Козлёнок за два гроша Канович Григорий

Вот и мишкинская почта.

После Воскобойникова (он отравился кабаниной) почтарем там служит Ардальон Игнатьевич Нестерович — бывший их урядник. Прежний почтарь не только подтирался чужими письмами, но и скручивал из них самокрутки. Бумага тонкая, заграничная, с приятным ароматом. Сколько он, нечестивец, писем скурил — одному богу известно. До сих пор над крышей мишкинской почты не облака плывут, а дымки от писем — горькие, сладкие, недосягаемые дымки!

Ардальон Игнатьевич в отличие от Воскобойникова не курит и к письмам оттуда относится иначе — с почтением и тайным любопытством. Ни одному не даст пропасть. Как можно: люди из-за моря-океана пишут, и не кому-нибудь, а своим родичам, родителям, на веки вечные оставшимся в России.

Правда, и за Нестеровичем водится грешок — любит подношения. Но разве при почтарском жалованье подношения — смертный грех?

Придешь за письмом, Ардальон Игнатьевич непременно справится: ну как они там, наши беглецы, деньги, небось, лопатами загребают? Бросили отчизну ради златого тельца… Его, Ардальона Игнатьевича, на кусочки изруби, сунь в чемодан, перевези за границу, он там соберет себя и пешком домой, в Россию, потопает. Привет им, беглецам, передайте… от бывшего урядника… Твой Берл, наверно, уже забыл, как я ему уши надрал, когда в мой сад за яблоками лазил… А в чей нынче лазит?.. А твоя, Эфраим, Церта с моей Катюшей на речку белье полоскать ходила… пигалица… Говоришь, в Киеве она?.. Ну, Киев — не беда… Киев, Эфраим, наш, русский…

Ардальон Игнатьевич гневается, когда с ним вестями не делятся. От своих вестей тоска зеленая — там голод, тут недород, а там горцы снова бунт подняли. Он, Нестерович, делится с ними, бородачами, всем: и новостями, и хлебом. Иван, сын, в Туркестанском крае, на самой границе с Персией, а Катюша, та под боком, в Могилеве, за приказчика вышла, двойню родила.

Телега Шмуле-Сендера сворачивает с большака, и лошадь заученно цокает по булыжнику к почте, как будто не водовоз, а она получает письма из Америки.

Белый Берл давно грозится прислать отцу деньги — доллары на новую конягу. Мог бы сынок и саму конягу прислать, да уж больно накладно: по суху нельзя, а по воде за все плати: на кой ляд Шмуле-Сендеру новая лошадь? На его век и этой хватит.

— Знаешь, Шмуле-Сендер, чего я больше всего на свете хочу? — вдруг обращается к водовозу Эфраим.

Тоже мне загадка! Разбуди Шмуле-Сендера среди ночи, и он, не моргнув глазом, скажет, чего Эфраим больше всего на свете хочет. Он хочет получить хорошее письмо от Церты, хочет, чтобы она бросила своего фармазона и вернулась домой, пусть безмужняя, пусть с байстрюком. Он, Эфраим, их примет с радостью. Примет и дом им отпишет, какой-никакой, а все-таки дом с окнами и крышей, под которой еще Цертин прадед жил, под которой они все родились — и он, и его дети. Кто-то из них — об этом и подумать страшно — под этой крышей и умереть должен. И еще Эфраим хочет, чтобы Эзра перестал мотаться туда-сюда, обучился какому-нибудь ремеслу (ну, хотя бы стекольщика), женился на дочери почтенного рабби Авиэзера (Нехама до сих пор не замужем, того и гляди, девкой-вековухой останется); хочет, чтобы помиловали Гирша — ну если не помиловали, то хотя бы… хотя бы оставили в живых.

— Когда умру… хочу, чтоб меня похоронили там, где похоронят — дай бог им жизни еще на сто двадцать лет! — моих детей. Хочу лежать вместе с ними.

— Наши дети не приедут сюда умирать. Не приедут, — твердо и печально говорит Шмуле-Сендер. — Так что лежать тебе не с детьми, а рядом со мной. Взять моего Берла. Какой ему резон деньги тратить?

— На что?

— Чтобы лечь рядом со мной… Далеко ехать… И твоим, Эфраим, далеко, хотя им дорога обошлась бы дешевле.

— Когда опустеют наши кладбища, кончится народ Израиля.

Шмуле-Сендер ежится. Он всегда ежится от правды, как от стужи.

— На обратном пути, — говорит он, — к Юдлу Крапивникову заедем. Камень посмотришь.

— А я решил ничего не делать… Мое надгробие подождет… — бормочет Эфраим. — Есть дело поважней.

Дело поважней! Гирш! Ему бы жить да жить, а он не сегодня-завтра предстанет перед военно-полевым судом, а что это за штука, Шмуле-Сендеру объяснять не надо. Как пораскинешь мозгами, несчастнее отца, чем Эфраим, во всей округе нет. Может, это от того, что от разных жен дети… С женами как с водой. Когда черпаешь ее из одного колодца, то спишь спокойно, а вот когда бегаешь с черпаком то к реке, то к пруду, то к озеру, то к болоту, то и водой немудрено отравиться.

Эфраим входит в избу, где выдают письма и присланные богатыми родственниками деньги. До того как в избе обосновалась почта, тут был главный штаб мятежников, потом, после шестьдесят третьего, когда бунт усмирили, изба отошла к монастырю. Чуть поодаль от нее печалился легкий, почти игрушечный костелик. Костелик сгорел (в него угодила молния), а куда настоятель девался, никто толком и по сей день не знает. Одни говорят, будто его в Сибирь сослали, другие (евреи) уверяют, будто он вместе с пятью россиенскими паломниками отправился в Иерусалим — пешком, через султанскую Турцию.

Старики озираются, ищут взглядом почтаря, но Ардальона Игнатьевича не видно.

Наверно, спит где-нибудь в затишке. Его благородие не намного моложе их — седой, лицо в морщинах, как будто плетеная корзинка, глаза потухшие. Только усы прыткие — так и норовят, как тараканы при дневном свете, уползти во тьму ноздрей.

Спит. Ну и пусть. Эфраим и Шмуле-Сендер подождут.

Водовозу не к спеху. Белый Берл, видно, еще даже пера в чернильницу не обмакнул. Не спешит и Эфраим. От Церты чего ждать?

Пусть Ардальон Игнатьевич спит. Они посидят на крыльце. Тоже маленько вздремнут. Человек спит — горе спит.

А горе у них у всех — и у Эфраима, и у Шмуле-Сендера, и у почтаря.

Померла у Ардальона Игнатьевича жена — Лукерья Пантелеймоновна, преставилась перед самым Покровом, сама намучилась и его, солдата своего верного, измучила. Пусть спит. Пусть. Человек спит — горе спит.

Старик Эфраим, Шмуле-Сендер, Авнер, жена корчмаря Ешуа Морта со своими близнецами шли за гробом Лукерьи Пантелеймоновны чуть ли не до самого православного кладбища. Рабби Авиэзер, и тот проводил мученицу до парикмахерской Аншла Берштанского. Повезло им с властью! Повезло! А когда евреям везет с властью, они забывают о том, что они евреи, и могут даже пойти на православное кладбище.

— Когда вы умрете, я вас тоже провожу, — пообещал растроганный почтарь-урядник. — Ей-богу.

И позвал их всех на поминки.

Один рабби Авиэзер отказался.

— Шма-Исроель, — восклицал захмелевший Ардальон Игнатьевич, первый урядник, изъяснявшийся с ними на их родном языке. — Слушай, Израиль.

И Израиль в лице Эфраима, Шмуле-Сендера, Авнера слушал, не смея прикасаться ни к еде, ни к выпивке.

— В день смерти хорошего человека все боги усаживаются за поминальный стол вместе. Кушайте, пейте… Шма-Исроель! Ваш бог чокается с нашим! — рокотал безутешный Ардальон Игнатьевич, и у всех у них в глазах стояли слезы, одинаковые, как небо над головой.

Вот и он, почтарь.

— Шолом алейхем, идн, — здоровается он с ними по-еврейски.

— Здравия желаем, ваше благородье, — по-солдатски отвечают рекруты Эфраим и Шмуле-Сендер.

— Мир вам, евреи, — Ардальон Игнатьевич улыбается, оглаживает усы, крякает по-молодецки. — Тебе, Шмуле-Сендер, нема… пишут еще… А может, забыл тебя твой Берл?

— Никак нет, ваше благородье! Еврейские дети не забывают своих родителей, — обижается за своего сына уязвленный Шмуле-Сендер.

— Все забывают. И еврейские, и русские, и татарские.

— Никак нет.

Старик Эфраим не вмешивается в разговор, не перебивает Ардальона Игнатьевича, не требует от него письма, смотрит на двор, на лошадь, на ее свалявшуюся гриву и думает о том, что Шмуле-Сендер давно не купал ее, а надо бы… непременно надо бы… некупаная лошадь что пашня в сушь.

— Почему ваши не забывают?

— Потому что другой страны у евреев нет.

— Другой?

— Кроме памяти… Наша страна, ваше благородье, не Россиенский уезд, не Америка, а память. В ней мы все вместе и живем: живые и мертвые, и те, которые еще не родились, но родятся под нашими крышами.

— А у нас что, по-твоему, такой страны нетути? — осаждает водовоза Ардальон Игнатьевич.

— Есть, ваше благородье. Но вдобавок еще имеются необъятные просторы… быстрые реки… большие города… Курск… Вологда… Туркестанский край…

В Туркестанском крае служит сын Нестеровича — Иван. И от него давно нет писем. И он пишет так же редко, как белый Берл из Нью-Йорка. Жалуется на жару, на каких-то ядовитых змей, на свое, как водится на Руси, начальство.

— Какой ты, водовоз, умник! Одного только в толк не возьму, почему ты всю жизнь при таком уме воду возишь?

— Уже не вожу, ваше благородье.

— Ну, возил… Почему?

— Потому что вода, как и жажда, никогда не кончается.

— Почему же ты, Шмуле-Сендер, не торгуешь воздухом?

— Как можно, ваше благородье, торговать тем, чем дышишь.

— Хват! Ей-богу, хват!

Нестерович достает из ящика обшарпанного дубового стола письмо со штемпелем, вертит в руке, словно взвешивает, и с какой-то почти церковной торжественностью протягивает, как облатку, терпеливому Эфраиму.

— С тебя причитается. Но ты лучше слово дай… Слово дороже денег… — говорит почтарь.

Письмо дрожит в руке Эфраима, и сама рука дрожит, а может, все вокруг дрожит от старости, от нестерпимой голубизны, от предвкушения мимолетной радости, спрятавшей в белый листок свое голубиное крыло. Эфраим слушает Ардальона Игнатьевича, и ему, несчастному отцу, кажется, будто он не письмо держит, а руку Церты, и рука дочери, такая похожая на руку любимицы Леи, тоже дрожит мелкой и благодарной дрожью, и Эфраим гадает по руке, как по письму, и далекое приближается, и тайна перестает быть тайной.

— Дай слово, что сделаешь памятник Лукерье Пантелеймоновне…

— Ваше благородье, я православным не делаю…

— А что, раз православный, значит, не человек?

— Человек.

— А ведь моя Лукерья вас, евреев, любила!

И Ардальон Игнатьевич принимается расписывать достоинства своей покойной супруги. Ангелом была, чистым ангелом. Вот и изобрази на камне серафима или там херувима. Пусть летает, каменный, по кладбищу. Ну, ежели ангела не можешь, Эфраим, то какую-нибудь поникшую березку… Лукерья Пантелеймоновна из-под Вязьмы. А там, Эфраим, знаешь, сколько берез. Там берез больше, чем евреев на Руси, ей-богу.

Старик Эфраим кивает — мол, будет вам, ваше благородье; березка будет; вскрывает письмо и, косясь, как кошка на сметану, начинает читать.

— Читай, читай, — подбадривает его почтарь. — А мы со Шмуле-Сендером покалякаем. — Нестерович тычет кулаком водовозу в бок. — Не поверишь, твой сынок мне нынче приснился. Приехал из Америки и всем в округе часы золотые подарил… Со звоном… Открываешь крышку, а они динь-динь… динь-динь…

Диньканье Ардальона Игнатьевича мешает Эфраиму, он не может сосредоточиться, смысл письма ускользает от него, и он снова и снова спускается по шаткой лесенке строк сверху вниз, и чем ниже блуждает взгляд, тем темней и тягостней становится на душе.

Нестерович продолжает стрекотать про свой сон. Он, видно, придумал его в угоду Шмуле-Сендеру, от тоски. На самом деле Ардальону Игнатьевичу снилось (если снилось) другое, не Америка вовсе, не удачливый Берл, а что-то свое, родное, Катюша или Иван на персидской границе, пригрезились, наверно, родина, Беларусь, река Сож и сосновая роща над ней. Но кого удивишь родиной, рекой, сосновой рощей? Вот американские часы со звоном!.. из чистого золота!.. дннь-динь-динь!..

«Ты за меня, отец, не беспокойся. У нас все есть. На жизнь, слава богу, хватает, — читает Эфраим. — Заработаю на дорогу, и летом с Давидом приедем к тебе в гости… А может, не в гости. Может, навсегда».

Почему летом? Почему не сейчас, думает старик Эфраим. Он вышлет ей деньги, те самые, которые ему посылает Шахна, пусть только не мешкает.

«Давид все время спрашивает о тебе — есть ли у деда мама, папа, умеешь ли ты говорить по-русски… мы дома говорим по-русски… я рассказываю ему про Литву, про Неман, про Мишкине и плачу».

В глазах Эфраима сверкают предательские слезы нахлынувшей нежности. Он плачет вместе с Цертой, ничуть не стесняясь ни почтаря, ни Шмуле-Сендера. А чего их стесняться? Разве они не такие же горемыки отцы, как он? Что с того, что у одного сын торгует где-то за морем-океаном часами, а другой сторожит от коварных персов границу империи? Стоит ему, Эфраиму, вслух прочитать письмо, и каждый из них начнет оплакивать свою горькую, свою распроклятую судьбу, свою старость, свое знойное, как пустыня, одиночество.

Эфраим читает письмо Церты и словно молодеет от слез. Слезы смывают с него, как дождь с оконного стекла, въевшуюся пыль, тавро морщин, он снова сорокапятилетний, снова качает люльку, а в люльке маленькая безбровая девочка, она морщит лобик и смотрит на него, огромного и чужого. Эфраим чмокает губами и зовет ее, запеленутую, как бабочка в кокон: «Церта! Цертеню!», а потом к колыбели подходит Лея, берет на руки девочку, расстегивает кофту, достает розовую, как спелая груша, грудь с упругим, величиной с изюминку, соском, и от этой изюминки, от этой наготы, от этого слияния трех существ в одно возвышенное ожидание все оживает и светлеет в доме.

«Я уже, кажется, писала тебе, что мы живем то в Киеве, то в Каневе. В Киеве имеют право жить только богатые евреи и еврейки-проститутки. Здесь нас очень не любят. Как ты, наверно, догадался, я говорю не о себе и не о Давиде, а о других евреях. Но где нас любят? Где?»

Старик Эфраим переводит дух. Шутка ли — зараз столько, без запинки.

— «Где нас любят?» — повторяет он вслух, как бы заново разгоняясь.

— Что ты там бормочешь? — для приличия допытывается Шмуле-Сендер. В самом деле — они приехали сюда за письмом Церты, а не за тем, чтобы слушать россказни Ардальона Игнатьевича. Сон, даже самый хороший — а сон Ардальона Игнатьевича про Берла Лазарека, одарившего всю округу золотыми часами, просто замечательный, — не сравнится с коротким, пусть и скучноватым письмом, писанным на простой бумаге. Сон в карман не положишь, в комод не спрячешь, не пронумеруешь, во второй раз не перелистаешь, не прочтешь. А письмо! Лучшие сны для родителей — письма покинувших родное гнездо детей. Не потому ли Шмуле-Сендер хранит все лэттеры белого Берла. Он хранит их в особой шкатулке, пересчитывает, как банкноты, и, когда никто не видит, припадает к ним губами. Жена считает его сумасшедшим (она всегда считала его таким, но Шмуле-Сендер на нее не обижается. У сумасшедшей жены и муж сумасшедший, говорит он). Старик Эфраим, тот все письма рвет, а зимой пускает их на растопку: плохие вести, мол, как керосин.

— Ну, что твоя Церта пишет? — спрашивает Нестерович. — Прочти!

Ардальону Игнатьевичу толмач не нужен. За долгие годы службы он научился говорить по-еврейски лучше многих евреев. Рабби Авиэзер, новый человек в здешних местах, присланный вместо усопшего рабби Ури, чуть в обморок не упал, когда к нему первый раз явился Ардальон Игнатьевич, в сапогах, с шашкой на боку, и на чистейшем еврейском языке уведомил пастыря о кончине государыни-императрицы, потребовав, чтобы почтенный рабби отслужил поминальный молебен-кадиш.

Эфраим делает вид, будто не расслышал просьбу почтаря.

Он снова погружается в чтение, взгляд его что-то выискивает между строчками, как будто там, в пустотах и промежутках, и скрыто самое главное.

С Эфраимом всегда так. Чем больше он читает, тем сердитей пыхтит.

«Пишут ли тебе Шахна и Гирш?.. Как братец Эзра?»

Странно, отмечает про себя Эфраим, раньше она о них не спрашивала. О Шахне и Гирше вообще никогда не писала, понятия не имела, кто они — разбойники, воры, богачи, нищие? Неужто ее и впрямь на родину потянуло? А может, тот фармазон, сманивший ее, дурочку, поиграл с ней и выбросил как игрушку? Ах, Церта, Цертеню!.. Что за мир, что за время! Правду о родных детях, и ту нельзя узнать.

«Знаешь, кого я недавно вспомнила — меламеда Лейзера. Жив ли он? Учит ли еще ребятишек?»

Видно, худо ей, думает Эфраим, если про меламеда вспомнила. Когда из дому удирала, с отцом родным не попрощалась, ушла, как воровка. А сейчас на тебе — меламед Лейзер! Зарыли его Цертеню, скоро год, как зарыли.

Эфраим продирается через заросли строк, шепчет чужие слова и в ответ складывает свои, неумелые, теплые — их только что наседка-обида снесла.

«Господи, как летят годы! Не успеешь оглянуться, как уже не тебе, а твоим детям пора в хедер. В праздник кущей Давиду исполняется семь лет. Через год-два его можно будет и в ученье отдать…»

Дальше зачеркнуто, слов не разобрать, сплошная зола, была чаща и сгорела дотла. Что же в ней росло?

Давида в учение? К кому? Сердце Эфраима ухает, как филин. Беда, сущая напасть, когда мать — ветрогонка. А во всем он сам виноват. Выгнал бы его в ту ночь, и горя бы не знали. Но Церта: «Впусти! За ним жандармы гонятся!» Почему за Эфраимом никогда в жизни никакие жандармы не гнались? Почему? Потому что жил по совести, по правде. Что это за правда, на которую науськивают собак, в которую стреляют? К тому же дом Эфраима Дудака — не ночлежка, не постоялый двор. «Впусти, отец!» И впустил, дурень, на свою голову.

Эфраим не будет дожидаться лета, он привезет внука, не мешкая, сделает его своим помощником, обучит своему ремеслу, вложит ему в руки кирку, а в сердце вдохнет искру божью, и станет он славным на всю Литву каменотесом. На каменотесов никто не охотится, каменотесов никто не вешает, у каменотесов одна правда — каменная, вечная, как Моисеевы скрижали. Кто-то в семье должен наследовать и его, Эфраима, дело, не завлекать фармазонов, не палить в губернаторов, не смешить на ярмарках честной люд и даже не прислуживать, как Шахна. Тесать! Тесать! Тесать камни! Пока кирка из рук не выпадет!

Ардальон Игнатьевич и Шмуле-Сендер спорят о том, наступит ли конец света при их жизни или после. Нестерович уверяет, что «при», а Шмуле-Сендер не соглашается. Какой может быть конец света, если у Берла так хорошо идут дела?

— Конец! Конец света, — хрипит Эфраим. — Если еврейские дочери бегут с фармазонами из дому, если сыновья отрекаются от своих отцов или откупаются шуршащими американскими или русскими бумажками, если виселица им дороже, чем ласка матери, — конец!

Эфраим недовольно сопит большим, как огурец на грядке, носом.

Ардальон Игнатьевич удивленно переглядывается со Шмуле-Сендером, но тот только втягивает свою уставшую от спора голову в замызганный воротник.

— Поехали домой, — говорит Эфраим.

Домой так домой, хотя Шмуле-Сендеру спешить некуда. Еще не все сны истолкованы, еще не все новости обглоданы, но раз Эфраим просит, так тому и быть. Жаль только, что от Берла ничего нет. Из Киева письма долго идут, а из Америки еще дольше — пока переплывут океан, пока их на корабле привезут в Россию, в Петербург или Ригу, пока оттуда на перекладных доставят сюда, в Северо-Западный край, к мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку (Берл на каждом конверте так и пишет: мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку. А что такое «мистер», никто в местечке не знает), полгода пройдет, а может, и больше.

— Поехали, — говорит Шмуле-Сендер, и печаль бледнит его лицо.

— И я с вами, — напрашивается в попутчики почтарь Ардальон Игнатьевич. — До имения Завадского. Газету отвезу.

Час от часу не легче. Но разве откажешь его благородию? Посадят на его место другого, и годами письма не получишь.

Эфраим и Ардальон Игнатьевич забираются в телегу, устраиваются поудобней, и Шмуле-Сендер дергает вожжи, как в юности косы своей жены.

Обычно Эфраим идет на почту или с почты пешком. Идет и все восемь верст беседует с Цертой (она одна ему и пишет). И тогда белый листок — не белый листок, а как бы играющая в прятки Церта, спрятавшаяся за каракулями, и буквы не просто буквы, а ее губы, нос, глаза. Тогда в руке старика Эфраима не письмо шелестит, а волосы Церты — длинные, ласковые, втекающие в его ладонь, как речка.

Старику Эфраиму ничего не стоит превратить листок бумаги в лицо. Он может одушевить и камень, и тележные колеса.

Бывало, уставится на свою пророчицу-козу, на ее всклокоченную шерсть, и по шерсти, как по испятнанному чернилами листу бумаги, читает слова Церты или Шахны, Гирша или Эзры.

Коза-письмо всегда рядом. За ним никуда не надо ехать.

Почта Эфраима в отличие от почты Ардальона Игнатьевича, Шмуле-Сендера и других жителей местечка связывала его не только с миром здешним, но и миром потусторонним, и эта двойная связь не обременяла Эфраима, не тяготила, не выделяла среди прочих, а придавала его затухавшей жизни еще какой-то дополнительный и необыденный, может, самый важный смысл.

В местечке поговаривали, будто он умеет вызывать духов, будто почти ежедневно общается со своими покойными женами, особенно с любимицей Леей, рассказывает ей об Эзре и Церте или, присев на край какого-нибудь надгробия, чертит ореховой веткой на земле последние местечковые новости.

Говорили даже, будто парикмахер Аншл Берштанский незадолго до того, как вместе с корчмарем Ешуа угодил в россиенский острог по обвинению в смертоубийстве христианского мальчика, нашел на кладбище кусок коры, на которой не то гвоздем, не то сапожничьим шилом были выцарапаны слова любви и женское имя «ЛЕЯ».

Сам Эфраим этого не опровергал не потому, что подобные слухи делали из него чуть ли не колдуна, а потому, что, как ему и впрямь казалось, умел общаться с мертвыми.

— Послушай, Эфраим, — сказал однажды Шмуле-Сендер, желая проверить его удивительные способности. — А с шорником Шейнисом тебе тоже приходится иметь дело?

— А что? Ты хочешь ему что-то сказать? — серьезно спросил Эфраим.

— Да.

— Что?

— А то, что он свинья, — выпалил Шмуле-Сендер. — За полгода до смерти одолжил у меня пять целковых, а когда он умер, его вдова Пнина сказала, что он их одолжил у Нафтали Спивака.

Шмуле-Сендер обомлел, когда ровно через месяц Эфраим, получив от Шахны денежный перевод, расплатился с водовозом за этого свинью Шейниса.

— Сам Шейнис передал? — недоверчиво спросил Шмуле-Сендер, увидев в руке друга самые что ни на есть настоящие деньги. Когда видишь в чужой руке деньги, которые через минуту станут твоими, и не в такие чудеса поверишь.

— Сам. И не называй его больше свиньей. Он был хорошим шорником.

— Но тут, Эфраим, не пять целковых, а золотой… лишнего мне не надо…

Чем больше Эфраим думает о письме Церты, тем сильней обуревает его желание бросить все и поехать в Вильно, в Киев, в Сморгонь (там вроде бы сейчас выступает Эзра).

Первым делом, конечно, надо поехать в Вильно. Может, с помощью Шахны удастся в последний раз увидеться с Гиршем. Больше он с ним не встретится. Никогда! Разве что на том свете. Даже если Гирша пощадят, не повесят, он его не увидит. Сошлют беднягу к черту на кулички. У Эфраима нет сил добираться до Сибири, до медных рудников, куда ссылают неразумных еврейских сыновей. Дай бог до Вильно доехать. Эфраим не возьмет в дорогу ни лишней еды, ни одежды — зачем ему одежда? Начало лета, тепло — а вот кирку и резец на всякий случай прихватит. Если Гирша повесят и зароют на пустыре, Эфраим ему надгробный камень поставит. Нельзя без следа, без знака. Нельзя. Бог все простит. Все, кроме забвения. Эфраим не допустит, чтобы от его детей следа не осталось. Должен остаться. Если не в сердце, то хотя бы на камне, на земле, чтобы знали, кто где лежит. Пусть только Шахна могилу покажет, где их, государственных преступников, хоронят. А его, Эфраима, камень подождет.

А может, он все это зря повезет? Эка невидаль — резец и кирка, их и в Вильно раздобыть можно. Да и Гирша еще могут помиловать!

Дай-то бог! Дай-то бог!

Случись такое, Эфраим тут же пустится дальше — в Сморгонь или Киев. Заберет у Церты мальца и назад, в Мишкине, к родному порогу, под родную крышу, к козе. Порог, тот, конечно, его дождется, и крыша никуда не денется, если никто красного петуха не подпустит или шальная молния не угодит. Но что делать с козой?

Коза — не резец, не кирка, ее с собой не возьмешь, а оставить животину не на кого. У Авнера она и недели не протянет — он ни доить, ни кормить ее не будет, а если и будет кормить, то только своими воспоминаниями. Фейга, жена Шмуле-Сендера, говорит, будто в Эфраимову козу бес вселился и все время ее мужа из дому выманивает. Оставишь на Фейгу, она из нее беса в миг выгонит!

Был бы Эфраим помоложе, отправился бы пешком, с козой. Вдвоем даже веселей. Пройдешь за день верст двадцать, подоишь ее — и шагай дальше. Как подумаешь — и ей, его козе, не мешает повидать свет. Должен же он вознаградить ее за верность. Но разве Вильно — каменная нора, дымная пещера — награда? Вот если бы можно было путешествовать по облакам, по небу, где воздух чист, как душа праведника, где столько голубизны, где такое бескрайнее козье пастбище!

Трудно Эфраиму расставаться с козой, но даже она его не удержит.

Отведет ее на базар и продаст. А если покупателей не найдется, то подарит рабби Авиэзеру. Рабби Авиэзер — святой человек. Будь Эфраимова воля, он бы ему целое государство подарил.

А когда Эфраим вернется из Киева с внуком, то купит у кого-нибудь козленочка — козленка за два гроша, как поется в хадгадье — пасхальной припевке:

  • Козленка, козленка отец мой купил,
  • Два гроша, два гроша всего заплатил.
  • Козленка, козленка кот черный сожрал.
  • Кота за околицей пес разорвал.
  • Тяжелая палка разделалась с псом.
  • Сжег палку огонь.
  • А потом, а потом
  • Вода из бочонка огонь залила.
  • Вол выпил всю воду.
  • Ну и дела!
  • А резник пришел и зарезал вола.
  • А резника смерть навсегда унесла…

Давид и козленок будут расти вместе, и он, Эфраим, никому их не отдаст — никакому проезжему фармазону, никакой чужой правде и лжи, никакой пуле — пусть она будет и трижды справедливой, — никакой Дануте с причудливым пером на шляпе, никакой Америке, ни знати, ни черни, никому! Он научит внука владеть киркой и резцом, выбирать камни, мостить улицы и делать людям надгробия, всем, даже уряднику Нестеровичу, чтобы память о них осталась на веки вечные и во всех поколениях — нынешних и грядущих. То, что можно высечь, нельзя заменить ни веселым враньем на площадях, ни покушением на губернаторов.

Эфраим укроет, спрячет Давида от всех соблазнов, ибо один ветер будит другой, а два ветра — это уже буря.

— Помнишь, Эфраим, — шамкает Ардальон Игнатьевич, — как раньше родитель Завадского граф Рышард встречал вашего брата? — Почтарь доволен, что ему не придется тащиться в имение пешком.

— Как же, как же, — бубнит Шмуле-Сендер, опережая каменотеса.

— Одна собака еврея обнюхивала, другая лаяла на него, третья хватала его за полы, чтобы не удрал, а четвертая, самая лютая, кусала. Пан Рышард, бывало, смотрит из окна гостиной и хохочет, хохочет, хохочет…

— Теперь в поместье нет собак, — говорит Шмуле-Сендер.

— Но смех графа до сих пор слышен, — бормочет Эфраим. — Почему, когда нам больно, — другим смешно?

— Теперь в поместье осталась одна дворняга — Юдл Крапивников. — Шмуле-Сендер взбадривает кнутом не столько лошадь, сколько самого себя — дорога убаюкивает.

Юдл Крапивников — эконом Завадского. Нехорошо, грешно так называть еврея, но Юдл Крапивников другого звания не заслуживает. Дворняга! Сторожевой пес! Мало того, что на цепи сидит, еще и целует ее.

Барский дом Завадских сияет на холме двадцатью окнами; как закат, алеет черепичная крыша. В местечке говорят, будто в доме сорок комнат. Сорок комнат на одного человека! Пока граф кутит в Париже, покои его пустуют. Десять девок каждую пятницу моют окна, десять мужиков каждую субботу натирают до блеска полы, а правит ими всеми Юдл Крапивников.

Как Юдл Крапивников, сын россиенского аптекаря, так высоко взлетел, для всех в округе — тайна. Злые языки уверяют, будто приглянулся он графине Стефании, жене пана Рышарда, питавшей слабость к отрокам и считавшей себя похожей на царицу Савскую. Графиня Стефания якобы изменила своему мужу с юным Юдлом Крапивниковым, а юный Юдл Крапивников из чувства благодарности якобы изменил с графиней Стефанией своему еврейскому племени.

Во дворе поместья Ардальон Игнатьевич слезает с телеги, подобострастно здоровается с экономом, протягивает ему свернутую в трубочку русскую газету, осведомляется о драгоценном здоровье пана Рышарда и всем своим зябким, сморщенным видом намекает на стопку белой.

Шмуле-Сендер, как кукушка в стенных часах, высовывает из воротника грубой домотканой рубахи голову, кивает Крапивникову, только Эфраим отрешенно смотрит куда-то вверх, на облака, по которым в мыслях бродит вместе с козой, но и туда долетают хохот старого графа Завадского, лай дворовых собак; они клацают зубами, как ржавыми замками, багрят кровью шерсть козы, и сквозь это клацание, сквозь этот хохот, сквозь эту розовую дымку он слышит голос Шмуле-Сендера:

— Попроси… Он не откажет… Даст тебе этот камень. Юдл Крапивников — незлой человек.

Шепот друга не доходит до сознания Эфраима. Он все еще там, в прошлом, окруженный сворой графских собак, весь в своей и козьей крови.

— Попроси… Даст… — зудит водовоз.

Да бог с ним, с графским камнем. Эфраим не привык платить за камни унижением. Чем, чем, а камнями земля Литвы богата. Куда ни глянешь — белеют, как черепа.

Нет, нет. Эфраим ничего здесь не возьмет. Камни графа Завадского в собачьей моче, они хохочут его голосом. Поставишь на могилу, и вдруг среди ночи раздастся: ха-ха-ха-ха!

— Гирш Дудак — ваш сын? — спрашивает Юдл Крапивников, держа перед собой развернутую газету.

— Да, — отвечает Эфраим.

— А его сын, Берл, — в Америке, — угодливо объясняет Ардальон Игнатьевич.

— Я не про Лазарека, а про Дудака, — обиженно цедит эконом. Он всех в округе знает. И все знают его.

— Вот, — продолжает он и тычет в хрустящую, как сухарь, страницу: — «Вчера военно-полевой суд под председательством подполковника Смирнова приступил к рассмотрению дела о покушении на жизнь его высокопревосходительства генерал-губернатора. Обвиняемый виленский мещанин Гирш Эфраимов Дудак, уроженец Россиенского уезда…»

— Господи! — вскрикивает Ардальон Игнатьевич. — Твой Гирш! Тот самый, что с моим Ванечкой для его высокоблагородья исправника Нуйкина в Гадючьем озере раков ловил?

Старик Эфраим по-прежнему бродит с задранной козой по облакам. Оттуда, сверху, и Юдл Крапивников, и Ардальон Игнатьевич, и Шмуле-Сендер, и председатель военно-полевого суда подполковник Смирнов кажутся муравьями, снующими вокруг своего муравейника. Что такое муравей по сравнению с ними, приближающимися к божьему престолу, несущими к нему свои стоны и раны?

— Он только ранил его, — заступается за сына Эфраима присмиревший Шмуле-Сендер.

Старику Эфраиму не нужны ни защита, ни заступничество. Ему нет никакого дела до Юдла Крапивникова, который каждый день ходит по сорока комнатам, который в юности изменил своему племени ради сытого холуйства; до почтаря-урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича, сгорбленного, одинокого, дожидающегося во дворе поместья спасительной стопки белой, которая, может быть, согреет его старые кости и окрылит, и который на какие-нибудь полчаса, пока не протрезвеет, воспарит в свое небо, в свою туркестанско-могилевскую высь, к своим детям, Ивану и Катерине. Старику Эфраиму сейчас нет никакого дела и до Шмуле-Сендера, который везде и всюду, в бездне и в горных высях, слышит один-единственный звук — бой часов, которыми торгует его белый американский Берл. Ему, Эфраиму, никто не может ни навредить, ни помочь, ибо он, как Иов, тягается не с ними, а с судьбой, с богом, со всем белым светом.

Юдл Крапивников принимается рассусоливать о черной неблагодарности, о том, что никому — ни русским, ни литовцам, ни иудеям — не позволено поднимать руку на хозяина, прав он или виноват, поджигать лес, где малые народности ютятся подобно слабым деревцам в бурю (пусть этот лес и с волками), о том, что самая доходная нива — нива послушания и покорности. Не ропщите, говорит многомудрый Юдл Крапивников, и бог воздаст вам, и вы будете каждый день ходить по земле, как по сорока комнатам, где сияют вымытые вашими слезами окна и сверкают от вашего обильного пота полы, будьте слугами, и вы никогда не прогадаете, никогда не предстанете ни перед каким судом, ни полевым, ни мирским, кроме суда божьего, и детям своим, пока они живы, пока не болтаются в петле, накажите не роптать, ибо вечен тот, кто греет на огне руки, а не тот, кто разжигает огонь.

— Реб Юдл!

Юдл Крапивников морщится от еврейской приставки «реб», но Шмуле-Сендер не обращает на это внимания:

— Реб Юдл! Вот вы тут говорили про суд. Сколько, скажите, он длится?

— Когда месяц, когда два, а когда и один день, — говорит Крапивников.

— Тогда я не успею, — признается Эфраим.

— Куда?

Юдл Крапивников шелестит «Виленским вестником», и от этого шелеста у старика Эфраима замирает сердце.

— Туда, — говорит Эфраим и показывает рукой на восток.

— Пешком не успеешь, а на телеге… — испуганно моргает Шмуле-Сендер.

Юдл Крапивников окидывает презрительным взглядом лошадь водовоза.

— На такой телеге все равно что пешком, — басит Крапивников.

Господи! Они хоть знают, сколько до Вильно верст? Пока доедут, ноги протянут вместе с лошадью. Но он, Юдл Крапивников, не станет их отговаривать. Хотят ехать — пусть едут. Пусть попытают счастье. Евреи только и делают, что пытают счастье, дразнят его, зазывают на все лады. Пусть едут. Только пусть у него ничего не просят! А то еще, не дай бог, вздумают заместо этой клячи графского рысака клянчить. Будь они, эти рысаки, не Завадского, а его собственные, он и минуты не раздумывал бы. Вывел бы из конюшни и сказал бы: «В добрый путь!» Совершил бы благодеяние. Не посмотрел бы на то, что Эфраим — отец преступника. И ему, Юдлу Крапивникову, хочется быть добрым, и ему хочется, чтобы все в округе от мала до велика повторяли его имя, говорили о его великодушии, знали, что он не лакей, не лизоблюд, не прилипала. А человек! Благородный человек! Эх, будь это поместье его, он Эфраиму не только рысака дал бы, но и бричку. Он бы променял десять своих комнат на скупые слова еврейской благодарности. Это враки, что он не еврей. Еврей! И умрет евреем! Но разве его вина, что умереть евреем легче, чем жить?

Юдл Крапивников пристально, с какой-то песьей печалью смотрит на старика Эфраима и говорит:

— На будущей неделе и я поеду в Вильно. Граф из Парижа приезжает. Подожди до будущей недели, и я тебя за день домчу, — и он подмигивает каменотесу.

Тот не понимает его подмигивания, оглядывается, как будто что-то потерял, а Юдл Крапивников продолжает:

— На будущей неделе его сиятельство будет на балу у Огинских, а после бала сразу сюда — домой!

Надо же, думает Эфраим, один едет графа из Парижа встречать, другой, считай, сына хоронить. Нет, Эфраим столько ждать не может. Завтра пристроит козу, и в путь. Только бы не опоздать. Только бы увидеть Гирша… живого…

Шахна поможет встретиться с ним. Шахна — большой человек. Не чета Юдлу Крапивникову.

— Раньше я, старик, не могу, — оправдывается Крапивников.

— Жаль, — вздыхает Эфраим.

Телега Шмуле-Сендера снова выкатывает на большак, только без Ардальона Игнатьевича. Почтарь остался во дворе поместья — авось Юдл Крапивников поднесет ему стопку белой. Новости, правда, неважнецкие, но не он же, Нестерович, за них в Северо-Западном крае в ответе.

Кляча перебирает мохнатыми ногами, сверкает подпалинами на боках, мотает гривой, и солнце, яркое, майское солнце, слепит ее, поливает лучами возницу, хлещет своим золотым венчиком насупившегося Эфраима. Он жмурит глаза и думает, что на старости лучше жить во мраке.

— Оставь, отступи от меня, чтобы я немного ободрился, прежде нежели отойду, — и уже не возвращусь в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака, каков есть мрак сени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма.

Эфраим по стиху Иова, как по лестнице, поднимается в небо и задувает лампу. Сумрак избавителен, свет беспощаден.

— Господи, совсем забыл Крапивникова спросить, — бормочет Шмуле-Сендер.

— О чем? — вздыхает Эфраим.

— Что такое «мистер»?

Шмуле-Сендер вытирает испарину на лбу, натягивает вожжи.

— Послушай, Эфраим, когда я умру, высеки, прошу тебя, на камне это слово.

— Какое слово?

Старик Эфраим весь в брызгах света — некуда от него деться, хоть криком кричи, и в этой светоносной реке, подоткнув подолы, бродят его три жены — Гинде, Двойре, любимица Лея и дети; бьет ладошками поскребыш Эзра, наматывает на палец косу Церта, Шахна гоняется за лучами, как за мотыльками, Гирш подпрыгивает и ловит золотые пылинки ртом; ливень хлещет Эфраиму в лицо, но не дарит забвения, и нет тьмы, куда можно было бы укрыться от огненного смерча.

— Слово «мистер», — говорит Шмуле-Сендер. — На нашем кладбище еще не было ни одного мистера… Я буду первым… «Мистер Шмуле-Сендер Лазарек».

Все ближе и ближе местечко.

Телега уже тарахтит по булыжнику.

Старик Эфраим тут каждый камень выложил — от парикмахерской Аншла Берштанского до москательно-скобяной лавки братьев Спиваков.

Шмуле-Сендер спохватывается, что за всю дорогу ни разу не спросил о письме Церты. Видать, ничего хорошего. Хорошие новости как трава — пробиваются сквозь молчание, как сквозь булыжник.

— Не слушай ты этого Крапивникова. Моя лошадь еще до Москвы довезет… а если ее отборным овсом кормить, то и до Парижа. Съездим мы с тобой в Вильно и, даст бог, вернемся обратно. Каждый еврей должен в Вильно побывать. Вильно — Иерусалим для тех, у кого нет ни сил, ни денег добраться до земли обетованной.

Эфраим смотрит на Шмуле-Сендера с благодарностью и спрашивает;

— А что скажет на это твоя Фейга?

— А что она может сказать?

В отсутствие Фейги водовоз храбр и бесстрашен. При ней его смелость улетучивается, как нашатырь, и Шмуле-Сендер превращается в сморщенного, ждущего с минуты на минуту порки мальца.

— Фейга скажет: откуда ты на мою голову взялся? А я скажу: Фейга, держать мужа все равно что держать ветер: как ни сжимай кулаки, он уже за околицей.

Шмуле-Сендер стегает свою клячу, и она пускается невеселой рысью.

Страницы: «« 4567891011 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга Томаса Питерса и Роберта Уотермана – классика литературы по менеджменту, ставшая бестселлером ...
В книге представлено 33 лучших юмористических рассказа, вышедших из-под пера блестящих русских и зар...
Sevastopol weekend — серия материалов о социальной организации увиденного в армии современной России...
Книга вводит в мир подземного, загадочного города. Идите по его подземным лабиринтам, окунитесь в ег...
Как научиться не бездумно бегать по полю, пиная мяч, а выстраивать стратегию и принимать по-настояще...
Ну что, адмирал, ты добился того, что хотел. Предотвратил войну между старой и новой родиной, поднял...