты» или «Эст репюбликен». Устроившись за кухонным столом, девочка делала домашние задания, а он курил свой «Капрал» и вырезал заметки. Мать Луизы никак не реагировала на это.
Как-то вечером в середине сентября Альбер вернулся измученный хождениями в качестве человека-бутерброда; после обеда он сновал по Большим Бульварам от Бастилии до площади Республики, нося на себя рекламу (с одной стороны — пилюли Пинк: «Вы в шаге от перемен!»; с другой — корсет «Молодость»: «Две сотни пунктов продаж по Франции!»). Войдя в квартиру, он обнаружил, что Эдуар возлежит на древней оттоманке, притащенной несколько недель назад, Альбер приволок ее, пользуясь оказией, на тележке приятеля, с которым был знаком со времен битвы на Сомме, этот тип из последних сил тянул поклажу с помощью единственной уцелевшей руки, тележка была его единственным средством существования.
Эдуар курил через ноздрю, на лице у него было нечто вроде темно-синей маски, маска начиналась под носом и закрывала нижнюю часть лица до самой шеи, как борода у актера греческой трагедии. Глубокий ярко-синий фон был усеян крошечными золотыми точками, словно кто-то разбросал блестки для просушки.
Альбер выразил удивление. Эдуар сделал театральный жест, будто спрашивая: ну как я тебе? Это было очень необычно. Впервые со времени их знакомства Альбер уловил в Эдуаре чисто человеческую реакцию. И в самом деле, это было очень мило, по-другому и не скажешь.
До Альбера донесся приглушенный звук слева, он повернул голову и увидел Луизу, пробиравшуюся к лестнице. Он никогда еще не слышал, как она смеется.
Маски остались, Луиза тоже.
Несколько дней спустя на Эдуаре была белая маска с нарисованной огромной улыбкой. Над ней смеялись и сверкали его глаза, он походил на актера из итальянской комедии, Сганареля или Паяца. Отныне, покончив с газетами, Эдуар принимался делать из них бумажную массу, чтобы делать маски — белые как мел, они с Луизой затем раскрашивали их или украшали. То, что было всего лишь игрой, превратилось в занятие, отнимавшее все время. Луиза была главной жрицей, среди ее случайных находок попадались стразы, жемчужины, ткань, цветной фетр, страусовые перья, имитация змеиной кожи. Вместе с добыванием газет это, должно быть, была та еще работа — бегать по окрестностям в поисках всего этого барахла. Альбер бы даже не знал, куда сунуться.
Эдуар с Луизой проводили все время за изготовлением масок. Эдуар никогда не надевал дважды одну и ту же, новая вытесняла прежнюю, которая теперь висела на стене вместе со своими товарками, напоминая охотничьи трофеи или витрину магазина маскарадных костюмов.
Когда Альбер дотащился до лестницы, с картонной коробкой под мышкой, было уже девять вечера.
Левая рука, пораненная Греком, несмотря на перевязку доктора Мартино, чертовски болела, и настроение было… смешанное. Этот добытый в схватке запас давал ему возможность немного передохнуть, поиски морфина уносили немало сил и рождали тревогу — впечатлительного Альбера и без того терзали разнообразные чувства… В то же время он не переставал думать, что принесенного им хватит, чтобы двадцать, да что там — сотню раз прикончить его товарища.
Он сделал три шага, поднял пыльный брезент, прикрывавший обломки грузового мотороллера, сдвинул хлам, которым была завалена коляска, и водрузил бесценную коробку.
По пути он произвел быстрый расчет. Если Эдуар удержится на нынешних дозах, уже довольно высоких, можно спокойно протянуть почти шесть месяцев.
14
Анри д’Олнэ-Прадель машинально провел параллель между аистом, возвышавшимся далеко впереди над крышкой радиатора,[5] и тяжелой тучностью Дюпре, сидевшего рядом. Не то чтобы между ними были какие-нибудь схожие черты, напротив, их можно было назвать антиподами, Анри именно поэтому их и сравнил, чтобы противопоставить. Если бы не громадные крылья, заостренными концами касавшиеся опоры, или вытянутая, фантастически изящная шея, чей изгиб продлевался волевым клювом, аист в полете напоминал бы дикую утку, но аист был более массивным, более… (Анри подыскивал слово) «окончательным», бог знает, что он подразумевал под этим. А эти полоски на крыльях, с восхищением думал он… как драпировка… И до самых вытянутых назад слегка согнутых лап… Он готов был поклясться, что аист рассекает воздух перед автомобилем, даже не касаясь его, открывает путь, как разведчик. Прадель не переставал изумляться своему аисту.
В сравнении с аистом Дюпре выглядел кряжем, тяжелой массой. Не разведчик. Нет, пехотинец. С той присущей пехоте чертой, которую она сама именует верностью, лояльностью, долгом и прочей ерундистикой.
Для Анри мир делился на две категории: ломовые лошади, до конца жизни обреченные слепо выполнять тяжкую работу, перебиваться со дня на день, и элита, высшие существа, которым все было положено изначально. Из-за их «личного коэффициента». Анри обожал это выражение, он как-то вычитал его в военном докладе и взял на вооружение.
Дюпре — старший сержант Дюпре — как нельзя лучше олицетворял первую категорию: работящий, невзрачный, упорный, без особых дарований, подчиняется приказам.
Аист, выбранный компанией «Испано-Сюиза» для «H6B» (шестицилиндровый мотор, 135 лошадиных сил, 137 километров в час!), олицетворял знаменитую эскадрилью, которой командовал Жорж Гинемер,[6] исключительная личность. Того же калибра, что и Анри, с тем лишь исключением, что Гинемер погиб, а Анри все еще жив, что и обеспечивало ему неоспоримое превосходство над героем авиации.
Итак, с одной стороны, Дюпре — коротковатые брюки, папка на коленях, — который, с тех пор как они выехали из Парижа, молча с восхищением созерцал приборную панель орехового дерева, единственное отступление от принятого Анри решения сконцентрировать все доступные средства на восстановлении имения Сальвьер. С другой стороны, сам Анри д’Олнэ-Прадель, зять Марселя Перикура, герой Великой войны, в свои тридцать лет миллионер, уверенно двигающийся к вершине успеха, он ведет машину на скорости свыше ста десяти километров в час по орлеанским дорогам и уже задавил собаку и пару кур. В сущности, те же ломовые лошади, все возвращается к этому. К тем, кто порхает, и к пресмыкающимся неудачникам.
Дюпре служил под началом капитана Праделя, и после демобилизации тот нанял его на работу за гроши, временное жалованье, назавтра оказавшееся утвержденным окладом. Выходец из крестьян, исконно склонявшихся перед силами природы, Дюпре воспринимал служебную субординацию как логическое следствие изначального положения вещей.
Они прибыли на место незадолго до полудня.
Прадель, провожаемый восторженными взглядами трех десятков рабочих, остановил свой лимузин. Прямо посреди двора. Надо же показать, кто здесь хозяин. Хозяин тот, кто приказывает, он же клиент. Или король, что примерно то же самое.
Лесопильное производство Лавалле на протяжении трех поколений влачило жалкое существование вплоть до благодетельного начала войны, которая позволила ему поставить французской армии сотни километров траверсов, опор, свай, чтобы строить, укреплять и ремонтировать окопы и траншеи; количество работников лесопилки возросло с тринадцати до сорока с лишним. У Гастона Лавалле тоже имелась очень красивая машина, но он выводил ее из гаража лишь по торжественным случаям, здесь как-никак не Париж.
Прадель и Лавалле пожали друг другу руки во дворе; Дюпре Анри не стал представлять. Немного погодя он бросит фразу «Это вы уладите с Дюпре», Лавалле обернется и слегка кивнет идущему сзади управляющему, вот и все церемонии.
Перед осмотром предприятия Лавалле хотел предложить слегка перекусить, он указал на площадку перед домом, расположенным справа от громадных мастерских, Анри сделал было отрицательный жест, но потом заметил там молодую женщину в переднике, которая в ожидании гостей приглаживала волосы. Лавалле добавил, что его дочь Эмильенна специально готовила стол. В итоге Прадель согласился:
— Ладно, только быстро.
Именно в этих мастерских был произведен тот великолепный образец гроба, представленный комиссии по захоронениям, превосходный гроб из высококачественного дуба, стоивший своих шестидесяти франков. Теперь, когда гроб сыграл роль наживки для комиссии, можно было перейти к серьезным вещам, к тем изделиям, которые будут поставлены на самом деле.
Прадель и Лавалле осмотрели главный корпус в сопровождении Дюпре и бригадира, который по такому случаю облачился в синий выходной костюм. Они прошли перед серией гробов, выстроенных в шеренгу, как убитые солдаты, явно по убыванию качества.
— Наши герои… — начал Лавалле академическим тоном, возложив руку на гроб из каштанового дерева, модель из середины ряда.
— Не пудрите мне мозги!.. — оборвал его Прадель. — Что у вас есть дешевле тридцати франков?
В конечном счете дочь хозяина оказалась скорее невзрачной (зря она приглаживала волосы, все равно выглядела безнадежно провинциально), белое вино было сладковатым и теплым, а закуски не слишком съедобными. Приезд Праделя Лавалле обставил как визит африканского князька, рабочие то и дело переглядывались, подталкивая друг друга локтями, Анри все это действовало на нервы, ему хотелось покончить с этим поскорее, к тому же он собирался к ужину вернуться в Париж: один приятель обещал познакомить его с Леони Фланше, актрисой театра «Водевиль», которую Прадель видел на прошлой неделе; по общему мнению, потрясная девица, в чем он жаждал убедиться лично.
— Но тридцать франков… мы об этом не договаривались…
— То, о чем договаривались, и то, что будем делать, — сказал Прадель, — две совершенно разные вещи. Ладно, обсудим все сначала, но поскорее, у меня есть еще чем заняться.
— Но господин Прадель…
— Д’Олнэ-Прадель.
— Да, с вашего позволения…
Анри пристально посмотрел на него.
— Ну хорошо, господин д’Олнэ-Прадель, — вновь заговорил Лавалле, успокаивающим, почти учительским тоном, — у нас, разумеется, есть гробы дешевле тридцати франков…
— В таком случае их-то я и возьму.
— Но это невозможно.
Прадель мимикой выразил крайнее изумление.
— По причине транспортировки! — наставительно заявил делец-столяр. — Если бы речь шла о доставке на соседнее кладбище, все было бы хорошо, но ваши гробы предназначены к перевозке. Отсюда их нужно будет отправлять в Компьень, в Лаон. Потом их будут перемещать, поднимать, доставлять к местам эксгумации, снова перевозить на военные кладбища, это то еще путешествие…
— Не вижу, в чем проблема.
— Гробы, которые мы продаем по цене тридцать франков, сделаны из тополя. Непрочная древесина! Они будут перекашиваться, раскалываться, даже рассыпаться, ведь они не предназначены для погрузочно-разгрузочных работ. Это должен быть как минимум бук. Сорок франков. И то я не уверен! Я говорю — сорок, поскольку речь идет о большом количестве, в ином случае цена сорок пять франков…
Прадель покосился влево:
— А этот из чего?
Они подошли ближе. Лавалле расхохотался во все горло фальшивым, слишком громким смехом:
— Этот из березы!
— Сколько он стоит?
— Тридцать шесть…
— А этот?
Прадель указал на один из низкокачественных гробов, рядом с моделями из забракованной древесины.
— Это сосна!
— Сколько?
— Ну… Тридцать три…