Набоков в Америке. По дороге к «Лолите» Роупер Роберт
У Набокова было два младших брата. Тот, что был ближе к нему по возрасту, Сергей, погиб в концлагере Нойенгамме27 10 января 1945 года (в лагерь он попал за “провокационные заявления”). До этого его сажали в тюрьму за гомосексуализм, но отпустили. Нельзя сказать, что братья были дружны. Владимира многое раздражало в Сергее: его наивное эстетство, религиозность, друзья-гомосексуалы из парижского бомонда, но больше всего, конечно же, его гомосексуальность – это было главным камнем преткновения. Можно предположить – в конце концов, вся “Подлинная жизнь Себастьяна Найта” располагает строить предположения о жизни и творчестве писателя, – что Набоков стеснялся своего брата, считал его обузой, но при этом никогда не забывал, что Сергей – его брат и имеет право на собственное мнение. (Другой брат, Кирилл Набоков, был младше Владимира на 12 лет, и старший брат порою тоже держался с ним холодно и надменно, но все же их отношения были гораздо сердечнее.)
Пожалуй, отчасти “Себастьян Найт” стал попыткой что-то исправить в отношениях с братьями. Видимо, Набоков, сознавая, что был с ними слишком суров, как бы допускает, что его братья – благородные, преданные, глубоко интеллигентные люди (как В. в романе) и заслуживали куда лучшего обращения. Младший брат, В., настолько положителен и вызывает у читателя такое сочувствие, что в романе даже прослеживается намек, мол, писателем Себастьяном мог быть и он. Что ж, вполне вероятно, учитывая дальнейшую судьбу Сергея, если предположить, что у Набокова, как у всякого истинного художника, был дар предвидения – почему бы и нет, ведь всеми прочими дарами он обладал в полной мере, – так что он предугадал возможность Нойенгамме или похожего ужасного конца и заранее оплакивал брата.
“Себастьян Найт” располагает к подобным умозаключениям, но и упорядочивает цепь рассуждений. В., стараясь отыскать следы брата, не пренебрегает и подсказками в его опубликованных романах, которые частенько цитирует, однако детективное расследование получается долгим и извилистым. Среди персонажей появляется и недобросовестный биограф, которого по иронии судьбы зовут Гудменом: он замыслил нажиться на славе Себастьяна. Гудмен намеренно все путает, а когда правда выясняется, грубит герою. (Еще одно пророчество: Набоков словно обращается к Эндрю Филду, своему первому биографу, с которым познакомился тридцать лет спустя.) Однако В. совсем не такой, как Гудмен. Он чувствителен и наделен богатым воображением, он способен заглянуть в тайную жизнь брата – именно заглянуть, а не проникнуть, поскольку, как замечает второй, исключительно добросовестный, биограф Набокова Брайан Бойд, “живущему невозможно постичь чужое «я»”28, то бишь мы все друг для друга – тайна.
Книга столь же удивительна, сколь и утомительна. Когда Набоков ее писал, он был ярым поклонником модернизма, который почти целиком и полностью обязан своим появлением Прусту и отчасти Джойсу. Набоков сформировался как писатель в эпоху триумфа модернизма, хотя нельзя сказать, что до знакомства с романами “В поисках утраченного времени” и “Улисс” он был невеждой: у него за плечами был багаж русской литературы, равно как и английской, и французской за несколько столетий, а в отрочестве он зачитывался стихами поэтов Серебряного века, в частности символистов и акмеистов. Все это прошло сквозь него, и многое осело в душе. Когда Набоков делал первые шаги на поприще словесности, авторитетные литературные критики вовсю воспевали модернизм, и первые его произведения, написанные в строгом соответствии с канонами модернизма, появились незадолго до “Себастьяна Найта”29.
Роман о романисте полон рассуждений о том, как нужно писать романы. Удивительная уверенность в притягательности творческого человека как предмета описания. Бесспорно, именно это должно быть в центре внимания литературы как искусства, тем более в романе, в котором все прочие аспекты бытия подвергаются лишенному какой бы то ни было сентиментальности изучению. Эти приемы использовал еще Пруст в своих прекрасных исчерпывающих описаниях персонажей, за каждым из которых угадывается автор. Впрочем, как и Джойс. Местами “Себастьян Найт” похож на “Портрет художника в юности”. Вопрос в том, как назвать образ автора и можно ли, если очень постараться, постичь его во всей полноте.
Набоков вставляет в роман автобиографические подробности. Стоившая ему стольких переживаний история с Гуаданини закончилась за год до того, как Набоков начал писать “Себастьяна Найта”, и, разумеется, воспоминания об этом окрасили роман. Вместо писателя, который едва не ломает себе жизнь, бросив любящую его жену, в романе появляется писатель, который ломает себе жизнь, бросив преданную ему женщину ради прелестей любовницы: разумеется, заканчивается это плохо. Любовные письма, которые Набоков писал Гуаданини, фигурируют в романе в виде писем, которые умирающий Себастьян завещает брату с наказом “уничтожить”. Брат В. поступает так, как не поступил бы ни один биограф: он сжигает письма, не прочитав. Отныне никто и никогда не узнает правду о Себастьяне Найте. С точки зрения обычного читателя этот жест не что иное, как глупость, граничащая с интеллектуальной жестокостью: автор словно бьет нас по рукам и отправляет прочь несолоно хлебавши – для нашего же собственного блага.
На исходе лета в Стэнфорде Набоковы отправились в привычное для калифорнийцев путешествие30: поехали в долину Йосемити с супружеской четой, которую знали еще по Берлину. Последний раз они виделись с Бертраном и Лизбет Томпсонами в 1937 году на юге Франции, как раз тогда, когда брак Набоковых трещал по швам. Лизбет, одна из самых близких подруг Веры, должно быть, чувствовала неладное, но сейчас, четыре года спустя, отношения между Набоковыми наладились31, Дмитрий выглядел здоровым и веселым, Владимир поймал много новых бабочек, а Вере явно понравилось путешествие через весь континент32 и знакомство с американскими “красотами”33.
Бертран, по возрасту годившийся Набокову в отцы34, очень ему нравился. Он походил на героя американского романа35 – что-нибудь в духе Сола Беллоу образца 1950-х годов, нечто среднее между “Приключениями Оги Марча” и “Хендерсоном, повелителем дождя”. Бертран был афроамериканцем. Родился в Денвере, вырос в Лос-Анджелесе. Родители Томпсона развелись, и мать растила его одна. В восемнадцать лет он получил диплом юриста, но, поскольку из-за цвета кожи найти работу по специальности не мог, стал священником унитарианской церкви. Потом поступил в Гарвард в магистратуру по экономике и написал книгу “Церкви и наемные работники” (The Churches and the Wage Earners). По долгу пастыря Томпсону приходилось бывать в легендарных местах, о которых писал еще Готорн, в том числе в Сейлеме и Пибоди.
Долина Йосемити, национальный парк “Йосемити”, 1939 г.
Томпсон не остановился на достигнутом: он стал руководителем Бостонской торговой палаты, познакомился там с теориями управления Фредерика Уинслоу Тейлора, который ныне считается основоположником научной организации труда и менеджмента. В 1914 году Томпсон написал “Научную организацию труда” (Scientific Management), трактат в духе Тейлора, который, однако, последовательно опровергал его взгляды.
В 1917 году Томпсон выпустил книгу “Теория и практика научной организации труда”36, которую переиздают по сей день. В классическом труде Лоренса Говарда и Джерома Маккинни “Государственное и региональное управление: баланс власти и ответственности” работа Томпсона названа “пожалуй, самым фундаментальным исследованием по научной организации труда”. Но на этом перемены не окончились. Томпсона позвали преподавать в Гарвард, но он предпочел роль внештатного консультанта по вопросам бизнеса и распространял учение Тейлора во Франции, Германии и Италии. Французское министерство обороны пригласило Томпсона, чтобы он помог усовершенствовать процесс снаряжения снарядов. В 1920-е годы Томпсон разбогател. Год провел на Филиппинах в качестве консультанта на плантации и на заводе по переработке сахарного тростника Calami. В 1929 году лишился большей части состояния. К 1937 году ездил на подержанном “студебекере”37, и финансовые дела его понемногу приходили в порядок. А вот к моменту поездки в Йосемити в 1941 году Томпсон уже водил новенький “студебекер-коммандер”38 и в очередной раз начал карьеру с нуля: изучал биохимию в Беркли39. Томпсону было уже за шестьдесят, когда он занялся цитобиологией, и за восемьдесят, когда он отправился в Уругвай проводить исследования в области онкологии40. Умер Томпсон в Уругвае в возрасте 87 лет вскоре после возвращения из Чикаго, куда ездил по приглашению представителей деловых кругов.
“Йосемити” не был ни самым старым, ни самым большим национальным парком Америки, однако считался чем-то вроде символа или талисмана: Джон Мьюр потратил не одно десятилетие на то, чтобы сохранить парк в его первозданном виде. В некотором смысле Мьюр продолжал дело первого покровителя парка Авраама Линкольна41, который в разгар Гражданской войны подписал указ, передававший долину Йосемити штату Калифорния для общественного отдыха, и стал первым, кто вывел участок федеральных земель из сельскохозяйственного использования для иных целей. К началу 1940-х годов парк приобрел свой нынешний вид. Появились несколько построек в сельском стиле, характерном для зданий Управления национальных парков. Герберта Майера, спроектировавшего музей Йосемити42, назначили начальником регионального управления Гражданского корпуса охраны окружающей среды. Отныне при строительстве любых зданий в национальных парках пользовались руководствами Майера по проектированию и дизайну, так что все постройки по умолчанию получались в сельском стиле.
Набокову нравились американские национальные парки. Уже в первую поездку он посетил национальные парки “Грейт-Смоки-Маунтинс”, “Хот-Спрингс”, “Большой Каньон” и, возможно, “Петрифайд-Форест” (неподалеку от Холбрука, штат Аризона: там он поймал очередную бабочку). Побывал писатель и в нескольких парках разных штатов: только в одном Теннесси он охотился за бабочками в заповеднике “Маунт-Рузвельт” и его окрестностях, а также в парках “Фроузен-Хед” и “Камберленд-Маунтин”. В Йосемити ему снова пригодилось рекомендательное письмо из Нью-Йоркского музея естественной истории. Однажды Набоков настолько увлекся погоней за насекомыми43, что наступил на спящего медведя[20]. Набоковы и Томпсоны приехали в парк на машине, что было типично для тех лет[21]. Жили они, скорее всего, в благоустроенных палатках в парке (11 долларов 50 центов за неделю за семью из трех человек, с постельным бельем чуть дороже). Впрочем, в парке было немало и бесплатных лагерей для автотуристов. Лагеря эти походили на кемпинги 1920-х годов44: с водоразборными колонками, столами для пикников, общими уборными. Однако Набоковы никогда не брали с собой в поездки палатку и не спали на земле.
Перед туристами, въезжавшими в парк со стороны Сан-Франциско, как Набоковы и Томпсоны, неожиданно вырастали горы Сентинел-Рок, Эль-Капитан и Хаф-Доум – одни из самых популярных туристических видов в Северной Америке, величественные гранитные скалы. Автопутешественники, которые, как Томпсоны и Набоковы, проводили в парке неделю, часто ездили на день в Глейсер-Пойнт45, в лес секвой Марипоза-Гроув, в Крейн-Флэт, долину Хетч-Хетчи (до затопления) и к знаменитым водопадам.
Бывал в Йосемити и Ральф Уолдо Эмерсон. Полюбоваться великолепными пейзажами приезжали президенты Кеннеди, Эйзенхауэр, Рузвельт, Тафт и Грант. Набоковым, как во всех его путешествиях по западу Америки, двигало желание поохотиться на бабочек, и хотя то, что он наступил на медведя, свидетельствует о том, с каким увлечением он отдавался любимому делу, но все же были у писателя и другие цели. Ему хотелось, во-первых, чтобы сын погулял и порезвился на природе, а во-вторых, пообщаться с американцами в типично американской обстановке (пусть это и не было основным мотивом, но подразумевалось). В дальнейшем писатель не раз посещал национальные парки. В переписке с Алтаграцией де Жаннелли Набоков признавался, что проникся “старомодным очарованием”, которое Америка не утратила, несмотря на весь свой “яркий блеск”, а парки, помимо прочего, являют собой пример благоприятной демократичной среды, по-деревенски простой (и поэтому “старомодной”), недорогой, здоровой – если, разумеется, не свалишься со скалы, – далекой от всего, что можно назвать аморальным, ультрамодернистским и дерзким (если перечислить культурные тенденции, которые Набоков, по собственному признанию, презирал)[22].
К сентябрю 1941 года, когда здесь побывали Набоковы46, парк максимально благоустроили для автомобилистов, в частности заасфальтировали дороги. Начало сентября – чудесная пора47: дождей почти нет, дни стоят теплые и ясные. Ночью на высоте в тысячу с лишним метров отлично спится. Пик туристического сезона уже прошел, хотя тем предвоенным сентябрем машин в парке было много. 9 или 10 сентября Томпсоны отвезли Набоковых обратно в Пало-Альто48.
Пожалуй, на западе Америки Набоков мог бы прожить всю жизнь. Там можно было в свое удовольствие охотиться за бабочками, да и природа ему очень нравилась. В письме художнику Добужинскому Набоков так описывал палитру Большого Каньона (который ошибочно отнес к штату Нью-Мексико): сверхъестественные “расщелины и ложбины” в оранжевой земле и голубое небо – красота, от которой невозможно оторвать взгляд. На русский язык английское прилагательное blue можно перевести и как “голубой”, и как “синий”, что лишний раз доказывает: носители русского языка тоньше разбираются в оттенках синего, нежели носители английского49. “Какое было хорошее путешествие! Я, конечно, главным образом ловил бабочек по дороге, но все же засматривался на великолепные ландшафты”50.
Американцы не любили сидеть на одном месте51. Они обожали дальние поездки, причем зачастую путешествовали просто так, для удовольствия, и в этом отличались от многих европейцев. Самые большие расстояния – на западе: именно уроженцы западных штатов – самые заядлые путешественники. Набоков, как многие путешественники, вскоре тоже начал вести учет милям, которые проехали за день, и потраченным галлонам бензина52, отмечать посещенные места и мотели или другие пристанища (например, пансионаты на ранчо). В разлуке с излюбленными местами отдыха признавался, что ему не терпится вернуться на запад и что было бы идеально, помимо квартиры в Нью-Йорке, завести домик на природе53, где-нибудь в запомнившемся ему “уголке пустыни в Аризоне”54.
Глава 6
Из Нью-Йорка, куда они прибыли на поезде в жестокие холода, Набоковы отправились в Бостон1. Двухнедельный курс лекций, который Владимир прочитал в Уэлсли в марте 1941 года, пользовался таким успехом – всех покорило обаяние писателя, – что колледж предложил ему контракт с окладом 3000 долларов в год (ставка штатного преподавателя). К 18 сентября Набоковы поселились в Уэлсли в 32 км от Бостона2. “Мы только что возвратились на Восточное побережье, – писал Набоков Уилсону. – В течение года я буду здесь читать курс сравнительного изучения литературы. Очень хочется повидать Вас”3.
Когда читаешь о разрыве двух писателей, приключившемся два десятилетия спустя – жестоком, с публичными взаимными обвинениями (пожалуй, последняя подобная битва педантов в истории Америки – хотя кто знает?), – удивляешься, как же до такого дошло, как могла разрушиться такая дружба? “Дорогой Кролик, – писал Набоков Уилсону в начале 1940-х, – я получил гуггенхаймовскую стипендию. Спасибо, дорогой друг. У тебя удивительно легкая рука. Я заметил, что всякий раз, когда ты принимаешь участие в моих делах, успех мне обеспечен… В Нью-Йорке буду проездом в среду и четверг, 14 и 15 апреля. Позвоню в среду днем, если дашь мне свой телефон”4.
Уилсон уговорил Набокова подать заявку на стипендию фонда Гуггенхайма и даже написал рекомендательное письмо[23]. В итоге грант Набоков получил, причем едва ли ему дали бы его без помощи Уилсона: писателю на тот момент уже исполнилось 43 года, а прежде среди стипендиатов фонда не было никого старше 40 лет.
Набоков писал ему в 1941 году:
Дорогой Уилсон, большое spaseebo за то, что “свели” меня с Decision и New Direction. Мы очень мило пообщались с Клаусом Манном [сыном писателя Томаса Манна и редактором журнала Decision]: он предложил мне написать для них статью в 2000 слов. Я получил письмо от Джеймса Лафлина и посылаю ему мой английский роман5.
“Английским романом” Уилсон называл “Подлинную жизнь Себастьяна Найта”. Он не только помог опубликовать книгу, но и свел Набокова со многими влиятельными людьми и издательствами. В декабре 1940 года Уилсон писал Набокову:
В конце этой недели я ухожу из The New Republic, но я договорился с Брюсом Блайвеном [председателем редколлегии журнала], что он закажет вам цикл статей… о современной русской литературе. Думаю, каждая статья должна быть максимум в 1500 слов, разве что вы захотите написать что-то очень важное: тогда можно больше6.
Ранее Уилсон советовал Набокову:
В дальнейшем, когда будете писать рецензии в The New Republic, ставьте сверху, как у нас принято, название книги и автора. А также число страниц и стоимость издания. Вкладываю для примера рецензию. И еще одно: пожалуйста, воздержитесь от каламбуров, к чему, я вижу, у Вас есть некоторая склонность. В серьезной журналистике они здесь не в чести7.
Уилсон слыл человеком отзывчивым – в американской литературе нет второго писателя, который с такой охотой помогал бы другим, – но в отношении Набокова он превзошел самого себя. Он знакомил его с редакторами, готовыми платить гонорары (“Мне кажется, Клаус Манн… заплатит вам больше, чем Partisan Review”), советовал, как лучше подавать в издательство чистовой экземпляр рукописи, делал редакторские замечания (Набоков посылал Уилсону рассказы, стихи, переводы и целые книги, а Уилсон их все читал), подсказывал, как общаться с издательствами и редакторами, к кому обратиться (“пошлите это Найджелу Деннису, он сейчас там главный… напомните, что я договорился… с Блайвеном”): словом, помогал всегда и во всем. Некоторые исследователи творчества Набокова усматривают в помощи Уилсона корыстный интерес: дескать, ему нравилось все русское, хотелось попрактиковаться в языке. Разумеется, в каком-то смысле ему было выгодно общаться с русским писателем, но эта выгода меркнет перед уилсоновской активной деятельностью и упорством. В 1944 году он добился, чтобы Набокова опубликовали в New Yorker – важный шаг, который принес неоценимую пользу дальнейшей карьере писателя. В журнале стали выходить главы того, что впоследствии оформилось в мемуары “Память, говори”, и рассказы. Кэтрин Уайт, литературный редактор New Yorker, также сыграла важную роль в жизни Набокова. Александра Толстая из Фонда Толстого предупреждала писателя, что “все американцы абсолютно некультурные, легковерные дураки”8. В чем-то это ее суждение было справедливо, однако вопреки этому в первые же годы в Америке Набокову посчастливилось познакомиться с образованными и влиятельными людьми.
Без помощи Уилсона карьера Набокова в Америке сложилась бы иначе, если вообще сложилась бы9. Бойд, который недолюбливал Уилсона, все же признает, что “Набокову с самого начала довелось познакомиться со сливками американской интеллигенции”10, но ведь ввел писателя в этот круг не кто иной, как Уилсон. “Себастьяну Найту” не удалось найти издателя, несмотря на усилия двух литературных агентов, пока Уилсон не переговорил с Лафлином, после чего, как писал Набоков, “New Directions приняло к публикации мой английский роман, по этому поводу у меня был Лафлин из Лос-Анджелеса… Напечатают в октябре”11.
Редакторы журнала New Yorker обратили внимание на произведения Набокова, потому что благодаря Уилсону их уже публиковал Atlantic. Уилсон дружил с Уиксом из Atlantic, так что, когда Набоков попросил Уилсона повлиять на Уикса, чтобы тот поскорее выплатил гонорар, Уилсон ответил: “Мне говорить ему об этом не хочется: я и без того постоянно кого-то рекомендую в Atlantic, и Уиксу может не понравиться, если я вдобавок стану указывать ему, когда следует платить авторам”12.
Набоков называл Уилсона “истинным чародеем” – в знак преклонения перед его умом и в благодарность за помощь. Переведя пушкинский монолог Скупого рыцаря, Набоков пишет Уилсону: “Не могли бы Вы быть его крестным отцом – если, конечно, сочтете перевод приемлемым. И буду ужасно признателен за поправки и замечания”13.
И пусть у каждой из сторон – и у Набокова, и у Уилсона – были свои интересы, однако достаточно просто объяснить то, почему же они так тесно общались на протяжении стольких лет: Набоков и Уилсон были близкими друзьями. Их тянуло друг к другу. Уилсон писал в марте 1945 года:
Дорогой Володя, в среду я отплываю [в Европу]… Меня не будет месяца четыре или шесть. Удачи тебе. Кстати, если ты действительно хочешь преподавать в университете, напиши Льюису Джонсу, директору Беннингтона, и скажи, что ты – тот самый человек, о котором я ему говорил… Наши беседы с тобой были одними из немногих утешений в моей литературной жизни за последние годы, когда старые друзья умирали один за другим, исчезали или становились все более и более нервными, да и общее положение дел в мире наводило на грустные размышления14.
Годом ранее Уилсон похоронил близкого друга, Джона Пила Бишопа, и вскоре ему суждено было потерять еще одного, Пола Розенфельда. В год, когда Уилсон познакомился с Набоковым, умер Фрэнсис Скотт Фицджеральд, так что Уилсон, видимо, перенес на Набокова братскую заботу, которую привык дарить нуждавшемуся в ней Фицджеральду (Уилсон дружил с ним с университета)15.
Набоков испытывал к Уилсону искреннюю симпатию: об этом свидетельствует то, что письма Уилсону он писал сам, а не Вера от его имени (впоследствии даже близким друзьям Набокова по его поручению писала именно она), да и сам стиль этих писем: блестящий, легкий, остроумный. В марте 1943 года, когда Уилсон женился на Мэри Маккарти, Набоков писал: “В середине апреля я остановлюсь на один день в Нью-Йорке… и тут уж я непременно повидаю вас обоих. Очень соскучился”. В другом письме: “Вы одни из очень немногих людей в мире, по кому я искренне скучаю, когда долго не вижу”16.
Были у Набокова и другие друзья17. Он писал им в основном по-русски, увлекательно и с душой, но далеко не так, как Уилсону. Как и в письмах любимой жене, Уилсону Набоков сообщает о каждом литературном замысле, о каждом достижении, маленьком или большом:
Я надеюсь, ты с интересом прочтешь мою новую работу о чешуйчатокрылых – прилагается к письму. Постарайся прочесть то, что спрятано между описаний, хотя в них тоже есть удачные пассажи. Сегодня закончил рассказ для Atlantic (после “Мадемуазель О” [пятая глава будущих мемуаров “Память, говори”] Уикс звонил мне четыре раза на предмет новой вещи; пришло письмо из Общества “За чистоту речи” (и еще чего-то) с просьбой дать согласие на использование отрывка из “Мадемуазель О” в их учебнике”)18.
Читать о каждом достижении нестерпимо скучно. Набоков уверяет Уилсона, что тот сам тому причиной: “…если столь подробно говорю о своих делах, то лишь потому, что Вы – мой великий покровитель”19.
Мэри Маккарти, стараясь объяснить их взаимную привязанность, вспоминала: “Они просто души не чаяли друг в друге. Эдмунд всегда блаженствовал, когда появлялся Владимир; он обожал его”20. Они часто навещали друг друга: то Набоковы гостили у Уилсонов на Кейп-Коде, то Уилсоны у Набоковых на съемных квартирах, причем встречи эти неизменно проходили бурно, весело, с обильными возлияниями. Эндрю Филду, своему биографу, Набоков говорил, что Уилсон “разумеется, был моим самым близким другом” (а не “моим самым близким другом среди американцев”)21. Следует отметить их совместимость даже в политических вопросах, притом что Набоков и Уилсон придерживались противоположных взглядов на СССР. Оба были крайними индивидуалистами, говорили, что думали, без обиняков, даже если их суждения оказывались чересчур резки. Оба были юдофилами, хотя в те годы даже самым известным англоязычным авторам – Элиоту, Паунду, Хемингуэю, Фицджеральду и многим другим – было свойственно пренебрежительное отношение к евреям. В рецензии на книгу “Гильотина за работой”, которую так и не опубликовали в New Republic, несмотря на предисловие Уилсона, – журнал счел, что подобная враждебная позиция по отношению к Сталину зимой 1942 года неуместна, – Набоков признает, что истории нужны идеалисты (и Уилсон разделял эту его позицию): “Такие вот мечты вращают землю: без них она бы встала”. И далее: “Есть люди, которым настолько отвратительно страдание как таковое, что они готовы ввязаться в любую авантюру, если есть хоть малейший шанс сделать жизнь человечества лучше”, и это “невольно внушает оптимизм, который нас, – пожалуй, к счастью, – никогда не оставит”22.
Учебная нагрузка Набокова в Уэлсли была символической: три пары в октябре и три в январе плюс шесть публичных лекций в год. “Нам тут очень комфортно и хорошо. Первая лекция у меня 1 октября. Всего в октябре три, в феврале три и пять-шесть публичных – и все; правда, еще надо принимать участие в «общественной жизни» (ленчи в колледже и прочее)”, – рассказывал Набоков Уилсону. Небольшая нагрузка и множество досуга для того, чтобы писать. И далее о научных занятиях и достижениях (как будто Уилсону не терпелось об этом узнать): “В последнее время я много работал в своей специальной области энтомологии, два моих сообщения появились в научном журнале, сейчас я описываю новую бабочку из Большого Каньона, а также пишу весьма амбициозное сочинение о мимикрии”23.
Работа в Уэлсли давала Набоковым средства к существованию на протяжении семи лет. На постоянную работу в колледже, учитывая перипетии военного времени, его так и не взяли. После Перл-Харбора сокращения бюджета продолжали расти, Советский Союз пользовался дурной славой, администрация колледжа с прохладцей относилась к славистике, и преподавателей-славистов в штате стало меньше. Однако после того как стало известно о страданиях и отчаянной борьбе советского народа с фашистами и невероятной, блестящей, разнесшей планы Гитлера по захвату мира в пух и прах победе над Шестой армией вермахта под Сталинградом, все русское снова обрело популярность. Осенью 1942 года, после года, который Набоков провел в качестве “штатного писателя”, контракт с ним не продлили, но к весне 1943-го24 он уже преподавал в Уэлсли: читал факультативные курсы, по которым студентам не надо было сдавать зачеты и экзамены, а к академическому году 1944–1945 его практически взяли в штат внеклассным преподавателем русского языка.
Антисоветские взгляды Набокова, считавшего, что коммунизм и фашизм – одно и то же, не нравились президенту Уэлсли, Милдред Хелен Макэфи. В дальнейшем она переехала в Вашингтон, стала первым директором организации женщин-резервистов WAVES (Women Accepted for Volunteer Emergency Service, “Женщины-добровольцы службы экстренной помощи”) и, в общем, позицию Набокова “чума на оба ваши дома” расценивала как не вполне корректную. Весной 1942 года она, несмотря на давление состоятельных выпускников, отказалась продлить контракт с писателем, так что Набоков, проведя год на вольных хлебах, вернулся в Уэлсли лишь после того, как Макэфи уехала в Вашингтон25.
Преподавал он блестяще, хотя и своеобразно. Он не был иностранным лектором, который, мучительно подбирая слова на неродном языке, проповедует в вакуум, в никуда, ставит аудиторию в тупик: Набоков тщательно продумывал, с кем и о чем говорить. У него был дар чувствовать слушателей, представлять себе, что у них на уме. Вместо того чтобы целый год, как положено избалованному писателю, временно преподающему литературу в университете, вынашивать творческие замыслы, Набоков написал ряд лекций, адаптированных под разных студентов: с теми, кто учит испанский, он обсуждал, почему русские оппозиционеры так любят Дон Кихота, с итальянцами говорил о Леонардо, а студентам-зоологам рассказывал про мимикрию у чешуекрылых, которая его особенно интересовала. Для публичных лекций26 старался выбирать писателей, знакомых университетской публике: Чехова, Тургенева, Тютчева (вот тут Набоков, конечно, ошибся) и Толстого – последнего непременно.
Набоков высоко ценил Толстого. Владимир Дмитриевич, его отец, был знаком с Толстым: оба были сторонниками общественных реформ. Когда Владимиру-младшему было десять лет, они с отцом как-то встретились на улице в Петербурге с “невысоким бородатым старцем”27. Мальчик ждал, пока взрослые поговорят, а потом отец сказал ему, что это был Толстой. Набоков относился к писателю неоднозначно: слишком значительна была личность Толстого, – впрочем, как и его вклад в русскую литературу. Он преклонялся перед Толстым, что не мешало Набокову иногда его высмеивать. “Обратили ли Вы внимание, читая «Войну и мир», – пишет он Уилсону, – на трудности, с какими сталкивается Толстой, которому необходимо свести смертельно раненного Болконского, географически и хронологически, с Наташей? Весьма это мучительно – видеть, как беднягу волокут и укладывают и везут куда-то, и все ради того, чтобы они могли счастливо соединиться”28. В одном Толстой был безупречен: он как никто умел соотнести хронологию повествования с внутренним читательским ощущением времени, так что у читателя, бороздившего волжские просторы толстовского текста, создавалось впечатление, будто события происходят более-менее в реальном времени, тогда, когда следует29. Набоков тоже умело выстраивал хронологию повествования, хотя у него она осложнялась модернистскими разрывами в структуре текста. При этом он мастерски воспроизводил сознание и ощущения персонажей и питал искреннюю симпатию к читателям.
В мае 1942 года в Бостон приезжал Джеймс Лафлин, издатель Набокова. Первый роман писателя, который вышел в издательстве Лафлина, продавался плохо – Америка вступила во Вторую мировую войну как раз тогда, когда этот непонятный русский выпустил роман о гносеологических сомнениях, – но Лафлина это не смутило: он был готов и впредь сотрудничать с Набоковым, и вопреки коммерческому провалу “Себастьяна Найта” и перипетиям войны, они заключили контракт еще на две книги – исследование о Гоголе и сборник переводов избранных сочинений Пушкина и Тютчева.
Лафлину было около тридцати. Тремя годами ранее он закончил Гарвард. Он был правнуком ирландского эмигранта, который разбогател на производстве стали. Лафлин получил блестящее образование: его двоюродный дед, Генри Клэй Фрик, был угольным магнатом, президентом компании Carnegie Steel. Лафлины были состоятельными и влиятельными промышленниками. Джеймс еще в юности решил, что “не пойдет на завод”30, но нежелание заниматься семейным бизнесом не означало разрыва с семьей: как писал Лафлин много лет спустя, когда ему вручили очередную премию, “ничего из этого не случилось бы [издательства, которое он основал, и литературных успехов] без предприятий моих предков, смекалистых ирландцев, которые в 1824 году эмигрировали из графства Даун [и] основали компанию, которая со временем стала четвертой по величине в Америке. Я благодарен им от всего сердца”31.
Лафлин и сам писал стихи. Но Эзра Паунд, к которому Лафлин ездил в середине тридцатых годов, посоветовал ему заняться изданием книг и порекомендовал достойных писателей. Советы Паунда помогли Лафлину создать лучшее независимое англоязычное издательство XX века32. Заключенный в мае 1942 года контракт с Лафлиным на две книги помог Набокову продержаться на плаву, поскольку преподавательской работы не было и не предвиделось. Исследование о Гоголе было полезно ему лично: написать о Гоголе значило заявить о себе и в дальнейшем познакомить американского читателя с русской культурой.
Набоков энергично принялся за дело, но вскоре процесс застопорился. Проблема была в том, что нужные ему для книги цитаты из Гоголя оказались дурно переведены33. Перевод “Ревизора”, сделанный Констанс Гарнетт, Набоков в письме к Лафлину окрестил “сухим дерьмом”34 и признался, что тратит время на то, чтобы заново перевести отрывки из “Ревизора” и “Мертвых душ”[24]. Вариант Гарнетт вышел в 1923 году: это обычный английский перевод. Но Гоголь-то – не обычный писатель, его нельзя переводить небрежно: до него русская литература не знала такого яркого, живого языка, такого фантастического гротеска, и Набокову необходимо было это показать, написать об этом.
До появления его и Пушкина русская литература была подслеповатой… цвета как такового она не видела и лишь пользовалась истертыми комбинациями слепцов-существительных и по-собачьи преданных им эпитетов, которые Европа унаследовала от древних. Небо было голубым, заря алой, листва зеленой… Только Гоголь (а за ним Лермонтов и Толстой) увидел желтый и лиловый цвета35.
Знаменитый фрагмент из “Мертвых душ”[25] – причем знаменитым его сделал именно Набоков, в двух книгах и множестве лекций, – в варианте Гарнетт выглядит так:
The big overgrown and neglected old garden which stretched at the back of the house, and coming out behind the village, disappeared into the open country, seemed the one refreshing feature in the great rambling village, and in its picturesque wildness was the only beautiful thing in the place. The interlacing tops of the unpruned trees lay in clouds of greenery and irregular canopies of trembling foliage against the horizon. The colossal white trunk of a birch-tree, of which the crest had been snapped off by a gale or a tempest, rose out of this green maze and stood up like a round shining marble column; the sharp slanting angle, in which it ended instead of in a capital, looked dark against the snowy whiteness of the trunk, like a cap or a blackbird36.
У Набокова:
An extensive old garden which stretched behind the house and beyond the estate to lose itself in the fields, alone seemed, rank and rugged as it was, to lend a certain freshness to these extensive grounds and alone was completely picturesque in its vivid wildness. The united tops of trees that had grown wide in liberty spread above the skyline in masses of green clouds and irregular domes of tremulous leafage. The colossal white trunk of a birchtree deprived of its top, which had been broken off by some gale or thunderbolt, rose out of these dense green masses and disclosed its rotund smoothness in midair, like a well proporotioned column of sparkling marble; the oblique, sharply pointed fracture in which, instead of a capital, it terminated above, showed black against its snowy whiteness like some kind of headpiece or a dark bird37.
Сейчас, спустя семьдесят лет, оба варианта кажутся чересчур многословными. Впрочем, Набокова это ничуть не смущает: его идеал – не точность, но верность стилистике и ритмике Гоголя (так, “[отломленный] бурею или грозою” Набоков переводит как “gale or thunderbolt”, а не “gale or a tempest”, – что правильно, хотя и стилистически избыточно). Перевод Набокова отличает плавное, ровное течение с периодическими всплесками, которые начисто отсутствуют у Гарнетт. Первое предложение у Набокова оканчивается хлестким “vivid wildness”, Гарнетт же завершает его мягким, рыхлым “the only beautiful thing in the place”.
Это лирическое описание природы, нехарактерное для “Мертвых душ”, вероятно, восхищало Набокова обилием деталей, дотошностью, стремлением так показать предмет изображения, чтобы он вышел как живой. И пусть предмет этот всего лишь старый сад – совместное творенье природы и человека, выросшее кое-как где-то в России. Скользнул взглядом по строчкам и читаешь дальше, не задумываясь, – а может, вернулся к предыдущему абзацу и перечитал. Вглядеться в эту картину и передать ее с помощью метафор – затейливую, забавную, в чем-то даже, пожалуй, зловещую: “showed black against its snowy whiteness, – пишет Набоков, – like some kind of headpiece or a dark bird” (в переводе Гарнетт смысл передан неточно: она упрощает, смягчает гоголевский текст – “a cap or a blackbird”).
И далее:
Strands of hop [a sinous, twining vine], after strangling the bushes of elder, mountain ash and hazel below, had meandered all over the ridge of the fence whence they ran up at last to twist around that truncate birchtree halfway up its length. Having reached its middle, they hung down from there and were already beginning to catch at the tops of other trees, or had suspended in the air their intertwined loops and thin clinging hooks which were gently oscillated by the air[26].
Это Набоков. Гарнетт не сокращает абзац, как другие переводчики, но теряет детали: вьющийся хмель у нее превращается в более общие “tendrils faintly stirring in the breeze”38 (побеги, колыхавшиеся на ветру). Может, она просто устала, ей не хватило слов (Набокову всегда хватало слов). Набоковское “truncate birchtree” (“береза со сломанной вершиной” – у Гоголя “до половины сломленная береза”) – в самом словосочетании как бы слышится треск ломающегося ствола – у Гарнетт передано банальным “broken birch-tree” (“сломанная береза”), а набоковское “oblique, sharply slanting fracture” (“косой остроконечный излом” у Гоголя), которое вызывает ассоциации не только с силой, с которой отломали верхушку дерева: кажется, будто размозжили кость, кипенно-белую, точно береза, – у Гарнетт превращается в пресное “sharp slanting angle” (“сломанный под острым углом”).
Казалось бы, обычный пейзаж, не более того. В матушке России таких местечек миллионы. И как, оказывается, интересно можно описать какой-то медвежий угол! Начинающему писателю это дает надежду. “Мертвые души”, в общем-то, исследование таких вот медвежьих углов, знакомство с постыдной стороной жизни густонаселенной российской глуши и тьмутаракани: Набоков, впервые прочитавший поэму Гоголя еще в отрочестве, должно быть, почувствовал нечто вроде приглашения в будущее. Этот сад, принадлежавший Плюшкину, выручил Набокова на выпускных экзаменах в Кембридже в 1922 году: ему выпало задание описать заросший сад в имении помещика, и он увлеченно вспоминал строчку за строчкой великого произведения39.
Лето 1942 года выдалось жарким. Июль и август Набоковы провели у Карповичей в Вермонте. Денег у Владимира и Веры практически не осталось. Восьмилетний Дмитрий почти всю зиму проболел, и ему удалили гланды. Он был симпатичный, тоненький и высокий, точно аист, с невероятно длинной шеей, руками и ногами: к десяти годам он почти догнал в росте мать, а через несколько лет набрал добрых два метра и превратился в настоящего американца – уверенного в себе, спортивного, помешанного на автомобилях.
Набоковы экономили на всем чем можно, кроме образования сына. Вера иногда жаловалась, что он подружился с грубыми американскими мальчишками и вся его природная ласковость куда-то улетучилась. Родители старались дать Дмитрию лучшее образование из возможных, и хотя Вера боялась, что сын станет слишком уж американцем, но и она, и Владимир понимали: ассимиляция неизбежна. В опубликованных в 1980-х годах мемуарах Дмитрий вспоминал о жизни в Уэлсли:
Я в одиночку ездил на велосипеде с резиновыми шинами по тенистой дороге в школу по соседству. Мы жили в доме с гонтовой крышей на Эпплбай-роуд, и это название в памяти моей навсегда связано с зелеными яблоками, которые спеют в густых кронах в тупике: мы их использовали как снаряды в тщательно спланированных сражениях. Весной соседская девочка посвятила меня в таинство игры в шарики. Ее таинственная двенадцатилетняя женственность… казалась мне восьмилетнему недосягаемой зрелостью, и я так и не решился объявить о своих чувствах40.
Дмитрий часто менял места учебы: если родителей не устраивала очередная школа, они тут же переводили его в новую и очень радовались его американизации:
Здесь приключилась примечательная история [в школе в Кембридже, штат Массачусетс]. Миссис Рудебуш, учительница музыки… заметила, что мне, европейскому ребенку, не привыкшему петь национальные американские песни, не даются мотивы гимнов, которые поют на школьных собраниях. Она взяла меня под свое музыкальное крыло, давала мне уроки сольфеджио, учила играть на фортепиано и начала тренировать мое высокое сопрано… Отчаянье сменил энтузиазм. Я пел в хоре, участвовал в выступлениях учеников и постепенно вознаградил ее за труды, став профессиональным оперным басом.
Но истинное преображение происходит на спортивной площадке:
Я сижу на лужайке в школе Декстер. Сегодня день вручения весенних спортивных наград. В школу Декстер я пришел три года назад [1944] довольно-таки неприспособленным к роли американского мальчика. Директор школы, Фрэнсис Кэсуэлл, стал вторым лучшим педагогом в моей жизни. Он не только рассказал мне о Цицероне и Цезаре, но и научил, как отбивать подачу и ставить блок, как крепко пожимать руку, глядя другому в глаза, как быть “гражданином”… Мне удалось показать великолепные результаты в различных видах спорта, но я по-прежнему считал себя тощим неуклюжим чужаком… Сижу, погрузившись в мысли, как вдруг слышу: объявляют, что я стал абсолютным чемпионом весеннего спортивного соревнования, куда входила как легкая атлетика, так и бейсбол. Я оглядываюсь, думая, что ослышался41.
Оставив Дмитрия и Владимира в Вермонте, Вера съездила в Бостон, чтобы найти квартиру. Единственная, на которую у них хватало денег, в доме 8 по Крейги-серкл, Кембридж, впоследствии стала местом паломничества поклонников Набокова: в этой квартире №35 на третьем этаже шестиэтажного дома они жили дольше всего в Америке. В строении красного кирпича с вертикальными вставками из белого облицовочного кирпича и дубовой входной дверью имелся холл, обшитый деревянными панелями, и небольшой передний дворик. Сама квартира была тесная: Набоков как-то назвал ее “тусклой”42. Ему приходилось писать “пониже старой дамы с каменными ногами и повыше дамы молодой, обладательницы сверхчувствительного слуха”43, однако во время войны он гордился этим жилищем, нарисовал сестре Елене план этажа и рассказывал, как смотрит из окна на Дмитрия, когда тот утром идет в школу, “очень стройненький, в сером костюме, в красноватой жокейской фуражке”44.
Часом позже уходил и Набоков. Каждый день он шел в Музей сравнительной зоологии, где работал на добровольных началах, по ровным улицам под раскидистыми деревьями: он с гордостью рассказывает Елене, что они с Верой живут “в пригороде… в университетском Harvard’ском районе”45. Дорога, занимавшая у него пятнадцать минут, проходила мимо теннисных кортов, которые во время войны заросли сорняками46. Гарвард совершенно переменился: теперь вместо студентов здесь хозяйничали военные – тысячи солдат, сотрудники лабораторий и курсанты Службы подготовки офицеров резерва47, – факт, о котором Набоков не упоминал ни в письмах, ни в других сочинениях тех лет. Разумеется, он не так давно перебрался жить в Америку вообще и в Гарвард в частности, а следовательно, не так хорошо, как местные жители, понимал, что и насколько переменилось. А может быть, то, что он этого не замечал или же не записывал то, что видел, свидетельствовало о погруженности в личные дела.
Дом № 8 по Крейги-серкл, где Набоковы жили с 1942 по 1948 год
В основном его интересовали бабочки. В музее, куда Набоков принес экземпляры из Большого Каньона, его встретил Натан Бэнкс, заведующий кафедрой энтомологии в Гарварде. Выяснилось, что у них с Набоковым есть общие знакомые в Нью-Йорке: писатель зарекомендовал себя деятельным и компетентным специалистом, так что Бэнкс был рад с ним сотрудничать, тем более что в Музее сравнительной зоологии вскоре должно было освободиться место, поскольку сотрудников призывали на войну. Бэнкс несмотря на то, что был ученым-энтомологом, в чешуекрылых разбирался неважно, поскольку занимался в основном осами, сетчатокрылыми, коридалами и клещами (самая известная из его работ, пожалуй, “Трактат об акаридах, или клещах”, 1905 г.). Владимир писал Елене о том, что ему посчастливилось устроиться в музей:
Музей мой – знаменитый на всю Америку (и бывшую Европу), Museum of Comparative Zoology, при Гарвардском университете, к которому я причислен. Моя лаборатория занимает половину четвертого этажа. Большая часть ее заставлена шеренгами шкапов с выдвижными коробками бабочек. Я куратор этих совершенно баснословных коллекций, у нас бабочки со всего света; множество type specimens (т.е. те именно экземпляры, с которых были сделаны описания, с сороковых годов прошлого века по сей день). Вдоль окон тянутся столы с моими микроскопами, пробирками, кислотами, бумагами, булавками и т.д. У меня ассистентка, главное занятие которой расправка материала, присылаемого собирателями… Работа моя упоительная, но утомляет меня вконец48.
В коллекциях царил беспорядок, удивительный для такого заведения. Иногда Владимир проводил за рабочим столом по четырнадцать часов49, так что Вера даже боялась, что он навсегда оставит литературу. “Знать, что орган, который рассматриваешь, никто до тебя не видел”, писал Набоков, “погружаться в дивный хрустальный мир микроскопа, где царствует тишина, ограниченная собственным горизонтом… все это так завлекательно, что и сказать не могу”. После долгого дня увлеченной работы он шел домой, “уже в синей зимней темноте, в час вечерних газет, в час, когда катят домой […], и запевают радиолы в освещенных квартирах больших плющом одетых домов”50.
Лепидоптерология была его отрадой, его святилищем: надо было жить дальше, с истинно американским проворством делать карьеру писателя, но Набокову нужно было освоиться, приспособиться, превратиться. В письме Уилсону (который, что называется, “сделал себя сам”) он рассказывал о смятении, которое испытывал: “Забавно сознавать, что русский знаешь лучше всех – во всяком случае в Америке, да и английский – лучше любого русского в Америке, а в университет при этом устроиться не можешь”51. Он владел истинным сокровищем, литературным даром, который в один прекрасный день обеспечит его будущее: в этом Набоков не сомневался. По иронии судьбы он родился в последний год девятнадцатого столетия, ровно век спустя после Пушкина, его кумира, стал непосредственным свидетелем революции и прихода к властинацистов, а впоследствии оказался в стране, которой отчаянно не хватало знаний о русской культуре, именно в тот момент, когда Америка была готова их воспринять. Одержимость Набокова переводами русских классиков выдает нетерпение, вызванное жаждой обладания. Он знал то, чего другие не знали, погружался в произведения более вдохновенно и глубоко: он и только он должен открывать перед американцами сокровища русской культуры.
Тем более что он и так уже наполовину выпал из привычной языковой атмосферы, погрузившись в бездонные американские глубины. Посетовав, что приходится заново переводить текст “Мертвых душ”, из-за чего работа над книгой о Гоголе застопорилась, Набоков высказывается откровеннее: “Книга подвигается медленно, главным образом по причине возрастающего разочарования в моем английском. Когда я закончу, уеду в трехмесячный отпуск со своей румяной, пышущей здоровьем русской музой”52.
Голубянки, пойманные Набоковым и другими, Музей сравнительной зоологии, Гарвард
Но правда в том, что муза его покидала[27]. “Я так завидую вашему английскому”53, – писал он Уилсону. Завидовал ли Набоков английскому Уилсона или нет, но ему было трудно выразить мысли: “желание писать иногда нестерпимо, но поскольку я не могу писать по-русски, то не пишу вовсе”54. Иногда он писал прозу, фрагменты того, что впоследствии оформилось в роман “Под знаком незаконнорожденных” (1947). Впоследствии он вспоминал о мучениях, которые испытывал из-за необходимости сменить язык, с оттенком скуки, но это вовсе не значит, что на самом деле Набоков не страдал. Исайя Берлин, которому пришлось пройти через то же в более юном возрасте55, остаток жизни сожалел о том, что оказался лишен родного языка, и признавался другу:
Я обожаю наши русские разговоры и всегда с нетерпением жду их, думаю о них и помню дольше всего… В Англии так ни с кем не поговоришь… Русский язык образнее, душевнее и поэтичнее любого другого: когда я говорю по-русски, я чувствую, что меняюсь – мне словно становится легче выразить мысль, мир вокруг становится радостнее и милее.
Мучась из-за утраты языка и несовершенства своего английского (а также из-за того, что было трудно платить шестьдесят долларов в месяц за квартиру на Крейги-серкл)56, Набоков дописал замечательную книгу, первый гениальный труд за все время в Америке. “Николай Гоголь” отличается поразительной прямотой: в этой книге практически нет свойственных стилю Набокова мудреных слов. С самого начала он погружает читателя – желанного американского читателя – в самую глубину причудливого, гротескного мира славянского писателя: Гоголь умирает в Риме. Ему сорок два года, и его лечат “чертовски энергичные” иностранные доктора: ставят пиявки на его длинный заостренный нос, которым он мог на потеху публике дотронуться до нижней губы. Пиявок засовывали в ноздри, чтобы они лучше присосались к нежной слизистой, и француз, тоже та еще пиявка, велит держать Гоголю руки, чтобы тот не мог их стряхнуть.
Над всей этой сценой царит набоковская кривая ухмылка. “…Картина эта неприглядна и бьет на жалость, что мне всегда претило”57, – заявляет он, и это пункт первый “набоковской эстетики для американцев”: мысль о том, что притязания на сочувствие предосудительны. Негоже писателям играть на сострадании: слишком долго они этим грешили. В “Николае Гоголе” Набоков в сокращенном виде воспроизводит пространные рассуждения из “Дара” о том, как русская литература заразилась опасными бациллами общественной жалости и оказалась из-за них близка к исчезновению58. Радетели реформ из среды русской интеллигенции стали диктовать вкусы: если писатель в произведениях не высказывался против царской диктатуры, его и читать не стоило. Таким образом, они превратились в неких протокомиссаров, предшественников советских церберов, которые умели найти управу на непокорных писателей. События ХХ столетия, которым Набоков был свидетелем, привели его к неприятию любой борьбы с инакомыслящими, но во фразе “бьет на жалость, что мне всегда претило” слышится презрение гения, в юности зачитывавшегося акмеистами и футуристами, к дешевым сентиментальным стишкам во вкусе старых дам.
Гоголь явил миру “странный гений”, продолжает Набоков, и это второй пункт его рассуждений: великие, бессмертные художники все с чудинкой, все наособицу. Между ними можно проводить параллели, как между Пушкиным и Гоголем, но их невозможно отнести к какому-то “течению” или “направлению” в истории культуры. “…Гений всегда странен: только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни”59. Тут Набоков проговаривается о себе. Он понимает, что может показаться читателям дерзким и, пожалуй, холодноватым. Откровенные рассуждения о “посредственностях” и “гениях”, о “самом великом писателе, которого до сих пор произвела Россия” – в 1942 году подобные умозаключения уже выглядели старомодно. Писателей было принято обсуждать с точки зрения школы, к которой они принадлежали: их человеческая природа никого не интересовала, поскольку критиков куда больше занимали их идеи и замыслы. Набоков же оперирует старыми категориями, и явно подразумевается, что он гений. Здесь он одновременно и консерватор, и модернист: Джойс и Элиот, Пруст, Паунд, Стайн, Вульф, Фолкнер – все эти писатели верили в старую идею, представление о шедевре, который на голову выше остальных и не знает себе равных, литературном творении, способном поразить весь мир[28]. Каждый считал, что уж он-то как раз написал нечто подобное. Отказ от подобного взгляда, насмешка над идеями такого рода, признание того привилегированного положения, которое занимают некоторые авторы или произведения, ироническое представление о том, что любое творение пестрит беспардонными заимствованиями из других явлений культуры: все это еще только должно было появиться, причем не сказать чтобы очень нескоро. Набоков, пожалуй, оказался последним истинным, искренним адептом старых взглядов. Безапелляционность, с которой он рассуждает о гениальности и о том, что тот, кто возомнил себя писателем, равным ему, смешон в своем заблуждении, свидетельствует о том, что Набоков чувствовал шаткость своего положения. Но Гоголь, бесспорно, был гением. Гоголь, словно по мановению волшебной палочки – или своего огромного носа, – создал классический русский роман.
Сражаясь с неродным языком, Набоков находил утешение в работе с научной лексикой. Никто в Гарварде не разбирался в голубянках так, как он: по примеру Уильяма Комстока Набоков выбрал предметом исследований именно это семейство бабочек. Пожалуй, тут он руководствовался теми же соображениями: необходимостью заполнить пробелы, выполнить работу, которую, кроме него, никто не может сделать, – что и в отношении русской литературы в Америке. “Забавно сознавать, что я сумел попасть в Гарвард исключительно благодаря бабочкам”, – пишет он Уилсону60. Первые научные работы, которые Набоков написал, используя экспонаты музея в качестве таксономического материала61, свидетельствуют о том, что и здесь Набоков учился, как и в случае с Уилсоном: в надежде освоить азы он полагается на американских друзей, в частности на Комстока и еще одного исследователя из Американского музея естественной истории, Чарльза Дункана Миченера. “Если вы сочтете, что в статье все в порядке, не могли бы вы отправить ее в какой-нибудь журнал или иной источник, который ее опубликует”, – просил Набоков Комстока после исчерпывающего разбора первого исследования. Впоследствии, в той же манере, что и Уилсону, он пишет: “Я пользуюсь вашей добротой, но вы сами виноваты в том, что я к ней привык”62.
Научные статьи Набокова отличала та же уверенность, что впоследствии и его литературные труды. Первые заметки о бабочках, которые он еще мальчиком сделал в России, были написаны по-английски: Набоков зачитывался британским журналом The Entomologist и по нему выучил научные термины. С тех пор английский стал для него языком науки63. Чем ему нравилась охота за насекомыми, почему он так любил о них писать – большой вопрос (еще и о том, что именно доставляло ему удовольствие в целом), но отчасти, конечно, благодаря возможности в мельчайших подробностях воспроизвести научный стиль, в котором столетиями писали ученые, прекрасно им владели и по этому стилю узнавали друг друга. Характерный пример научного стиля Набокова представлен в его статье “Некоторые новые или малоизвестные неарктические нимфалиды (чешуекрылые: сатириды)” (Some new or little-known Nearctic Neonympha (Lepidoptera: Satyridae), опубликованной в 1943 году в журнале Psyche, который имел непосредственное отношение к Гарварду:
Широкая пепельная кромка, испещренная темно-пурпурными поперечными прожилками, сливающаяся с пепельным же исподом каймы, ограниченная изнутри изгибами вторых дисковидных и субтерминальных полос, занимает всю внешнюю треть (кроме светло-коричневого пятна в форме виноградного листа, если смотреть снизу, между второй дисковидной и субтерминальной полосой), и, таким образом, полностью охватывает глазки и прочие отметины64.
В этом отрывке Набоков описывает задние крылья бабочки. В конце концов он создал систему исчерпывающего описания местоположения отметин на крыле насекомого в соответствии с рядами чешуек65. Он с детства писал о бабочках66 и разбирался в них практически как специалист, восходящее светило энтомологии. Подражание или пародия стали для Набокова, как и в случае с художественными его произведениями, основой для изучения важных вопросов – в данном случае запутанной классификации чешуекрылых и теории эволюции.
Глава 7
Набоков так усердно работал в Музее сравнительной зоологии на добровольных началах, что Натан Бэнкс назначил его на должность научного сотрудника на 1942–1943 годы со скромным окладом в тысячу долларов в год. Вера тоже как могла вносила вклад в семейный бюджет: давала уроки, служила в Гарварде секретарем. Она ведь “вышла замуж за гения”1 (так она говорила подруге), а значит, должна была поддерживать его, следить за тем, “чтобы он ни в чем не нуждался” и мог писать. Их шаткое материальное положение побудило Веру предпринять несколько разумных шагов. Она убедила мужа написать письма двум профессорам из Уэлсли, которые симпатизировали Набокову, и сообщить, что он был бы рад, если бы его снова позвали преподавать. Еще она напечатала резюме со списком тем, по которым Набоков мог читать лекции, и отправила в агентство, организующее лекционные турне. Агентство ангажировало писателя прочесть несколько лекций в колледжах на Юге и Среднем Западе, и в октябре 1942 года Набоков отправился туда, прервав работу над книгой о Гоголе2.
Эта поездка чем-то напомнила путешествия Чичикова, хотя и без инфернальных ассоциаций. В Спрингфилде, штат Иллинойс, где Набокова возили на экскурсию в дом и на могилу Линкольна, писатель познакомился с совершенно гоголевским персонажем, который словно сошел со страниц повести “Иван Федорович Шпонька и его тетушка”: он обожал колокольни (Шпоньке в произведении Гоголя снятся колокольни). Человек из Иллинойса был “пугающе-молчаливый меланхолик какого-то церковного вида3, – писал Владимир Вере, – с небольшим списком механических вопросов… Лишь раз он оживился, глаза его блеснули… когда заметил, что флагшток у мавзолея Линкольна заменили на новый, повыше[29]”. Письма Набокова из второй поездки по Америке задушевны и пространны. Казалось, Америка пробуждает дух бродяжничества и желание объять всю страну целиком: письма и дневники Одюбона, отчеты Уитмена из путешествий (в основном вымышленных), пять тысяч страниц дневников из экспедиции Льюиса и Кларка, сделанные Токвилем в 1830-е годы описания приграничных поселений – вот лишь некоторые предшественники занимательных, богатых поэтическими образами писем, которые Набоков посылал Вере. 14 октября он писал из Валдосты, штат Джорджия:
Приехал сюда, на границу Флориды, вчера около семи вечера и отбуду в Tennessee в понедельник утром… Встретившая меня на вокзале профессорша отвезла меня в гостиницу, где мне снята колледжем прекрасная комната, а также оплачены все мои meals, так что и здесь я ничего не потрачу до отъезда. Дали мне и автомобиль, но я только смотрю на него, не решаясь управлять им. Колледж [Женский колледж штата Джорджия], с очаровательным campus’ом среди сосен и пальм находится в одной миле от городка. Тут очень южно. Я прошелся по единственной южной улице, в бархате сумерок и лазури неоновых ламп и одолеваемый южной зевотой вернулся к себе4.
Везде, где только можно, Набоков охотился за насекомыми. Так, из Хартсвилла, штат Южная Каролина, он писал Вере:
После завтрака биолог из колледжа отвезла меня на своей машине… в рощицу у озера, где я поймал несколько замечательных гесперид и разных видов пиерид. Трудно описать, какое наслаждение доставила мне прогулка по этой странной синеватой траве между цветущих кустов (один усыпан ягодами, такими яркими, будто их на Пасху покрасили дешевой лиловой краской – совершенно жуткий химический оттенок…) После “Трагедии трагедии” [одна из лекций Набокова] я снова отправился на охоту… Познакомился с пресвитерианским священником, Смитом: он страстный коллекционер бабочек и сын известного лепидоптеролога Смита, о котором я много слышал5.
Страна не просто огромная: в ней полным-полно охотников за бабочками. Набоков, разумеется, волновался, как примут его лекции, признавал бесполезность этой затеи (денег она принесла мало, поскольку ему приходилось оплачивать свои расходы), жалел, что не остался дома, где мог бы дописывать книгу или работать в Музее сравнительной зоологии, и все же Владимир, еще относительно молодой человек с хорошим пищеварением, пишет о поездке в стилистике повести “Налегке” Марка Твена – или уитменовских рассуждений об очаровании Бродвея на Манхэттене6. Набоков признается:
Всю ночь глаз не сомкнул, поскольку на многочисленных станциях так трясло и вагоны так грохотали, когда подцепляли новые… что было невозможно заснуть. Днем за окном мелькали красивые пейзажи – высокие деревья всевозможных форм – с тенями, точно писанными масляными красками и переливчатой зеленью, которая напомнила мне… долины Кавказа… Сошел с поезда во Флоренции [Южная Каролина] и поразился тамошней жаре, солнцу и игре теней – такое чувство, будто приехал из Парижа на Ривьеру7.
Он понимал – возможно, не тогда, когда писал эти строки, но опять же, кто знает? – что собирает материал для новой книги8. Забавные сценки (как-то Набоков ждал, когда за ним приедут из колледжа, и услышал, как в фойе отеля кто-то удивляется, почему это не видно русского профессора. “Но я и есть русский профессор!” – восклицает Набоков); столкновение с расовой дискриминацией в южных штатах, которое стало для писателя откровением (“По вечерам те, у кого есть дети, почти никуда не ходят… потому что не с кем оставить детей; негритянская прислуга никогда не ночует в домах белых – это запрещено – а белых слуг нанять нельзя, поскольку те не могут работать с черными”); снова и снова прогулки по залитым солнцем, поросшим густой листвой южным лесам9, охота за насекомыми: поездка будоражила его воображение, наводила на размышления, побуждала взяться за перо.
По стилю письма Набокова похожи на те, что он писал в 1937 году. Но на этот раз у него не было никакой тайной интрижки, да и он уже не был блестящим молодым писателем, которого чествует le tout Paris. Набоков по-прежнему восхищается собой и хвалится, что внушает другим почтение, но признается, что и у него бывают промашки10: заболтавшись с преподавателями в колледже, лезет в карман и обнаруживает, что позабыл конспекты лекций дома. Знакомится с легендарными афроамериканцами11, в том числе с У.Э. Б. Дюбуа, и пишет Вере из колледжа Спелман, что это “черный Уэлсли”, которым руководит важная дама с бородавкой у носа и требует, чтобы он по утрам присутствовал на службе в церкви вместе с четырьмя сотнями студентов. Впоследствии Набоков говорил интервьюерам, пытавшимся дознаться, кто же перед ними: реакционер, ярый либерал или консервативный ярый либерал, – что не приемлет расовой сегрегации12.
На западе хлопковые плантации, – пишет он из Южной Каролины, – и богатство многочисленных Кокеров [основателей колледжа Кокер], которым, кажется, принадлежит половина Хартсвилла, основывается на этой самой хлопковой промышленности. Сейчас как раз сезон уборки, и “негритосы” (до дрожи ненавижу это слово, похожее… на “жидков” западнорусских помещиков) работают на полях, получая доллар за сотню “бушелей” – я тебе пересказываю эти интересные факты, потому что они сами собой звучат у меня в ушах13.
Набоков – не либерал из северных штатов, ужасающийся порядкам Южной Каролины, однако и его задели за живое социальные язвы. “Мою лекцию о Пушкине… встретили почти с комическим энтузиазмом”, – пишет он Вере (до этого он сообщил слушателям в Спелмане, что дедушка Пушкина был эфиоп). Набоков отчасти стремился угодить публике, но по сути сказал чистую правду.
Впоследствии эти письма фигурировали в планах продолжения мемуаров “Память, говори” – книги о жизни в Америке, которую Набоков надеялся когда-нибудь написать. Он собирался озаглавить ее “Память, говори еще” (а может, “Дополнительные свидетельства” или “Америка, говори”): в книге рассказывалось бы о дружбе с Братцем Кроликом, то есть с Уилсоном, о путешествиях по западным штатам, начиная с лекционного тура, в который Набоков отправился в первый год войны. Связки писем писатель забрал с собой в Швейцарию, где обосновался в 1960-х, однако книги так и не случилось. Пожилой Набоков не мог перечитывать эти письма без душевного волнения. “Мне незачем вам говорить, – писал он вдове Эдмунда Уилсона в 1974 году, через два года после смерти друга, – как мучительно больно мне перечитывать беседы, относящиеся к ранней беззаботной поре нашей переписки”14. Набоков слишком долго вынашивал замысел книги: такое порой случается даже с гениальными писателями.
В мае 1943 года Набоков сообщил Лафлину, что наконец-то дописал исследование о Гоголе, книгу, которая “стоила мне бльших трудов, нежели любая другая написанная мною книга… Я никогда не согласился бы на ваше предложение, если бы знал, сколько галлонов крови из мозга она поглотит”. Писать было трудно, потому что “сперва пришлось создать” писателя (то есть перевести Гоголя), “а потом уж его обсуждать… Постоянное переключение с одного ритма работы на другой совершенно меня измотало… Теперь я очень слаб и со слабой улыбкой лежу в частной родильной палате, ожидая роз”15.
Лафлина рукопись озадачила. Он рассчитывал увидеть простую и понятную работу, знакомившую с Гоголем читателей, которые о нем, скорее всего, слыхом не слыхали, Набоков же создал оригинальное истолкование творчества Гоголя в стилистике сборника эссе “В американском духе” (In the American Grain) Уильяма Карлоса Уильямса или “Этюдов о классической американской литературе” Д.Г. Лоуренса. Обе вышли в двадцатые годы. Лоуренс в свое время тоже эмигрировал из Европы в Америку и тоже пытался найти себя на новом месте, и его книга, как и труд Набокова, посвящена преимущественно авторской стилистике. Задавшись целью доказать, что некоторые “классические” американские авторы (Франклин, Купер, Кревекур, По, Готорн, Мелвилл, Дана, Уитмен) отнюдь не “детские писатели”, как было принято думать, Лоуренс раскрывает особенности их “художественного слога”16, в котором отнюдь не было ничего детского. Лоуренс пишет:
Старый американский художественный слог отличается своеобразием, которым он обязан американскому континенту: больше такое нигде не встретишь. В американской классике слышится новый голос. Мир не хотел его услышать и объявил, что это, мол, детские истории… Мир боится новизны более, чем чего бы то ни было… Мир как может уклоняется от нового, но американцы его в этом превзошли17.
Книга стоила Лоуренсу больших трудов, как и Набокову – исследование о Гоголе18. Она выросла из той же надежды найти в Америке читателя, который заменил бы европейскую публику: та, казалось, с каждым годом все меньше понимала писателя. Лоуренс обходится с классиками американской литературы примерно так же бесцеремонно, как Набоков с Гоголем[30]. Едва ли Набоков читал сборник эссе Лоуренса: во всяком случае, о Лоуренсе он никогда не отзывался без демонстративной усмешки. Разумеется, что-то из его книг Набоков даже читал (скорее всего, романы). То, как смело и вольно Лоуренс обращался с темой секса, равно как и скандальная слава “Любовника леди Чаттерлей” (ни одну книгу в XX веке так не запрещали, как этот роман), оказали столь сильное влияние на дальнейшее творчество Набокова, что его деланая усмешка, скорее, выдавала глубокую неуверенность.
В первой главе “Этюдов” Лоуренс пишет:
Старые американские книги написаны с чувством, в отличие от современных, которые по большей части вообще лишены какого бы то ни было чувства… Художественный слог – вот истина. Художник обычно… лжец, но его искусство, коль скоро это искусство, не солжет ни на йоту… Все американские писатели прошлого – отпетые лжецы. Но при этом они художники… Вам выбирать, чему вы хотите верить, когда читаете “Алую букву” Готорна: приторной лжи голубоглазой красотки, которая врет, как все красотки, или же истине художественного слога… Точно так Достоевский прикидывается Иисусом, на деле же оказывается сущим чудовищем19.
Здесь Лоуренс словно через годы подмигивает Набокову, который презирал Достоевского более, чем любого другого из русских писателей. Для Лоуренса главное – стиль: первозданная Америка проявляет себя, оживает лишь в голосах местных художников, которых, однако, Лоуренс не считал гениями и о которых писал со смесью любви и снисхождения20.
В марте 1943 года Набоков узнал о том, что ему дали стипендию Гуггенхайма, 2500 долларов21. Его снова пригласили преподавать в Уэлсли, и Музей сравнительной зоологии, где Набоков числился научным сотрудником, продлил с ним контракт, повысив оклад до 1200 долларов в год. Он тут же принялся планировать очередное путешествие на запад. В предыдущую поездку в Калифорнию Набоков охотился за насекомыми в Нью-Мексико “неподалеку от места, которое имеет отношение к Лоуренсу”, писал он Уилсону (вероятно, речь шла об округе Таос)22. “Ты обещал рассказать мне про какое-то место, но нас что-то отвлекло… Нам нужен скромный, но хороший пансион в гористой местности”23.
Непременно в горах: там складывались благоприятные условия для эволюции новых видов. Лафлин, который еще не прочитал книгу о Гоголе, предложил Набоковым остановиться на лыжной базе, частью которой он владел, неподалеку от Сэнди, штат Юта, к юго-востоку от Солт-Лейк-Сити. Лыжная база располагалась на высоте 2500 метров над уровнем моря в длинном осыпавшемся каньоне, с осинами и гранитными скалами, над которым на три с лишним тысячи метров вверх возносились горные вершины24. Лепидоптерологи почему-то обычно обходили Юту стороной. Набоковыотправились туда на поезде.
Тем летом Дмитрий помогал отцу ловить Lycaeides melissa annetta. В письме, отправленном Набоковым в конце войны его сестре Елене, которая всю войну провела в Праге, он пишет о сыне: “Он учится превосходно, – но это благодаря Вере, которая проходит с ним подробно каждый урок… его исключительная одаренность включает порцию ленцы”. Дмитрий[31] “может забыть все на свете и погрязнуть в авиационные журналы – аэропланы для него то же, что для меня бабочки”25. Дмитрий Набоков “самолюбив, вспыльчив, драчлив, щеголяет американскими (довольно-таки блатными иногда) словечками здешних школьников”, хотя по сравнению с другими американскими мальчишками “бесконечно нежный и вообще страшный душенька”.
В одиннадцать лет Дмитрий по-прежнему ходил в школу “в сером костюме, в красноватой жокейской фуражке”. Упрямство, о котором пишет Набоков, проявится годы спустя, став поводом для выговоров в пронизанных любовью и волнением письмах Веры сыну, который сперва учился в Гарварде, а потом стал оперным певцом в Италии26. Родители давали сыну большую свободу, которой он с удовольствием пользовался, но при этом готовили его к работе, которая впоследствии принесет ему славу, обеспечит моральную и материальную поддержку. Он стал сотрудником семейного предприятия по производству книг под маркой “Набоков”. Русским он владел хорошо, поскольку родители старались говорить с ним на родном языке, но писал плохо. Когда Дмитрий учился на первом курсе, Набоков попросил Романа Якобсона, знаменитого лингвиста из Гарварда, позаниматься с Дмитрием: ему совершенно необходимо было подтянуть грамматику. Это был шаг, хотя далеко и не первый, в длительном процессе подготовки Дмитрия к роли переводчика произведений отца.
Алта, лыжная база Лафлина, ныне легендарная американская горнолыжная база для фрирайда, была своего рода крепостью в горах. Набоковы доехали на поезде до Солт-Лейк-Сити, а оттуда отправились в горы на попутной машине: выбора у них особо не было, поскольку ни Владимир, ни Вера не водили, да и автомобиля в семье не было. Вера чувствовала себя плохо из-за погоды. Она восхищалась красотой гроз и ливней с градом в горах, но в то лето в Алте было холодно и ветрено. Отношения с Лафлином и его женой были натянутыми, если не сказать холодными. Лафлин пообещал, что плата за комнату будет “умеренной”, но в нем “домовладелец отчаянно борется с поэтом, – писал Набоков Уилсону, – и первый побеждает”27. Как и другие наследники больших состояний, Лафлин не хотел, чтобы его держали за дурака, и со многими своими авторами заключал сделки на кабальных условиях. Они с Набоковым не на шутку повздорили из-за книги о Гоголе, и это, разумеется, не могло не повлиять на события того лета. Помимо прочих правок, которые Набоков считал смехотворными, Лафлин требовал, чтобы он дополнил рукопись краткими пересказами гоголевских произведений. Набоков, скрепя сердце, добавил хронологию и новую последнюю главу, “Комментарии”, в которой выставил издателя на посмешище (Лафлин тем не менее опубликовал ее в том виде, в каком написал Набоков).
В этой главе, напоминающей популярный рассказ Хемингуэя “Пишет читательница”, Набоков утверждает, будто Лафлин говорил: “Я все понимаю. Но, в конце концов, сюжет есть сюжет, и студенту надо рассказать, что происходит”. Владимир отвечает, что он рассказал об этом, на что Лафлин возражает: “Я все прочел очень внимательно, и моя жена тоже, но сюжетов мы не узнали. И потом, в конце должно быть что-нибудь вроде библиографии или хронологии. Студент должен понять, что к чему, иначе он придет в замешательство и не захочет читать дальше”28.
Алта-Лодж, 1945 г.
В рассказе Хемингуэя, опубликованном в сборнике “Победитель не получает ничего” (1933), женщина, чей муж заразился сифилисом, пишет в газету врачу и спрашивает, что это за болезнь и как быть. Ее напускная скромность смешна: писатель словно укоряет американских женщин (или только жен) за ханжество. Рассказ Набокова практически целиком представляет из себя диалог: обычно он относился пренебрежительно к повествованию, построенному на диалогах, и к рассказам Хемингуэя в том числе, но здесь для пущего комизма прибегает к прямой речи, демонстрируя тем самым тупоумие так называемого “издателя”, который компрометирует себя с каждым словом. В отличие от него автор, который в диалоге скрывается за “я”, проявляет терпение и рассуждает здраво, так что раздражение его оправданно: он жертва человека, который находится в совершеннейшем восторге от своих идей, – к несчастью, именно он выписывает чеки. Считается, что такой литературный прием изобрел Хемингуэй: он никак не высказывает авторскую позицию, чтобы читатель сам сделал выводы. Этот прием Набоков использует снова в пародийной сценке из шестой части, когда терпеливый автор, пересказав по просьбе издателя “Ревизора” до смешного близко к тексту, слышит в ответ: “Да, конечно, вы можете это изложить”, то есть вставить этот фрагмент в отредактированную рукопись.
Набоков терпеть не мог Хемингуэя29. Впрочем, о Фолкнере он тоже отзывался уничижительно30, однако пик славы Хемингуэя пришелся как раз на те годы, когда Набоков перебрался в Америку: его популярности и тиражам завидовали многие писатели. В 1940 году, когда Набоков приехал в Америку, имя Хемингуэя было у всех на устах: в октябре как раз вышел “По ком звонит колокол”, длинный, местами гениальный роман о гражданской войне в Испании, который публика встретила восторженно. Набоков признавался, что читал Хемингуэя. В 1960-е в интервью он говорил: “Хемингуэя я впервые прочел в начале 1940-х, что-то про колокола, балы и быков, редкая гадость. Впоследствии я еще читал его «Убийц» и ту прелестную вещицу о рыбе”31. Что до “колоколов, балов и быков”, Набоков, видимо, перепутал “По ком звонит колокол” с “Фиестой (И восходит солнце)”, а “прелестная вещица о рыбе”, скорее всего, “Старик и море”, еще одна повесть, вызвавшая бурный восторг у публики, однако не совсем характерная для стилистики Хемингуэя. “Убийцы” – один из ранних его рассказов, построенный на диалогах, фактически сценарий. Он повлиял на американское кино, но по нему трудно судить о таланте писателя32.
Внимание Набокова к событиям литературной жизни, в частности к творчеству собратьев-писателей, вполне естественно для амбициозного нового иммигранта, который стремится заявить о себе. Судя по одному письму, которое он написал тем летом из Юты, Набоков активно знакомился с произведениями американских авторов. 15 июля, прожив месяц в Алте, он написал Уилсону, что “ему очень понравилась критика, с которой Мэри [Маккарти] обрушилась на пьесу [Торнтона] Уайлдера в Partisan”33. (Пьеса эта была “На волосок от гибели”, и Маккарти в своей язвительной рецензии назвала ее “избитой шуткой, причем шуткой одновременно провинциальной и самонадеянной”.) Набоков также прочел (и от всей души возненавидел) длинную эпическую поэму Макса Истмена “Лотова жена”, которая недавно вышла отдельной книгой34. Уилсон упомянул писателя-эмигранта В.С. Яновского, и Набоков, без тени сочувствия к брату-славянину, который ныне тоже писал для американского читателя, обозвал Яновского “самцом… если ты понимаешь, о чем я”35. Вдобавок “он не умеет писать”. Возвращаясь к западным штатам, Набоков пишет:
Двадцать лет назад здесь разыгрывался вестерн в духе “Ревущего ущелья”, золотоискатели устраивали перестрелки в салунах, теперь же вокруг Лодж ни души. Недавно прочел на диво глупую, но довольно-таки милую книгу о дантисте, который убил жену – написано в девяностые и по стилю невероятно похоже на перевод из Мопассана. Все заканчивается в пустыне Мохаве36.
Речь идет, скорее всего, о “Мактиге” Фрэнка Норриса37.
Кое-чтоиз того, что происходило в Алте, можно представить себе по письмам Набокова, по отрывкам из книги о Гоголе и воспоминаниям Лафлина о том, какими привередливыми гостями оказались Набоковы. Уединенный каньон выглядел запущенно38: местные серебряные рудники закрылись, так что Набокову сквозь зеркальные окна дома были видны старые отвалы и брошенное оборудование. Лыжная база, выстроенная четырьмя годами ранее железнодорожной компанией (Лафлин подключился позже в качестве инвестора), представляла собой скромное деревянное здание на крутом склоне каньона, с покатой крышей и верандой на сваях с нижней стороны по склону. Внутри каменные камины и номера, которые зимой сдавали лыжникам. Набоков любовался видами. “Золотую щель нежного заката обрамляли мрачные скалы, – пишет он в «Николае Гоголе». – Края ее опушились елями, как ресницами, а еще дальше, в глубине самой щели, можно было различить силуэты других, совсем бесплотных гор поменьше”39.
Вечерами он выходил на веранду. Лафлин вспоминал, что Набоков “вешал изнутри на окна большие фонари… и ловил мотыльков” (часть этих бабочек, семейства пядениц40, он послал в Американский музей естественной истории Джеймсу Макдоно, который дал им название Eupithecia nabokovi). Лафлин поражался энергичности Набокова. “Он писал каждый день и каждый погожий день охотился за бабочками41, – вспоминал Лафлин в 1960-е годы в интервью журналу Time. – Не знаю, что именно он писал… он не любил об этом рассказывать, но я слышал стрекот пишущей машинки”. (На машинке печатала Вера, Владимир обычно пользовался ручкой42, которая на такой высоте писала плохо.)
Когда из-за непогоды приходилось оставаться дома43, русские играли в китайские шашки. У Лафлина и его молодой жены было два щенка коккер-спаниеля, которые частенько крутились под ногами: “…черный с обвислыми ушами и симпатичной косинкой в голубоватых белках и белая сучка с розовыми пятнышками на морде и животе”44, – писал Набоков. Собаки должны были сидеть на террасе, но пробирались в дом.
Тропа на гору Лоун
Несмотря на проходившие время от времени грозы, “никогда в жизни… у меня не было лучшей охоты, чем здесь, – писал Набоков Уилсону. – Я с легкостью поднимаюсь на 12 000 футов… Прохожу по 12–18 миль в день в одних лишь шортах да теннисных тапочках”45. Флора в каньоне была богатая. Чувствуя себя полным сил и бодрости, Набоков (возможно, с досады из-за размолвки) подбил Лафлина, прекрасного спортсмена и неутомимого туриста, подняться вместе на гору Лоун – серьезное восхождение, во время которого им предстояло пройти десять километров от подножия до вершины и подняться на высоту почти в две тысячи метров над уровнем моря. В наши дни пешие туристы считают гору Лоун самой трудной для восхождения из всех вершин хребта Уосач46. В 1940-х годах на вершину были два маршрута, и ни на одном из них не было источников воды, кроме как в самом начале тропы, так что опытные и хорошо подготовленные туристы брали воду с собой во фляжках. Есть все основания полагать, что Набоков и Лафлин подготовились к восхождению не так уж хорошо. Набоков был “в белых шортах и кроссовках”47, как рассказывал Лафлин корреспонденту журнала Time, “гора была очень крутая, так что подъем и спуск заняли… девять изнурительных часов”. На подъеме надо быть очень внимательными, чтобы не сбиться с пути и не оступиться на гранитных скалах. Хороший современный интернет-путеводитель предупреждает об “очень крутых”, “с расселинами”, “лишенных растительности и продуваемых всеми ветрами” участках пути, а у самой вершины путешественников ждет “отвесная стена”, на которую еще “надо вскарабкаться”48.
Из-за обильных снегопадов в тот год вершина оказалась покрыта снегом. В интервью Time Лафлин вспоминал, что Набоков на обратном пути “оступился, упал и проехал метров 150–200 вниз”49, ободрав ягодицы. А ведь мог и разбиться насмерть. Другому интервьюеру двадцать лет спустя Лафлин рассказывал, что они отправились на гору с научными целями: Набоков взял с собой сачок для бабочек и охотился неподалеку от заснеженной вершины. А потом на обратном пути “мы оба поскользнулись и стали съезжать вниз. Мы катились все быстрее и быстрее… прямо на огромную груду камней, но у Набокова был с собой сачок… [которым он] каким-то чудом ухитрился зацепиться… за торчавший из снега обломок камня. Я схватил его за ногу и повис… Тот сачок стал нашим спасением”50.
Поскольку Набокова с Лафлином долго не было, Вера позвонила шерифу округа, и тот выслал патрульную машину51: помощники шерифа встретили путешественников, когда те уже выходили из леса, измученные, но целые и невредимые[32].
Отдых в Юте, несмотря на мелкие досадные недоразумения, доставил Набокову удовольствие. Ему удалось поймать отменные экземпляры, он “прошел что-то около 600 миль по хребту Уосач”, рассказывал он Уилсону52. Марку Алданову, другу-писателю из Нью-Йорка, он с мистическим восторгом описывал тамошнюю природу:
Мы живем в диких орлиных краях, страшно далеко, страшно высоко… Серая рябь осин промеж черни елей, медведи переходят дорогу, цветут мята, шафран, лупина, стойком стоят у своих норок пищуны (вроде сусликов)… Я знаю, что вы не поклонник природы, но все-таки скажу вам о несравненном наслаждении взобраться чуть ли не по отвесной скале на высоту 12 000 ф. и там наблюдать “в соседстве” пушкинского “Бога” жизнь какого-нибудь диковинного насекомого, застрявшего на этой вершине с ледниковых времен53.
“Бог” стоит в кавычках, но все же нельзя не заметить, что в этом Набоков не одинок: многие альпинисты, восходя на вершину, ощущали присутствие “высшего духа”. И не только американцы (начиналось все как минимум с Моисея на горе Синай), однако именно американцы возвели восхождения в привычку: Джон Мьюр, забиравшийся на Сьерра-Невада, и Генри Торо, покоривший гору Монаднок, – вот самые известные примеры американских любителей путешествовать по горам.
Несколько лет спустя, когда Дмитрий увлекся альпинизмом, Набоков записал его на учебный курс, проводившийся на хребте Титон в Вайоминге. Дмитрий занимался с лучшими американскими альпинистами тех лет, причем некоторые из них относились к горам с мистическим почтением. Набоков так пытался объяснить это Уилсону:
Дмитрий сейчас на озере Дженни [Владимир и Вера сняли хижину в 150 км оттуда]… и лазает по горам, причем по самым опасным и трудным склонам. Он страстно увлекся альпинизмом. Профессиональные альпинисты – замечательные люди: физические нагрузки, которых требуют горы, каким-то образом превращаются у них в духовный опыт54.
Мистиком Дмитрий не стал. Но одним из его инструкторов был, скорее всего, Вилли Ансолд, первый человек, который покорил Западный гребень Эвереста: в XX веке никому из американцев не удалось повторить его успех[33]. Ансолда пригласили преподавать в альпшколе в то же лето, когда там учился Дмитрий55. Человек религиозный, образованный (Ансолд написал докторскую об Анри Бергсоне, и это исследование высоко оценили в научных кругах)56, в минуты опасности он сохранял необычайное спокойствие, был спортсменом мирового класса и считал, что озарение можно снискать путем физического риска. Он погиб в лавине на горе Рейнир.
Другим легендарным альпинистом, у которого Дмитрий, скорее всего, учился в то лето, был Арт Гилки, геолог, погибший во время восхождения на К2, она же Чогори, в 1954 году. Так что к альпинизму Дмитрия приобщили профессионалы, относившиеся к своему делу с благоговением: они не только оттачивали мастерство, они преследовали духовные цели. Так, среди прочего, они учили, что альпинизм – своего рода процесс познания: восхождение к вершине пробуждает мысли о божественном, погружает в экстаз.
Глава 8
Возвращение в Кембридж далось Набокову нелегко1: после великолепных видов Юты пришлось снова привыкать к подстриженным газонам, опавшей листве, надоевшим бабочкам и унылым холмам. Он снова с головой погрузился в работу в Музее сравнительной зоологии. Набоков писал Уилсону, что трудится “не покладая рук”:
Часть моего исследования о голубянках… в котором я связываю неарктических [американских] и палеарктических [европейских] представителей вида, должна выйти через неделю-другую… Одних каталожных карточек уже больше тысячи… Я препарировал и отсек гениталии 360 экземпляров и разоблачил таксономическую авантюру, которая читается как роман. Прекрасная тренировка с точки зрения нашего (если мне позволено так выразиться) мудрого, точного, пластичного, прекрасного английского языка2.
В Музее сравнительной зоологии Набоков держался в некотором смысле наособицу (кроме него, никто из научных сотрудников голубянками не интересовался), так что вся огромная коллекция была полностью в его распоряжении. Десятью годами ранее Николаю Набокову довелось пережить схожий процесс погружения в культуру Нового Света. Он согласился написать для Леонида Мясина балет “на американскую тему” и с воодушевлением принялся собирать материал, необходимый для создания подлинно американского танца. До тех пор Николай Набоков знал Америку в основном по книгам и фильмам, признается он в мемуарах: Америка была для него страной “молочных коктейлей и бананового сплита”3, автомобилей, похожих на “загробных чудищ”, “грязных, шумных, ветхих надземных поездов” – некультурное, зловещее место. Арчибальд Маклиш познакомил Николая с Джеральдом Мерфи, джазовой знаменитостью, который, помимо того что дружил с Хемингуэем, Фицджеральдом, Пикассо, Кокто и прочими легендами “потерянного поколения”, еще и собирал музыкальные инструменты и аппаратуру. В его коллекции были “цилиндры с записями, сделанными Томасом Эдисоном” на рубеже XIX–XX веков, причем на некоторых оказались образцы “самой что ни на есть аутентичной”4 американской музыки, мелодий для “медвежьих шагов”[34], “волчьих шагов”, “фокстротов” и… популярных перед гражданской войной “кэк-уоков”, как выяснил Николай. “Не только мелодии, но и гармонии, ритмы их казались свежими и настоящими5, равно как и манера игры или пения и выбор инструментов”[35].
Кузен Николая, Владимир, с головой погруженный в исследования насекомых, все же понемногу возвращался к сочинительству. Он утверждал, что Вера оттащила его от края этой пропасти – отвлекла от энтомологии, захватившей Набокова целиком:
Вера провела со мной серьезный разговор относительно моего романа [речь идет о книге “Под знаком незаконнорожденных”]. После того как роман был нехотя извлечен из-под вороха бумаг с описанием бабочек, обнаружились две вещи. Во-первых, что он хорош, и, во-вторых, что по крайней мере первые страниц двадцать можно смело печатать и отсылать в издательство. Что и будет незамедлительно сделано. После многочисленных измен возлег я наконец со своей русской музой и посылаю тебе большое стихотворение, которое она от меня зачала… Вдобавок, я почти закончил рассказ по-английски6.
Завершив работу над “Николаем Гоголем”, Набоков стал придумывать, как избежать сделки, которую заключил с Лафлином: согласно второй части их договора, ему предстояло написать для издательства еще несколько книг за мизерный гонорар. Уилсон предложил взять за основу переводы, которые делал Набоков: “Что, если мы вместе поучаствуем в книге о русской литературе: я – своими эссе (несколько их дополнив), ты – переводами?”7 Уилсон писал о русских авторах для журнала The Atlantic и предполагал, что “с учетом растущего интереса к русскому языку, такая книга… расходилась бы неплохо. Она наверняка будет в своем роде единственной”.
Этот период переписки Набокова и Уилсона свидетельствует об их совершенной близости, задушевной и литературной дружбе. Уилсон послал Набокову свои статьи для журнала Atlantic, присовокупив: “Статьи эти могут показаться тебе пресноватыми, но ведь они ни на что не претендуют, это всего лишь первые впечатления иностранца, не более того”8. Набоков ответил: “Возвращаю твои корректуры. Нам с Верой эта и другая статьи очень понравились”9. Тут Уилсон ступал на территорию Набокова, приникал к сокровищнице русской литературы, но Владимир этому был только рад: даже заметки Уилсона о Пушкине, к которому Набоков питал искреннее почтение, были встречены благосклонно. Уилсона не стоит недооценивать. Его эссе о Пушкине – пример блестящей публицистики10: точка зрения Уилсона и понимание творчества поэта, возможно, отражали сомнения, которыми он был обязан Набокову (писатель это подметил, и ему это польстило)[36]. Набоков высоко ценил Уилсона как коллегу. Никому из современных писателей, кроме Ходасевича (1886–1939), он не выказывал такого уважения11. В надежде, что “Дар”, который Набоков считал лучшим своим произведением, все же удастся донести до американского читателя, писатель попросил Уилсона его перевести:
Так что я по-прежнему ищу человека, который может перевести книгу в пятьсот страниц… Я знаю человека, способного с этим справиться при условии, что я помогу ему разобраться с русским текстом. Я все хожу вокруг да около, понимая, что у Вас своих дел по горло, к тому же я не питаю никаких иллюзий относительно гонорара, который готов заплатить Лафлин, – исхожу из тех сумм, какие получал я; разве только другие получают больше12.
У Уилсона действительно было полно других забот, и он ответил: “Будь у меня свободное время, я бы с радостью взялся за твою книгу. Мне бы очень хотелось, чтобы ее перевели… Но у меня столько дел… что едва ли получится”13.
Теперь Набоков практически все свои работы посылал Уилсону. Статьи о бабочках, старые стихотворения, фрагменты романов, пьесу. Послал и “Николая Гоголя”, и “целую книгу”14, которая впоследствии вышла под названием Three Russian Poets (“Три русских поэта”). (Ее опубликовал Лафлин: из замысла Набокова написать книгу в соавторстве с Уилсоном так ничего и не вышло.) Набоков, точно пылкий младший брат, верит, что каждое его слово будет встречено благосклонно. Иногда он и сам замечает, что хватил через край. Так, в январе 1944 года он пишет Уилсону: “Маловразумительная статья о кое-каких маловразумительных бабочках, напечатанная в маловразумительном научном журнале, явится очередным образцом набоковианы, который в скором времени попадет тебе в руки”15, и в марте: “Я послал бы тебе [корректуру «Гоголя»], если бы не знал, сколько времени у тебя отнимает чтение книг”.
Дружба их была увлекательной и вдохновляющей. Причем Набоков, что для него нехарактерно, открыто признает, что произведения Уилсона его воодушевили, навели на мысль написать кое-что свое:
Много ли ты пишешь? Мне понравились твои школьные воспоминания[37]. Я тоже, пожалуй, напишу про Тенишевское училище – ты dedanche картины моего прошлого: русский учитель Владимир Гиппиус (прекрасный поэт школы Белого), в которого я однажды запустил стулом; отчаянные кулачные бои, доставлявшие мне огромное наслаждение, поскольку, будучи физически слабее двух-трех главных наших забияк, я брал частные уроки бокса и savate… футбольные баталии во дворе, и кошмар экзаменов, и поляк-гимназист, щеголявший честно заработанным триппером, и упоительная синева невской весны16.
Вопрос о том, что и сколько посылать Уилсону и насколько злоупотреблять его вниманием, оказался важным. Роман, над которым работал Набоков, “Под знаком незаконнорожденных”, был готов в январе 1944 года, после чего отправился к редактору в издательство Doubleday. Уилсон, на тот момент штатный рецензент журнала New Yorker, читал начало романа еще в рукописи, очень хвалил и признавался в письме Набокову, что ему не терпится увидеть продолжение. Нагрузка в New Yorker была серьезной: каждую неделю Уилсон писал по большой рецензии, так что, возможно, отрывок из романа Набокова прочел второпях. Отметил на полях кое-какие комментарии по поводу использования английских глаголов, но в целом объявил, что это “великолепно”17.
В издательстве Doubleday роман не понравился. Впрочем, это не имело значения – у Набокова был настолько мощный и продуманный замысел романа, что он безапелляционно заявил Уилсону: “В конце книги, в которой будет 315 страниц, возникнет и получит развитие идея, за которую раньше еще никто не брался”. Большая часть романа была написана два года спустя, зимой-весной 1945–1946 годов18. Антиутопия, политический роман, несмотря на то, что Набоков не признавал этот жанр и вообще произведения на злобу дня, “Под знаком незаконнорожденных” перекликается с кафкианским романом Набокова “Приглашение на казнь”, который он писал в 1930-е годы. После “Приглашения на казнь” можно было ожидать, что новый роман также будет выдержан в традициях модернизма и читать его будет гораздо труднее. Однако этого не случилось. Алтаграция де Жаннелли, если бы она по-прежнему давала Набокову советы о том, что именно следует писать, наверняка заявила бы, что его занесло не туда. Брайан Бойд, который в биографии писателя кратко пересказывает его произведения (большинство из них Бойд считал шедеврами), в случае с “Под знаком незаконнорожденных” отмечает “намеренное нежелание соответствовать интересам обычного читателя”19. Роман “рефлективен” и лишен “очевидного очарования” прочих произведений Набокова, пишет Бойд.
Роман труден еще и тем, что представляет собой модернистское смешение стилей: прямое повествование вперемежку с пародийным; остроумные, хотя и нудные, главы, посвященные толкованию “Гамлета”, и прочие комментарии к Шекспиру; обращения к читателю, свидетельствующие о том, что автор рефлексирует над собственным текстом и дает это понять; причудливые слова, собранные в вычурные абзацы, которые перебивают плавное повествование. Главный герой, Круг, – всемирно известный философ и “человек гениальный”, которого в начале книги легко принять за двойника себялюбивого автора. К несчастью, Кругу выпало жить в полицейском государстве, диктатор которого, бывший школьный товарищ философа, хочет, чтобы Круг высказался в поддержку режима. Возможно, презрительное описание государственного строя в романе было продиктовано отвращением, которое Набоков питал к нацизму и сталинизму: потому-то писатель и решил выставить мучителей и убийц кретинами и клоунами. Иногда повествование смахивает на античную комедию, кульминацию которой омрачает жестокость.
В самом начале романа умирает жена Круга, и он утаивает эту новость от сына:
Здесь у белой двери [детской] он остановился и тяжкий шум его сердца внезапно прервался особым спальным голосом сына, отстраненным и вежливым, Давид с грациозной точностью применял его для извещенья родителей (когда они возвращались, скажем, с обеда в городе), что он еще бодрствует и готов принять всякого, кто пожелает вторично сказать ему доброй ночи20.
Государство возьмет Давида в заложники и в конце концов убьет. Произведение, высмеивающее некоторые популярные американские романы, развивается в традиционном духе: автор усердно старается докопаться до первопричины всех событий. “Главной темой «Bend Sinister», – писал Набоков двадцать лет спустя в желчном предисловии к новому изданию, – является, стало быть, биение любящего сердца Круга, мука напряженной нежности, терзающая его, – и именно ради страниц, посвященных Давиду и его отцу, была написана эта книга, ради них и стоит ее прочитать”21. Но если это и так, тогда тема раскрыта неуклюже. Чувства Круга к сыну описаны приторно, а его демонстративная верность покойной жене кажется какой-то абстрактной: читатель слышит об этом, но не чувствует.
Второстепенный персонаж Эмбер22 во многом похож на Эдмунда Уилсона: тесная дружба Эмбера и Круга тоже основывается на общих литературных пристрастиях. Они испытывают друг к другу глубокую симпатию. Некоторые исследователи творчества Набокова утверждают, будто бы писателя безмерно разочаровал и уязвил тот факт, что Уилсон не узнал себя в герое23, которого Набоков вывел с такой любовью, а ведь Набоков и Уилсон частенько толковали Шекспира, да и вообще роман напичкан фрагментами, которые наверняка были Уилсону по вкусу: например, Набоков обыгрывает название одного из романов Мэри Маккарти. Однако когда книга вышла, Уилсон словом не обмолвился ни об Эмбере, ни об аллюзиях24. Роман ему не понравился. “Роман «Под знаком незаконнорожденных» меня несколько разочаровал”, – так начинается его письмо Набокову от 30 января 1947 года.
Сомнения возникли у меня, еще когда я читал первые главы… Есть на этот счет и другая точка зрения: я знаю, например, что Аллену Тейту [редактор, который купил права на книгу для издательства Holt] твой роман понравился необычайно; он говорил мне, что считает его великой книгой. На мой же взгляд, хотя в романе есть что похвалить… к твоим лучшим вещам его отнести нельзя. Прежде всего, мне кажется, у него тот же недостаток, что и у твоей пьесы про диктатора [имеется в виду пьеса “Изобретение вальса”, тоже про диктатора]. Политика, социальные преобразования – это не твои темы, они тебе не даются по той простой причине, что тебя все эти вопросы совершенно не интересуют, ты никогда не брал на себя труд понять их25.
Это самый откровенный и подробный критический отзыв Уилсона на роман “Под знаком незаконнорожденных”. Есть все основания полагать, что, хотя Набокову, скорее всего, было неприятно это читать, он все же очень внимательно отнесся к мнению друга:
Для тебя такой диктатор… попросту вульгарное и гнусное существо, которое угрожает серьезным и значительным людям вроде Круга. Ты совершенно себе не представляешь, почему и каким образом Жабе удалось взять власть и что такое его революция. В результате – написанная тобой картина оказывается довольно невнятной. Только не говори мне, что истинный художник не должен иметь с политикой ничего общего. Художник может не принимать политику всерьез, но если уж он обращается к подобным темам, то обязан знать, что они собой представляют. Никто так не сосредоточен на чистом искусстве… как Уолтер Пейтер, чью книгу “Гастон де Лятур” я сейчас дочитываю. Но я со всей ответственностью заявляю, что он гораздо глубже проник в суть непримиримой борьбы между католиками и протестантами в XVI веке, чем ты – в конфликты века XX26.
Хвалебных рецензий на роман было мало. Двадцать лет спустя в предисловии к переизданию Набоков вспоминал, что книга “глухо шлепнулась”27. А Уилсон продолжал:
Мне также кажется, что тебе не слишком удалась вымышленная страна. Твоя сила – в наблюдательности, умении запечатлеть реально происходящее; объединив же германское и славянское, ты создал нечто, от реальности очень далекое… В сравнении с нацистской Германией и сталинской Россией испытания твоего несчастного профессора выглядят отталкивающим бурлеском. Уже в первых главах Круг не показался мне слишком убедительным… В результате же у тебя получилось сатирическое описание событий столь ужасных, что сатира к ним неприменима28.
Роман показался Уилсону скучным и “затянутым”, в отличие от других произведений Набокова. Уилсон отметил, что в романе Набоков “стремился к более густой прозе”, полной сложных аллюзий, однако “Незаконнорожденные” напомнили ему Томаса Манна29 – “писателя второго ряда”, которого Набоков терпеть не мог.
Критика Уилсона задела Набокова за живое, и он запомнил ее надолго. В язвительном предисловии, о котором уже шла речь, Набоков нападает не лично на Уилсона (“мой добрый друг, Эдмунд Уилсон, прочитал типоскрипт…”), но на бестолковых читателей, которые требуют, чтобы автор объяснял свои аллюзии и образы. В 1963 году Набоков был одним из самых популярных писателей в мире. Едва ли кто-то сомневался в его гениальности. И все равно в предисловии он, оседлав любимого конька, распинается о своей аполитичности и “литературе социального звучания”, точно строгий школьный учитель, который трясет за плечи рассеянного ученика. Интерес к политике оскорблял Набокова: до чего же глуп этот мир! Однако нельзя сказать, чтобы роман провалился. В нескольких последних главах Набоков перестает ставить оценки и пишет с блестящей непосредственностью и черным юмором, которые заставляют вспомнить один из самых сильных и захватывающих ранних его романов “Смех в темноте” и которые впоследствии проявятся в “Лолите” – следующем романе писателя, полном аллюзий, неоднозначном с точки зрения морали, но совершенно гениальном. “Лолита” похожа на “Незаконнорожденных” и в целом, и в частностях – так, в этих строках слышатся перипетии будущего шедевра:
Она стояла в ванне, волнообразно намыливая спину – по крайности те участки ее узкой, усеянной впадинками, отблескивающей спины, до которых могла дотянуться, закинув руку за плечо. Волосы были зачесаны кверху и покрыты косынкой или чем-то еще, накрученным. Зеркало отражало рыжеватую подмышку и бледный пузырек соска. “Сичас иду!” – пропела она30.
Это Мариэтта, маленькая и жестокая шпионка, которая работает у Круга няней. Круг “ахнул дверью, подчеркнуто выразив гнев”31, но тут же вообразил себе “подростковые ягодицы” Мариэтты, а через несколько дней ему приснилось, “как он украдкой ублажается Мариэттой, покамест та сидит, слегка содрогаясь, у него на коленях во время репетиции пьесы, в которой она играет роль его дочери”.
Как и Гумберт, Круг тоже придумывает для Мариэтты сальное определение: она не нимфетка, но puella[38]. Мариэтта еще девочка, но с пробужденной сексуальностью и опытом:
– Спокойной ночи, – сказал он. – Не засиживайтесь допоздна.
– Можно, я посижу у вас, пока вы пишете?
– Определенно нет.
Он повернулся, чтобы уйти, но она остановила его.
– Ручка на буфете.
Застонав, он вернулся с кубком в руке, взял перо.
– Когда я одна, – сказала она, – я сижу и делаю вот так, точно сверчок. Послушайте, пожалуйста.
– Что послушать?
– А вы разве не слышите?
Она сидела, приоткрыв рот, чуть шевеля плотно перекрещенными бедрами, издавая тихий звук, мягкий, как бы губной, но перемежающийся поскрипываньем, словно она потирала ладони32.
Круг заранее отпускает себе грехи. “В ноябре он лишился жены”, так что вполне понятно, что мужчине хотелось “с такой приятностью избавиться от вполне естественного напряжения и неудобства”33. (Гумберт, кстати, тоже тысячу раз прощает себе все, что вытворяет с малюткой Лолитой.) В последний миг Кругу удается удержаться от падения, не воспользовавшись подвернувшимся случаем, но тут в его дверь стучат:
Он отворил… За дверью стояла в ночной рубашке она. Медленно смигнула, прикрыв и опять обнаружив странное выражение темных, непроницаемых глаз. Локтем прижимала подушку, в руке будильник. Она глубоко вздохнула.
– Пожалуйста, впустите меня, – сказала она, и отчасти лемурьи черты ее белого личика умоляюще сморщились. – Мне так страшно, я просто не могу оставаться одна. Я чувствую, случится что-то ужасное. Можно, я здесь посплю? Пожалуйста!
Она на цыпочках пересекла комнату и с бесконечной осторожностью опустила на ночной столик круглолицые часы. Свет от лампы, просквозив ее папиросный покров, обнаружил персиковый силуэт тела34.
Круг, отчасти в духе Шарлотты Гейз, Лолитиной матери, которая пишет Гумберту любовное письмо, отвечает:
– Ты знаешь слишком мало или слишком уж много, – сказал он. – Если слишком мало, тогда беги, запрись, никогда не приближайся ко мне, ибо это будет животный взрыв, тебя может сильно поранить. Я предупреждаю тебя. Я старше тебя почти втрое, я огромный, печальный боров. И я тебя не люблю.
Сверху вниз она поглядела на корчи его рассудка. Прыснула.
– Значит, не любишь?
Mea puella, puella mea. Моя горячая, вульгарная, божественно нежная, маленькая puella35.
Переклички с “Лолитой” присутствуют и в сценах, когда Мариэтта и прочие, в том числе и восьмилетний сын Круга Давид, используют американский сленг36. Давид говорит “uh-uh” (“не-а”) и “Gee whizz” (“Вот здорово!”), и Круг представляет себе, как перебрался бы в страну, где “его малыш сможет расти в безопасности, в мире, в свободе (длинный, длинный пляж, испещренный телами, ласковая лапушка с ее атласным чичисбеем), – реклама чего-то американского, где-то виденная, как-то застрявшая в памяти”. В конце концов врываются полицейские, избивают Круга и отнимают Давида, причем разговаривают эти негодяи так, словно насмотрелись голливудских фильмов или решили разыграть по ролям сцену из хемингуэевских “Убийц”:
– Смак, – ответствовал Мак. – И ты не простынешь, – там, в машине, есть норковая шубка.
Из-за того, что дверь в детскую неожиданно приоткрылась… стал на мгновение слышен голос Давида: как ни странно, ребенок вместо того, чтобы хныкать и звать на помощь, пытался, видимо, урезонить невозможных своих гостей… Круг подвигал пальцами, – онемение проходило понемногу. Как можно спокойней. Как можно спокойней, он снова воззвал к Мариэтте.
– Кто-нибудь знает, чего ему от меня нужно? – спросила Мариэтта.
– Слушай, – сказал Мак Адаму, – либо ты делаешь, что тебе говорят, либо не делаешь. И если ты не делаешь, тогда тебе делают чертовски больно, понял? Встать!37
У Мака “тяжелая квадратная челюсть” и ладонь “размером с бифштекс на пятерых”38. Он – герой комиксов и голливудских фильмов: Блуто из “Моряка Попая” наверняка сказал бы, как Мак, “А-а, господи боже” и “Держи его прямо, детка”, когда его фонарик плясал в пальцах Мариэтты. Эти абзацы – краткие попурри из примитивных тем американской массовой культуры. Америка – родина гангстерства, но именно там, если бы Кругу удался задуманный побег, у его сына началась бы другая жизнь:
Он увидел Давида, ставшим старше на год или два, сидящим на чемодане в ярких наклейках – на пирсе, у здания таможни. Он увидел его катящим на велосипеде между сверкающих кустов форситий и тонких, голых стволов берез, по дорожке со знаком “Велосипедам запрещено”. Он увидел его на краю плавательного бассейна в черных и мокрых купальных трусах, лежащим на животе, резко выступала лопатка… увидел его в одной из тех баснословных угловых лавок, что выставляют пилюли на одну улицу и пикули на другую, взобравшимся на насест у стойки и тянущимся к сиропным насосам. Он увидел его подающим мяч особенным кистевым броском, неизвестным у него на родине. Он увидел его юношей, пересекающим техниколоровый кампус39.
А через год-другой уже Лолита будет пробовать газировку в очередной американской лавке во время поездок туда-сюда по стране с Гумбертом. Но и Лолите не суждено вырваться в другую, большую жизнь: она никогда не пересечет чисто подметенный кампус, не одолеет грозный рок, который в эти военные и послевоенные годы был для Набокова неотделим от беззащитности детства.
Многие события в “Лолите” (1955) происходят в 1947–1948 годах. Среди прочих достоинств романа, очаровавших сотни тысяч читателей, в особенности американских, – забавные бытовые подробности, отражавшие реальную жизнь. Литературный критик Элизабет Хардвик писала о романе, что его автор “совершенно в духе Марко Поло в Китае разглядывает набившие (нам) оскомину подробности американского быта. Мотели, рекламные объявления, жевательная резинка… для Набокова это все свежо и ново”40. В 1880-е годы таким же откровением для американского читателя стали сельские пейзажи в твеновских “Приключениях Гекльберри Финна”: на фоне типичных сонных южных городков на берегах Миссисипи разворачиваются такие события, как вражда Грэнджерфордов и Шепердсонов или мошенничества Герцога и Дофина. Роман “Приключения Гекльберри Финна”, как и “Лолита”, полон американского колорита.
Английский язык полностью покорился Набокову лишь в 1946 году. В начале 1947 года он пишет Уилсону:
…тысячу лет ничего от тебя не получал. Как живешь? До тебя дошло мое русское стихотворение? Мой роман [“Под знаком незаконнорожденных”] должен появиться в начале июня… Из издательства мне прислали совершенно абсурдную аннотацию на обложку… Надеяться на то, что “Под знаком незаконнорожденных” принесет деньги, не приходится. Пишу сейчас две вещи. 1. Короткий роман о человеке, которому нравились маленькие девочки; называться он будет “Королевство у моря”. 2. Автобиографию нового типа – научная попытка распутать запутанный клубок человеческой личности; назвать ее собираюсь “The Person in Question”41.
Книги получились замечательными, увлекательными42, для большинства читателей – лучшим, что создал Набоков. Пожалуй, их можно даже назвать реалистичными – в том смысле, что в них изображен умопостигаемый мир, хотя и с нехарактерной для обыденной жизни подробностью. Уилсону, когда тот все-таки прочитал “Лолиту”, роман не понравился, но он все равно присоединился к хору тех, кто хвалил43 эссе, которые Набоков начал публиковать в журнале New Yorker (впоследствии они вошли в “Память, говори”). Ни мемуары, ни “Лолита” не были, в отличие от “Под знаком незаконнорожденных”, фантазией на политические темы: ни в первом, ни во втором произведении нет вымышленной страны.
И в том и в другом произведении встречаются сложные фрагменты, полные аллюзий, однако в “Лолите” Набоков все же отчасти скрывает свою эрудицию. В “Под знаком незаконнорожденных” рассуждения о Шекспире занимают почти целую главу и, хотя не выглядят в тексте чем-то чужеродным, все же сбивают ритм повествования – тем из читателей, кому не терпится узнать, что же было дальше, приходится запастись терпением. “Лолита”, напротив, читается легко, поскольку там нет лирических отступлений. Повествование от первого лица (Гумберта Гумберта) разворачивается гладко:
“Заставьте-ка маму повезти нас (нас!) на Очковое озеро завтра”. Вот дословно фраза, которую моя двенадцатилетняя пассия проговорила страстным шепотом, столкнувшись со мной в сенях – я выходил, она вбегала. Отражение послеобеденного солнца дрожало ослепительно-белым алмазом в оправе из бесчисленных радужных игл на круглой спине запаркованного автомобиля44.
Лежа в постели и перед сном распаляя себя мечтами, я обдумывал окончательный план, как бы получше использовать предстоящий пикник. Я вполне отдавал себе отчет в том, что мамаша Гейз ненавидит мою голубку за ее увлечение мной. Я замышлял так провести день на озере, чтобы ублажить и мамашу. Решил, что буду разговаривать только с ней, но в благоприятную минуту скажу, что оставил часики или темные очки вон там в перелеске – и немедленно углублюсь в чащу с моей нимфеткой45.
Фабула проста: ученый-педофил развлекается с малолеткой, которая в конце концов от него сбегает. Фабула романа “Под знаком незаконнорожденных”, который короче “Лолиты” на треть, напоминает лабиринт по сравнению с линейным сюжетом “Лолиты”, хотя, пожалуй, события последней можно назвать загадочными в том смысле, в каком и не снилось “Незаконнорожденным”. “Лолита” привлекательна еще и легкостью, с которой она читается. Гумберт так ловко завоевывает симпатии читателя своей болтовней, что поневоле подавляешь отвращение, которое вызывают его действия (“О, Лолита моя, все что могу теперь, – это играть словами”)46: простота, с которой нам удается проникнуть в его мировоззрение, подкупает. Нам бы возмутиться тем, что он держит в сексуальном рабстве девочку-подростка, отложить роман и взяться за более достойную книгу, однако ж мы этого не делаем.
“Другие берега” (и “Память, говори”), витиеватые по стилю, кому-то из читателей могли показаться трудными:
Учебный год длился с начала сентября до первой трети мая, с обычными праздничными перерывами, во время которых гигантская елка касалась своей нежной звездой высокого, бледно-зелеными облаками расписанного, потолка в одной из нижних зал нашего дома, или же сваренное вкрутую яйцо опускалось с овальным звуком в дымящуюся фиолетовую хлябь47.
С другой стороны, женщин из рода Корфов я вижу вполне отчетливо – прекрасные лилейно-розовые девы с высокими, румяными pommettes, бледно-голубыми глазами и той маленькой, похожей на мушку родинкой на щеке, которую моя бабушка, мой отец, трое или четверо его сестер и братьев, некоторые из моих двадцати пяти кузенов и кузин, моя младшая сестра и мой сын Дмитрий наследовали в различных степенях проявленности, будто более или менее четкие копии одной и той же гравюры48.
“Память, говори”, совсем в духе Пруста, с начала до конца посвящена экскурсам в личные воспоминания, но при этом текст нельзя назвать модернистским: он написан изящными, долгими, как глубокий вдох, предложениями, которые требуют вдумчивости, но не сбивают с толку. Возможно, читателям журнала New Yorker и приходилось искать такие термины, как hiemal (“зимний, застывший”) и французское pommette (“скулы”), в словаре, но все же “Память, говори” – невероятно прозрачные и ясные воспоминания, написанные в прекрасном классическом стиле, с идеальной выдержкой.