Козлёнок за два гроша Канович Григорий
Больше всего претили Шахне доносы, которыми училище кишмя кишело.
У рабби Акивы, мудрейшего из мудрых, святейшего из святых, пухла голова от всевозможных наветов, науськивания, нелепых сообщений.
Долгое время молва щадила Шахну.
Но однажды ее жало коснулось и его.
Шахна как сейчас помнит тот день, тот час, даже ту минуту, когда рабби Акива в сопровождении рабби Элиагу торжественным шагом вошли в его комнату, в которой Шахна жил вместе с другим семинаристом — Беньямином Иткесом из Вилкомира.
Рабби Акива начал издалека, полюбопытствовал, не совершил ли он, Шахна, какого-нибудь греха, словом или делом, не завелся ли в его голове, в его благоуханном саду, какой-нибудь паршивый червячок, подтачивающий древо добродетели и целомудрия.
Рабби Элиагу кивал, оглаживая белую, как молоко, бороду, а он, Шахна, думал, что же он мог натворить, чем так обеспокоил этих почтенных старцев? Рабби Акива призывал ничего не утаивать, говорить чистую правду, ибо бог и есть правда, а слугам господа — нынешним и грядущим — не позволено кривить душой, душа должна быть такой же сияющей, как борода рабби Элиагу.
Шахна ломал себе голову, стараясь вспомнить, какой из его грехов (а кое-какие грехи за ним числились) возмутил их незапятнанную совесть. Может, кто-нибудь донес, что его влекут к себе женщины, что он может, не отрываясь, смотреть на какую-нибудь обольстительную польку-продавщицу в лавке купца Рытмана, торгующего, как гласит вывеска, «всеми сортами круп, фасоли, пшена, кофе, шоколада и масла прованского, деревянного, подсолнечного, крахмала и синьки», или на работницу с соседней табачной фабрики Плоткина? Может, виноват Спиноза, которого он тайком почитывает и прячет под подушку? Спиноза — вероотступник, Спиноза отлучен от еврейства, но Шахне страсть как хотелось узнать, за что его отлучили и кто прав: он или они, его отлучители? Разве в таком любопытстве есть что-то греховное? Вера не должна быть слепой и выхолощенной. У веры должны быть тысячи глаз и тысячи ушей. Чтобы вера укреплялась, надо, чтобы она все видела, все слышала, все знала.
— Я читал, рабби Акива, вероотступника Спинозу.
— Это грех не столь большой руки. Спинозу, сын мой, и я читал… и рабби Элиагу.
Рабби Элиагу снова всколыхнул свое молоко, окунул в него свой непорочный взгляд, выражая свое полное согласие.
— Не думал ли ты, Шахна, о женщине?
— Думал, рабби Акива… О матери своей думал.
— Я тебя про мать не спрашиваю.
— И еще про продавщицу в лавке купца Рытмана, где продают прованское масло.
— Лучше бы ты, сын мой, про масло прованское думал.
Рабби Акива старался все выведать окольным путем, чтобы не унизить Шахну, в душе он не верил, что Дудак, этот самородок с берегов Немана, может быть повинен в столь неприглядном, столь недостойном деянии, о коем в своем доносе сообщает неизвестный благодетель, подписавшийся звучным титулом: «Один из тридцати шести праведников».
— Ты с ней… с той продавщицей не имел дела… не приводил ее сюда?
— Нет, рабби.
Шахна с удивлением смотрел на обоих стариков, и в душе у него шевельнулось смутное подозрение против Беньямина Иткеса, жившего с ним в одной комнате и знавшего некоторые его невинные секреты.
— Если сам не хочешь покаяться, мы будем вынуждены… — пропел рабби Акива.
— Что?
— Проверить твое ложе.
— Ложе? Пожалуйста — проверяйте.
Рабби Акива откинул одеяло, уставился на простыню, то же проделал рабби Элиагу, подойдя вплотную к кровати и близоруко щурясь.
— Рабби Элиагу, вы что-нибудь видите? — спросил рабби Акива.
— Ничего, дорогой Акива.
Шахна весь горел. Стыд и возмущение подпалили щеки, а внутри полыхал костер, от которого, казалось, занимались и волосы.
— Что вы там ищете?!
Шахна это не сказал, а выкрикнул, вложив в свой вопль всю свою растерянность, все свое горькое и незаслуженное унижение.
Но горше, чем унижение, было его разочарование. Рабби Акива и рабби Элиагу — светила на небосклоне его юности, белые птицы, прилетевшие оттуда, где восседает всевышний, столпы мудрости — рухнули, померкли, распались. Потухшие и ощипанные, стоят они перед ним, зеленым юнцом, поверившим в их непогрешимость. Непогрешимость? Лезть в чужую кровать?
— Что вы там ищете?
Это был уже не вопрос, а вызов.
Мы, Дудаки, не любим, когда к нам лезут в душу, за пазуху, в кровать, немо кричал он. Мы, Дудаки, можем и не стерпеть унижения, можем — сохрани и помилуй всевышний — ударить по рукам, плюнуть в глаза, взять за шиворот и выставить за дверь — если надо, то и самого царя.
Рабби Акива и рабби Элиагу переминались с ноги на ногу. Наконец простодушный, наивный, бело-молочный рабби Элиагу, о котором говорили, что он и с собственной женой не согрешил, молвил:
— Мы ищем след от семени.
— Какого семени? — опешил Шахна.
— Твоего, — объяснил рабби Акива.
Шахне никогда бы в голову не пришло, что имя тому, что они ищут, — семя.
— Как же вы можете?!
Он воскликнул это так пронзительно, что старцы съежились.
— Мы… к нам… нам подкинули письмо… тайное… без фамилии…
— О чем?
— О том, что оскверняешь рукоблудием свое ложе.
Шахна вылетел из комнаты, бросился в темный каньон коридора, опрокидывая на пути стулья, скамьи, толкая своих однокашников, не успевая извиняться, и через некоторое время вернулся с добычей. Коренастый, приземистый Беньямин Иткес бился в его сильных руках, брыкался, плевался, обзывая Шахну всякими недостойными словами, тяжело дышал, и казалось, вонь предательства обдавала не только Шахну, но и почтенных старцев.
— Вот! Вот!
Шахна поставил Беньямина Иткеса, как ставят огородное пугало: стой и не шевелись.
Рабби Акива страдальчески смотрел на Беньямина Иткеса, тот отводил от учителя свои маленькие, как вишневые косточки, глаза.
— Ты писал этот навет? Ты видел, как он занимается рукоблудием?
Рабби Акива вытащил из кармана, как из недр земли, белый листок, разгладил его, положил перед Иткесом:
— Это ты один из тридцати шести праведников?
— Нет. И никаких наветов я не писал. Какое мне дело, занимается ли Шахна рукоблудием, напрасно извергает ли свое семя на землю, или бегает на Погулянку к проституткам, или ходит в лавку к купцу Рытману глазеть на продавщиц.
Рабби Акива не перебивал его, с тем же страдальческим выражением на лице слушал, потом взял со стола перо, протянул Иткесу и сказал:
— Пиши!
Беньямин покорно взял перо, обмакнул его в чернильницу, и рабби Акива продиктовал:
— Я, Беньямин Иткес, возвел напраслину на своего друга Шахну Дудака…
Заржавевшее перо, скрипя, скользило по бумаге, старцы наставительно качали своими непорочными головами. Беньямин Иткес, как-то странно съежившись, сидел за столом, закапанным свечным воском и семинаристскими грезами, постель Шахны была разворочена, беспорядок в комнате соответствовал его смятению, его странной, все усиливающейся растерянности, как будто не он пострадал от навета, а другой, тот, склонившийся над белым листом бумаги, как над простыней. Чем дальше, тем больше Шахна жалел своего товарища, и в душе у него свет смешивался с мраком, презрение с состраданием, как ранней осенью в пожухлой листве смешиваются увядание и цветение. Шахне хотелось броситься к нему, вырвать перо, разорвать в клочки бумагу, поджечь ее и пепел развеять над непорочными головами старцев, попросить у Иткеса прощения, а потом, запершись в синагоге мясников, молиться, молиться, молиться. За всех обиженных богом: за рукоблудников и доносчиков, за старцев, потерявших вкус к жизни, и молоденьких продавщиц с губами сочными, как прованское масло.
Шахна не понимал, зачем святым старцам понадобилась расписка Иткеса, что они собираются с ней делать.
В поведении рабби Акивы и рабби Элиагу Шахне мерещилось что-то предосудительное. Что это? Насилие? А если насилие, то во имя чего? Во имя справедливости или корысти? Ведь такой запиской можно попрекать всю жизнь.
Нет, лучше прослыть рукоблудником, чем потворствовать несправедливости, лучше самому страдать, чем заставлять страдать ближнего своего. Может, Иткес и впрямь невиновен?
И Шахне вдруг сделалось неловко за свою силу, за свои руки, которые намертво схватили Иткеса, подняли в воздух и понесли по темному коридору училища навстречу скорому и неправому суду.
Долго, очень долго Беньямин выводил свое покаяние. Он колдовал над каждой буквой, над каждой строкой, как колдует писец над свитком торы.
Наконец Иткес повернул голову, посмотрел на Шахну беспомощно-ненавистным взглядом, и этого взгляда — взгляда истекающей кровью кошки — было для Шахны достаточно, чтобы все у него внутри перевернулось, Шахна непривычно громко кашлянул и неожиданно, боясь опоздать, сказал:
— Это не навет, рабби Акива. Это правда.
— Что?
Вопрос старца рассек воздух, и комнату словно поделили надвое: на благочестивую и нечестивую половину, но Шахна уже не понимал, на какой находится.
— Это правда, — повторил он.
Рабби Акива и рабби Элиагу опешили, переглянулись, дружно потеребили бороды. Что правда? Это не укладывалось в их непорочных, в их не оскверненных греховными мыслями головах, это сомнением отразилось в их взглядах, не блуждавших по огненной пустыне плоти, не плутавших по лавке колониальных товаров купца Рытмана в поисках обольстительной польки. Только что этот богатырь, этот умник с берегов Немана готов был за навет искромсать, раздавить этого шептуна, этого дождевого червя Беньямина Иткеса, и вдруг такая перемена?
Но Шахна был тверд в своем решении оговорить себя во имя сострадания, оболгать во имя любви к ближнему, признаться в том, чего он никогда не совершал, во имя высшей справедливости! Господь послал ему это испытание, чтобы убедиться в его, Шахны, способности жертвовать собой, унижать себя ради других. Только выдержит ли он это испытание, когда через часок в трапезной задымит грязный слушок:
— Шахна — рукоблудник!
— У Шахны — рука невеста!
— Правая или левая?
— Одну ночь — одна, другую ночь — другая.
— Рукоблудник!
— Рукоооо!
Беньямин Иткес перестал писать, самовольно скомкал свое вынужденное признание, бросил его под стол, воткнул перо в чернильницу, рабби Акива посмотрел на рабби Элиагу, и они смущенно, не сказав ни единого слова, удалились из благочестивой половины комнаты, оставив своего лучшего ученика Шахну Дудака и Беньямина Иткеса с глазу на глаз.
Как только за старцами закрылась дверь, Беньямин Иткес обхватил руками лицо и заплакал.
Он рыдал и сквозь рыдания судорожно, давясь словами и слезами, повторял:
— Они все равно не поверят… все равно… Зачем ты это сделал?
Шахна скреб пером чернильницу.
— Я не стою твоего мизинца… Но я не писал… Чтобы я так жил… чтобы не сойти мне с этого места… чтобы гореть мне в пекле!
— Но ты рылся в моей постели?.. Ведь рылся?
— Я Спинозу искал… Спинозу…
Рыдания Иткеса стали еще громче, плечи тряслись, из носа текла противная немужская струйка, он то и дело смахивал ее рукавом, но струйка выползала из ноздрей, и Иткес размазывал свою слабость по щекам и по подбородку.
Казалось, он оплакивает что-то большее, чем эта провинность.
Шахна терпеливо ждал, пока Иткес успокоится, рыдания постепенно затихли, теперь Беньямин посапывал только насморочным носом, картошкой прилепившимся к невзрачному лицу.
— Но я не писал… Когда ты рассказал мне про эту польку из лавки Рытмана, я в мыслях… уложил тебя с ней сюда… на эту постель… Я хотел… мне хотелось, чтобы и у тебя был хотя бы один порок…
— А откуда ты взял, что у меня их нет?
— Я хотел, чтобы и тебя за что-нибудь недолюбливали. Как и меня…
— За что же тебя недолюбливают?
— За все. За наружность. За произношение. За то, что в трапезной первый сажусь за стол и последним встаю из-за стола. За то, что у меня горб.
— Горб? Никакого горба я не вижу.
— А другие, Шахна, видят. Видят даже то, чего нет.
Он все это выговорил быстро, искренне, как бы освобождаясь от приписанной ему вины и каясь в том, в чем никто его не обвинял.
— Я хотел, чтобы ты, Шахна, был, как все… не строил из себя святого.
— По-твоему, людей равными делают не добродетели, а пороки?
— Да… На одинаковых пороках держится все. Пороки — клей жизни.
— Пороки — клей жизни? Как же ты с такими мыслями собираешься служить богу?
Беньямин исподлобья глянул на Шахну, брови его, белесые, тонкие, как нитка, сдвинулись на переносице, он заговорщически улыбнулся скорее ответу, чем Дудаку, однако свой ответ не спешил выпускать из гортани, где он как бы дозревал.
— А что такое, Шахна, бог? Разве не наша тоска по невозможному, не сожаление о пороках, которые никому — ни тебе, ни мне, ни этим старцам изжить не дано? Разве не крик горбатых, чтобы их избавили от горба — существующего или несуществующего?
Шахна не был готов к такому повороту в разговоре. Каким злоязычным ни был Иткес, молодой Дудак все-таки верил, что в раввинское училище его привели не злоба, не зависть, а желание приносить добро, сеять среди своего народа семена благочестия и просвещения. Шахна убеждал себя, что перед ним несчастный, одичавший от сиротства человек, что их соседство неслучайно, что бог дал ему Иткеса в руки, как глину, из которой он, Шахна, должен вылепить другое существо.
— Когда мы, Шахна, обзаведемся женами и детьми, мы будем чаще думать о лавочнике, чем о боге. Потому что лавочник — вот он, рядом, ему за все блага плати чистоганом, а бог… Где он, твой бог, Шахна?
— Во мне.
— Смотри, Шахна, не объешься им. От святости, как и от блевотины, задохнуться можно.
Иткес заболтал ногами, принялся гонять ими клочки своей расписки по полу; он и не заметил, как Шахна встал с кровати, как зашел ему за спину, сжал руку в кулак, собрался было ударить по рано облысевшей голове Иткеса, на которой, как черная лилия, плавала ермолка, но укусил себя за кисть.
— Ну, что ты медлишь? Ударь меня!
Шахна на минуту обмер.
— Знаешь, о чем я мечтал в детстве?.. Ты никогда не поверишь, Шахна. Я мечтал быть жеребенком… Жеребенка никогда не бьют, ни спереди, ни сзади, на него никто грубо не покрикивает. Для него не существует ни ругани, ни кнута до тех пор, пока он не становится взрослой лошадью, пока его первый раз не запрягут. Господи, сколько их ходит вокруг — взрослых, запряженных лошадей, чьи спины облезли от ударов, чьи ноги задубели от грязи, чьи крупы изъязвлены болячками, чьи гордо развевающиеся гривы превратились в пучок паршивой пакли? Не хочу быть ни раввином, ни лавочником, ни праведником, ни доносчиком, хочу быть жеребенком, бежать по дороге, лягать слепней и ласточек, сверкать копытцами, купаться в озере… Понимаешь, Шахна?
Шахна слушал его, не перебивая, и в глазах у него стояли не слезы, а озерная влага, и зрачки его расширялись от жалости и удивления до размеров озера, и в том озере купался вольный счастливый жеребенок — Беньямин Иткес, вода ласкала его круп, его лоснящиеся бока, а до берега было столько, сколько от земли до луны, а может, его и вовсе не было, этого берега взрослых запряженных лошадей?
Через неделю Беньямин Иткес повесился в нужнике раввинского училища. Его вынули из петли, свитой из ритуальных ремешков — филактерий.
Похоронили его на старом антокольском кладбище, там, где обычно предавали земле сумасшедших и убийц.
За день до своей смерти Беньямин Иткес в трапезной сказал Шахне:
— Прости меня… Вся моя вина в том, что я никогда не был жеребенком… я сразу родился старой лошадью.
Когда его хоронили, дождь лил как из ведра. Шахна стоял у ограды, под черным зонтиком и шептал слова молитвы. Они были мокрыми, как его лапсердак, как кладбищенская трава, как каменные надгробия. Какая-то назойливая — мокрая — мысль не давала ему покоя.
В ту минуту он не мог понять, что это — то ли скорбь по безвременно ушедшему Иткесу, не захотевшему бежать ни в чьей упряжке, то ли смутное чувство вины перед покойником, то ли что-то другое, доселе не томившее душу. Наконец мысль набухла, как почка, и проклюнулся горестный листок смысла, который предвещал не весну, а осень, не успокоение и умиротворение, а еще больший разброд и сумятицу.
Смерть Беньямина Иткеса, этого шептуна, этого дождевого червя, поколебала какие-то незыблемые устои, выбила у Шахны из-под ног почву, и без того не очень еще затвердевшую. В душе царил хаос, и в хаосе четче, чем сердцебиение, слышен был цокот копыт; бежал вольный счастливый жеребенок, опрокидывавший на своем пути все; в страхе от него разбегались и рабби Акива, и рабби Элиагу, и он, Шахна, а жеребенок догонял их и догонял. Чем больше Шахна задумывался над добровольным уходом Беньямина Иткеса из жизни, тем резче вырисовывалась его вина: не доглядел, не уберег. Сперва заклеймил позором, потом унизил своей деспотической добротой.
Терзаясь от бессилия, Шахна поклялся, что когда-нибудь — когда заработает много денег — он обязательно позаботится о надгробном камне для сироты Иткеса, чтобы все знали — тут лежит не шептун, не дождевой червь, не чирей на теле человечества, а человек. Если отец Эфраим к тому времени будет жив, Шахна привезет его из местечка в Вильно, покажет, где похоронен Беньямин Иткес, и попросит сделать надгробие. Отец не откажет ему.
Запершись в своей комнате или уединившись где-нибудь на лоне природы, чаще всего в Ботаническом саду, на берегу стремительной и строптивой Вилейки, он размышлял над смыслом жизни, собственной и всеобщей, не разделяя ее на богатую и бедную, не противопоставляя, а стремясь найти взаимосвязь и взаимозависимость, размышлял над тем, что занимало его еще в детстве, в хедере: как убавить зло и приумножить добро, почему зло одерживает верх даже там, где о добре толкуют день и ночь, где его орошают высокими словами? Порой его охватывало состояние глубокого и непролазного отчаяния, и тогда все: и рабби Элиагу, и рабби Акива, и даже — вымолвить страшно — бог казались ему соучастниками зла, творимого в мире на каждом шагу. В такие минуты ему мнилось, будто он слишком долго готовится к совершению добра, будто своим желанием как можно больше узнать отдаляется от тех, кто за стенами раввинского училища бедствует и страдает. В своем угнетении и отчаянии он не раз доходил до крайностей. Мы — дождевые черви, шептал он, бывало, какому-нибудь прибрежному клену или раките, мы — старые лошади, не знавшие молодости, мы — народ-старик, и это в то время, когда вокруг процветают, набирают силу народы-юноши и народы-мужи. Мы — рукоблудники, только руки наши осквернены не собственным семенем, а семенем греха и порока, ибо мы сжимаем их в кулаки не тогда, когда перед нами князья зла, а какой-нибудь вилкомирский сирота Беньямин Иткес, малявка, дождевой червь, до срока запряженный жеребенок.
Как усердно ни молил Шахна господа о даровании ему твердости, ниспослания покоя и благодати, всевышний не внял его мольбам, обрекая его на все новые и новые испытания. Он не может всем сразу помочь. Каждый день, каждый час, каждую минуту с тысяч уст слетает его имя. Неверующие, и те просят его о помощи. Надо ждать, ждать, ждать. Он услышит.
Особенно тяжко приходилось ему по ночам, когда ни с того ни с сего тихо, без скрипа отворялась запертая на ключ дверь (Шахна сам запирал ее перед сном, а ключ, как и Спинозу, прятал под подушку) и в комнату входил висельник Беньямин Иткес. Он приходил почти каждую ночь — звездную или беззвездную, тихую или вьюжную, в черном лапсердаке с золотыми монетами вместо пуговиц; сперва раздавался глухой росчерк крыльев (во дворе училища обитали летучие мыши), потом глубокий и протяжный вздох, как будто кто-то испускал дух, потом не то стон жеребенка, не то мык телка, и наконец пронзительная молниеподобная вспышка света крошила темноту, освещала небеленые стены, и на одной из них от пола до потолка возникала живая, увеличенная тень Беньямина. Шахна видел ее так же зримо и непреложно, как запотевшее оконное стекло или как огрызок зеркала, перед нетающей льдинкой которого он ржавыми, скрипучими ножницами подстригал свою пышную, в завитках, как в крендельках, бороду.
Сверкая монетами на черном лапсердаке, Иткес нагибал голову, увенчанную не шапкой, не ермолкой, а рогами жертвенного овна, и торжественно подходил к Шахниной кровати, садился в изножье, испытывая молодого Дудака долгим и утомительным молчанием.
— Чего тебе? — в испуге шептал Шахна и пытался вспомнить все заклинания, которым мать учила его в детстве — против Лилит, против Асмодея, против — если приснится — Амана, вознамерившегося истребить весь еврейский народ.
Но заклинания, отпугивавшие коварную и безжалостную Лилит, обращавшие непобедимого Амана в бегство, на Беньямина Иткеса не оказывали никакого действия. Он продолжал сидеть в изножье кровати — получеловек, полуовн, и от его близости у Шахны коченели ноги, и сыпь метила все тело, — лодыжки, живот, грудь, шею. Казалось, посиди Беньямин до утра, и Шахна покроется, как пруд графа Завадского, толстым слоем сизого льда, который никому не удастся сколоть. В страхе Шахна натягивал на голову одеяло, но и там, в теплой, застойной темноте, образ Беньямина Иткеса, его неправдоподобно большая тень на стене, черный лапсердак, витые рога не исчезали, а, наоборот, приближались, проникая через толстый слой пуха и перьев.
— Чего тебе?
В самом деле — чего ему надо? Разве он, Шахна, повинен в его гибели? Видит бог, он хотел спасти его, хотел приблизить к себе, сделать своим другом, исцелить от ненависти, а тот взял и стал оборотнем, мстящим ему, Шахне, бог весть за какие грехи.
Как он себя ни успокаивал, как ни высмеивал днем, при свете тароватого солнца, свои страхи, Беньямин Иткес являлся по ночам, садился на край кровати и до рассвета застывал в той же позе — безгласный, безглазый, глухой. Но Шахна готов был поклясться, что Беньямин слышит все: и его голос, и его дыхание, и даже удары кирки — сердца, пытающегося прорубить темноту и от полусна и полуяви пробиться к чему-то избавительному и непотустороннему.
Однажды испуганный до смерти Шахна вскочил с кровати и в исподнем, схватив подушку, бросился к двери.
Но дверь, та самая дверь, которая только что была открыта, не поддавалась…
Шахна кинулся за ключом, однако же и ключ исчез, улетучился, испарился, уполз, как таракан.
— На! — протянул ему ключ Беньямин Иткес и вложил в протянутую руку.
Шахна лег на лавку в коридоре, но и там всю ночь до утра его подстерегал вездесущий, молчаливый Беньямин.
В другой раз воспаленный взгляд Шахны увидел, как Беньямин Иткес стоит у платяного шкафа.
Открыл шкаф, достал талес, подаренный Шахне мудрейшим из мудрых рабби Элиагу за прилежание и безупречное поведение (Шахна знал назубок все Пятикнижие), накинул на плечи, намотал на руки филактерии и с той же торжественностью, с какой вошел, медленно направился к выходу.
Шахна вжался в стену, прислушался — вкрадчивые, шершавые, как у парнокопытных, шаги Беньямина Иткеса еще долго не умолкали. Жалобно поскрипывала незатворенная дверь, и слышно было, как за окном крупными каплями сеется дождь.
Ушел!
Шахна обернулся, глянул в окно — во дворе было мокро и безлюдно, изредка царапая намокшее домотканое сукно неба, пролетали летучие мыши, неприкаянные городские ангелы — и на заледеневших ногах направился к распахнутому шкафу, где держал свои молитвенные принадлежности и убогую одежду. До последней минуты он не верил, что Беньямин Иткес, этот получеловек-полуовн, может опустошить его шкаф, унести его вещи, но в шкафу ничего, ничегошеньки — ни талеса, ни филактерий — не было.
Шахна набросился с кулаками на шкаф, стал колотить по его обшарпанным двустворчатым дверцам, но только вспугнул рой голодной моли.
Моль кружилась над ним, как пыль над мишкинским большаком, и ее кружение успокоило Шахну.
Уже брезжило, когда он во сне нашарил под подушкой шофар — рожок для трубления во время праздника рош-гашоно. Рожок был единственной собственностью Беньямина Иткеса, только он почему-то его не трогал.
Шахна приложил рожок к губам и затрубил в надежде отпугнуть навсегда злых духов. Он трубил, трубил, трубил, пока не проснулся.
Что это — сон или не сон: и Беньямин Иткес, получеловек-полуовн, и украденный талес, и филактерии, и дождь, и летучие мыши во дворе училища, и липкий страх, такой липкий, что, сядь на Шахну муха, она бы не взлетела.
Конечно, сон. В детстве ему тоже снилась всякая чертовщина. Он вскакивал среди ночи с постели, с криком бежал к выходу; перепуганный отец ловил его, как ловит пастух отбившуюся от стада овцу, мчащуюся к гибельной топи. После таких сновидений Шахну трепала долгая и жестокая лихорадка. Эфраим водил сына к рабби Ерухаму, знахарю и отгадчику снов, но рабби Ерухам только пожимал плечами:
— У твоего Шахны, Эфраим, голова не ребенка, а взрослого. Она у него растет быстрей, чем все его члены. Он уже видит то, что в таком возрасте не должен бы видеть.
Странно, но во сне он всегда видел себя виноватым и гонимым. Шахна не мог объяснить, почему он видел такие сны. Может, оттого, что он рос без матери. Мать умерла, когда он был совсем маленький. Шахна ловил у могильной ямы мотылька, а мотылек гонял его от одного края до другого, как будто рядом не было ни этой свежей глины, ни этих бородачей, ни этих плачущих в голос женщин.
Как ему хотелось, чтобы и Беньямин Иткес был только сном. Но по страху, выхолащивающему душу, по непривычному, неожиданному, потустороннему скрипу дверей, по запотевшему от дыхания оборотня оконному стеклу — даже утреннее солнце не в силах было высушить это стекло — Шахна чувствовал: не сон это, нет, не сон.
День за днем, целую неделю подходил он к шкафу, заглядывал внутрь: ни талеса, ни филактерий там не было.
Замкнутый и скрытный, мнительный и суеверный, Шахна не имел привычки жаловаться. Дома, в Мишкине, и то скрытничал. Считал, что мужчина как омут: чем тише, тем глубже. Но тут не выдержал, рассказал рабби Элиагу, только о пропаже подаренного им талеса и филактерий умолчал.
— Тебе приснилось.
Таков был ответ почтенного старца, но его ответ не удовлетворил Шахну. Так, пожалуй, любое необъяснимое или неосязаемое явление можно объявить сном. Разве бог — не сон, навеянный человечеству? Разве жизнь — не сон, который кончается другим сном — смертью? Нет грани между сном и явью, как нет ее между небом и землей.
— Молись, Шахна, и господь смилостивится над тобой и над твоими снами, — сказал благочестивый рабби Элиагу. — А грешников он покарает.
Молиться? Шахна пробовал, но тщетно.
Молитвы не отпугивали Беньямина Иткеса, а даже привораживали.
Интересно, что сказал бы почтенный рабби Элиагу, узнай он всю правду, расскажи ему Шахна про пропажу талеса и филактерий. Сказал бы — приснилось, привиделось, померещилось! Он, Шахна, воочию видел вора, видел, как висельник Беньямин Иткес накинул на плечи чужой подарок — талес, надел на левую руку филактерии и — дай бог ноги. Он у него и ключ стащил! Есть, рабби Элиагу, что-то недоступное уму, особенно уму взбаламученному, возмущенному, не такому — да простится мне такая дерзость, — как ваш. Ведь и сам бог такая же загадка, как мы… как Беньямин Иткес. Будь он, вседержитель, доступен, как лавочник или брадобрей — кому бы он был нужен? И потом с виновными — а человек всегда перед кем-то виноват, — с виновными все может случиться. Все. Вина порождает оборотней, безумцев, ясновидцев.
— Я переселю тебя, Шахна, в другую комнату. К Пекарскому.
Рабби Элиагу так и сделал.
Но и на новом месте в первую же ночь повторилось то же самое — бесшумно появился Беньямин Иткес, прошел через всю комнату и примостился в изножье кровати.
А через день — и вспомнить-то страшно! — Шахна учуял в своей комнате непотребный, зловонный запах. Он шел откуда-то со стороны шкафа, может, из самого шкафа, накатывая тошнотворной волной и распространяясь даже в коридоре. Сперва Шахна подумал, будто какой-нибудь семинарист-пакостник справил где-нибудь за шкафом большую нужду: обыскал все углы, залез под кровать, распахнул двустворчатую дверь шкафа, принюхался.
Пахло!
В шкафу лежал сверток.
Шахна дрожащими руками взял сверток, сглотнул тошноту и, превозмогая брезгливость, вынул из него свой талес и филактерии.
Жуткая вонища ударила в нос. Казалось, его молитвенные принадлежности только что извлекли из нужника, где напитали нечистотами и смрадом.
Воровато оглядываясь, Шахна бросился во двор, к рукомойнику, сунул под сосок свои ремешки и куском зачерствелого мыла принялся с остервенением отмывать.
— Ты чего там моешь? — окликнул его рабби Элиагу.
Какой позор! Какой срам! Подарок почтенного рабби в дерьме, в обыкновенном дерьме! Кто же посмел напитать его вонью выгребной ямы и подбросить ему?
Кто?
Неужто мстительный, неуловимый оборотень — Беньямин Иткес?
Нет, призраки и демоны испытывают душу, а не обоняние.
Шахна надеялся выследить, подстеречь злоумышленника. Один и тот же человек настрочил донос и осквернил подарок рабби Элиагу. Попадись он только ему в руки, мерзавец!
Шахна часами простаивал за углом дровяного сарайчика, в опасной близости от нужника, пропуская душеспасительные беседы с рабби Акивой или учителем русской словесности Гавриилом Николаевичем Бросалиным, который души в нем не чаял и предрекал ему блестящее будущее на журнальной и газетной ниве, стоял и ждал, когда появится он, его лютый недруг. Должен же он себя выдать каким-нибудь схожим поступком.
Но слежка ни к чему не привела.
Шахна испытывал еще более мучительные сомнения и угрызения совести. Чем он занимается? Вместо того чтобы внимать слову учителей, охотиться на гордую олениху мудрости, он простаивает у нужника, выслеживает беспардонных негодяев, причинивших ему столько страданий.
Его подозрения снова перекинулись на Беньямина Иткеса. Это он спер все вещи и окунул их в нужник или выгребную яму, это он по наущению демона морочит его, любимчика рабби Элиагу и рабби Акивы. Пусть, мол, не задается, пусть не мнит из себя святого, пусть будет такой, как все.
Поймать злоумышленника не удавалось, постоянные дежурства у нужника вызывали смешки семинаристов и сочувственные вздохи старцев, и Шахна, к стыду своему, стал подозревать всех. Каждое лицо казалось ему маской, за которой скрываются низость и обман.
Мысли Шахны вдруг лишились чистоты, поблекли, покрылись, как раны, коростой, нагноились. Он даже усомнился в правильности своего выбора. Надо было остаться в Вилькии, в конторе Фрадкина, жениться, стать купцом.
Беньямин стал приходить все реже и реже. То ли насытился местью, то ли смилостивился над ним. Он уже больше не садился в изножье его кровати, не чесал витые рога о стену, не вглядывался, стоя спиной к Шахне, в окно, в сумрак, не пересчитывал летучих мышей, шелестевших своими руками-крыльями.
— Признайся, Беньямин. Это ты… ты вывалял в дерьме мой талес? — выдохнул однажды Шахна.
— Это ты, — послышалось в ответ.
— Это ты его мне подкинул?
— Это ты.
Беньямин Иткес, казалось, состоял из глухого недоброго эха. Слова Шахны возвращались к нему в том же порядке, в той же последовательности, в какой он их произносил, но звучание их утраивалось и удесятерялось.
Ни молитвы, ни прогулки перед сном, ни тщательное проветривание комнаты не помогли. Талес и филактерии по-прежнему пахли испражнениями, зловоние не улетучивалось, не пропадало, накатывало снова и снова, и Шахна чувствовал, что сходит с ума.
В одно прекрасное утро, когда все училище еще спокойно и сладко спало, он выскользнул за дверь и, держа под мышкой сверток, быстро зашагал к полноводной Вилии.
От раввинского училища до реки, рассекавшей Вильно на две неровно застроенные части, было полчаса ходьбы, не больше. Надо было спуститься по Большой улице, миновать квартал, густо заселенный еврейской беднотой, мелкими торговцами и лавочниками, выйти на Кафедральную площадь и, поднявшись вверх, недалеко от костела Петра и Павла свернуть вниз.
В широком и темном, как нора, кармане лежал кусок казенного мыла! Скорей, скорей! Шахна постирает талес, высушит его, развесит на какой-нибудь прибрежной раките, а сам ляжет в нагретую траву, и солнце — «печь господа» — согреет его душу, выжжет из нее страх, и вместо него в нее хлынут воспоминания о той беспечальной поре, когда не было ни кошмаров, ни призраков, а был отец, тяжелорукий, бородатый, был легкий пятнистый мотылек над свежевырытой могилой матери, был долгий нескончаемый день, когда даже розги, которыми его, мальчика, секли в хедере, плодоносили, как яблони.
Шахна прошел мимо Орловского банка, поглазел на высокие окна, забранные железными решетками (рабби Элиагу говорил, будто виленский богач Опатов держит там свои миллионы).
От Орловского банка Шахна свернул к Турецким булочным. В Вильно не было булочек вкусней и душистей, хотя тот же рабби Элиагу строго-настрого запретил их употреблять, объявив трефными и мстя владельцу-турку за Палестину.
Шахна пересек рельсы конки. Надо же — он еще ни разу на ней не ездил. Беньямин Иткес (вспомнив о нем, Шахна оглянулся, принюхался, не пахнет ли от него) выхвалялся, будто катался на ней с барышней и усатым городовым. Городовой якобы улыбался Иткесу. Но Беньямин, видно, привирал. Слыханное ли дело, чтобы городовые улыбались евреям, да еще пейсатым и длиннополым! Обычно евреи улыбаются городовым.
Шахна искал уединения, поднимаясь по берегу вверх туда, где зелени побольше и река поглубже.
За Шнипишками открывался совсем другой, чем в городе, простор, и воздух тут был другой — такой, как в Мишкине, над Неманом. С тех пор как Шахна уехал из местечка сперва в Вилькию, потом в Вильно учиться, он не дышал такой благодатью. Казалось, тут не только одежда, не только избы отбеливались добела, но и перекрашивалось в белый цвет то, что не имеет ни облика, ни плоти. Каждая травинка ластилась к ногам и упрашивала лечь, забыться.
Вилия тихо несла свои воды вниз, к горе, к руинам княжеского замка, построенного могущественным Гедимином. Если бы кто-нибудь — ну тот же учитель русской словесности Гавриил Николаевич Бросалин — сказал сиятельному князю, что через шесть веков в Вилии будут поить не княжеских рысаков, а стирать еврейские одежды, Гедимин навряд ли заложил бы на берегу этой элегической реки свой город. Но нет на свете князя сильнее, чем время, и нет реки полноводней, чем воды забвения.
Шахна разделся, снял лапсердак, штаны, расстелил их на траве, придавил камнем, чтобы не унес ветер, разулся, потер пригретую солнцем грудь, на которой чернели невинные кудельки волос, еще не взъерошенные ни одной женщиной, взял мыло, талес, забрел в воду, намылил молитвенное покрывало, выстирал, развесил на прибрежной раките и, зажмурившись, растянулся в высокой, никем не примятой траве. Он лежал, прислушиваясь к дуновению ветра, к домовитому гудению шмеля, к журчанию воды, лениво плескавшейся о заросший кустарниками берег. До слуха его доносилось то блеяние козы, то мык теленка. Шахна не видел их, и на миг ему померещилось, будто блеют они и мычат не на земле, а в облаках. Может, так оно и было. Он и сам был там, в недосягаемой вышине, несся по небу маленьким перистым облаком, чей ход причудлив и непредсказуем. Все вокруг навевало печальное, возвышенное спокойствие. Даже муравей, сновавший по его шее — необозримому континенту, — доставлял тихое и щекотное удовольствие.
Шахна вспомнил, как он приходил сюда на праздник рош-гашоно топить грехи. В позапрошлом году они топили их вместе с Беньямином Иткесом.
— Мне нечего топить, — жаловался Шахна.
— А у меня их много, — хвастался Беньямин.
— Бабушка Блюма говорила, что к каждому нашему греху подплывает большая рыба и проглатывает его.
— А мы?
— Что мы?
— А потом мы вылавливаем эту нафаршированную грехом рыбу и съедаем, — громко смеялся Иткес.
Воспоминание о Беньямине Иткесе, получеловеке-полуовне, опалило Шахну стыдом и печалью. Хотелось лежать, лежать, не двигаться, не шевелиться, ни о чем не думать — ни о прошлом, ни о будущем, ни о грехах, ни о добродетелях, а только о детстве, об этой большой рыбе, которая поднимается со дна и таращит на тебя до конца твоей жизни свои всевидящие, свои безгрешные глаза.
И вдруг эту тишину, эту благодать пронзил истошный крик о помощи: