Набоков в Америке. По дороге к «Лолите» Роупер Роберт
Людей повествователь также распределяет на группы:
Nous connmes разнородных мотельщиков – исправившегося преступника или неудачника-дельца, среди директоров, а среди директрис – полублагородную даму или бывшую бандершу… Нам стал знаком странный человеческий придорожник, “Гитчгайкер”… и его многие подвиды и разновидности: скромный солдатик, одетый с иголочки, спокойно стоящий, спокойно сознающий прогонную выгоду защитного цвета формы; школьник, желающий проехать два квартала; убийца, желающий проехать две тысячи миль; таинственный, нерный, пожилой господин, с новеньким чемоданом и подстриженными усиками; тройка оптимистических мексиканцев; студент, выставляющий на показ следы каникульной черной работы столь же гордо, как имя знаменитого университета… бескровные, чеканно очерченные лица, глянцевитые волосы и бегающие глаза молодых негодяев в крикливых одеждах, энергично, чуть ли не приапически выставляющих напряженный большой палец, чтобы соблазнить одинокую женщину или сумрачного коммивояжера, страдающего прихотливым извращением26.
И если “Лолита” – роман не об Америке середины XX века, то о чем же еще? Ответу на этот вопрос посвящен целый корпус исследований, начиная с Escape into Aesthetics: The Art of Vladimir Nabokov (“Уход в эстетику: творчество Владимира Набокова”, 1966) Пейджа Стегнера и заканчивая сотнями книг и тысячами научных статей. Несмотря на это, читатели продолжают воспринимать роман буквально. Обнаружив список типов американцев, полагают, будто кого-то или что-то узнали. Набоков на удивление точно использует сленговые словечки (ср. в приведенном выше абзаце выражения вроде “business flop”, которое Набоков переводит на русский как “делец-неудачник”, “spic and span” – “одетый с иголочки”, “brandnew” – “новенький”, “sadsack” – “сумрачный” и т.п.). Набоков так подробно описывает быт середины прошлого века, что американскому читателю кажется, будто он видел все это своими глазами, даже если родился гораздо позже:
Это к ней [Лолите] обращались рекламы, это она была идеальным потребителем, субъектом и объектом каждого подлого плаката. Она пыталась… обедать только там, где святой дух некоего Дункана Гайса, автора гастрономического гида, сошел на фасонисто разрисованные бумажные салфеточки и на салаты, увенчанные творогом27.
Я, признаться, не совсем был готов к ее припадкам безалаберной хандры или того нарочитого нытья, когда вся расслабленная, расхристанная, с мутными глазами, она предавалась бессмысленному и беспредметному кривлянию, видя в этом какое-то самоутверждение в мальчишеском, цинично-озорном духе28.
Независимо от встречающихся в романе аллюзий29 – ссылок или пародий на По, Данте, Достоевского, Льюиса Кэрролла, Фрейда, Бодлера, Флобера, Т.С. Элиота, Честера Гулда с его комиксами “Дик Трейси”, на “Тристрама Шенди”, “Доктора Джекила и мистера Хайда”, “Дон Кихота” и Джона Китса, на Ганса Христиана Андерсена, Пруста, братьев Гримм, Шекспира, Мериме, Мелвилла, Бэкона, Пьера Ронсара, лепидоптерологию и литературу, созданную под псевдонимами; на Обри Бердслея, Шерлока Холмса, Катулла, лорда Байрона, Гете, Рембо, Браунинга, самого Набокова, – основная фабула похищения и побега, сексуального насилия над ребенком логически развивается на фоне изображенной во всех подробностях американской действительности. Сам по себе этот роман – пародия. Гумберт Гумберт пародирует сентиментальный роман-исповедь начала века30, повествующий о несчастной любви, которая становится для героя наваждением. Талантливый исследователь Альфред Аппель-младший писал, что пародия у Набокова оказывается столь же трагичной, сколь и смешной: “Лолита” – пародия… в которой заключено истинное страдание”31, – пишет Аппель. В романе есть и то и другое, он “погружает читателя в глубоко трогательную, но при этом невероятно смешную историю, исключительно правдоподобную, – но при этом и в игру, возможную благодаря переплетениям вербальных аллегорий, на которых держится реалистичная канва романа и которые увлекают читателя в глубь повествования, прочь от пестрой обертки”32.
Однако многие читатели не чувствуют этой дистанции. Американцы или нет, они узнают в тексте Америку, которую знают – или думают, что знают. Смутно понимая намеки повествователя, пропуская редко встречающиеся французские выражения (frtillement[43], grues[44], pose un lapin[45], arrire-pense[46] и пр.), чуя авторский солипсизм – история об извращенце, который интересуется исключительно самим собой, но все равно вызывает симпатию, в некотором смысле помогает Набокову ответить на какие-то свои, глубоко личные вопросы, – публика тем не менее читает роман до конца. Гумберт Гумберт слишком забавен, чтобы быть невыносимым33. То, что он проделывает с девочкой, омерзительно, но его влечение к нимфеткам описано на удивление убедительно, по крайней мере в первых главах. Кроме того, сам по себе роман увлекателен. Любителями детективов и триллеров в духе Альфреда Хичкока34, который примерно в те же годы снял “Ребекку” (1940), “Подозрение” (1941) и “Дурную славу” (1946), движет то же, что и читателями “Лолиты”, – неуемное желание докопаться до сути, выяснить все до конца. “Вербальные аллегории, на которых держится реалистичная канва романа”, для ученого, склонного рассматривать явления с точки зрения онтологии, значит одно, для читателя же, который вместе с Гумбертом чует, что здесь что-то не так, что кто-то дурачит несчастного педофила, это значит совсем другое.
Разумеется, это книга о Европе – в образе сноба-извращенца, который насилует ребенка, символизирующего Америку. Набоков стремился изобразить обыденность как можно интереснее: он хотел продемонстрировать, что реальность на первый взгляд настолько упорядоченна35, условна, консервативна и чопорна, что, если проникнуть в нее сквозь черный ход в темном переулке, расположенный под жуткой табличкой с надписью “ИЗНАСИЛОВАНИЕ МАЛОЛЕТНИХ”, эффект получится поразительный. После того как “Лолита” вышла в США (через три года после публикации в Европе), ее попытались запретить; пытаются и по сей день. Кампании против педофилии в Америке 1980–1990-х годов – это нечто вроде современной охоты на ведьм, они свидетельствуют о том, что тема эта по сей день вызывает бурный отклик. Набоков почувствовал, что тема задевает за живое, или же выбрал ее наугад – и попал точно в цель. Нужно искренне верить в то (чего, пожалуй, в наши дни практически не бывает), что один-единственный роман способен так сильно повлиять на культуру, поведать о ее потаенных страхах и желаниях, самых порочных ее фантазиях, чтобы утверждать, что “Лолита” помогла переосмыслить тему сексуального насилия: именно благодаря этому произведению оно воспринимается как убийство, как жестокое преступление. Разумеется, американцы и без “Лолиты” решили бы, как следует относиться к насилию над детьми, однако именно “Лолита” перевела проблему из абстрактной плоскости в конкретную: детства лишили не кого-то, а именно эту девочку, Долорес Гейз, и каждый день ее насиловал не какой-то абстрактный злодей, а вот этот вот умный и красивый иностранец по имени Гумберт Гумберт.
Глава 13
Незадолго до того, как Лолита наконец сбегает, придумав вместе с Куильти (повествователь называет его “зверем”) хитроумный план, Гумберта Гумберта охватывает паранойя – “мания преследования”1, по словам героя. Однако перед тем как сбываются самые дурные его предчувствия, мания чуть ослабевает:
В конце концов, господа, становилось достаточно ясно, что все эти идентичные детективы в призматически-меняющихся автомобилях были порождением моей мании преследования, повторными видениями, основанными на совпадениях и случайном сходстве. Soyons logiques, кукарекала и петушилась галльская часть моего рассудка, прогоняя всякую мысль, что какой-нибудь очарованный Лолитой коммивояжер или гангстер из кинокомедии и его приспешники травят меня, надувают меня и разными другими уморительными способами пользуются моим странным положением перед законом2.
Ллита и Гумберт Гумберт приезжают в Эльфинстон, городок в горах в одном из западных штатов. Предыдущие дни были сущим кошмаром. Гумберт, помимо прочих неприятностей, перенес сердечный приступ: он чувствовал, что это путешествие обернется крахом всех его надежд. Он вот-вот постигнет нечто важное для себя. Это осознание сопровождает провал его замысла удерживать нимфетку в рабстве, продолжать ее насиловать. Пожалуй, мало что в романе вызывает такое отвращение, как эти рассуждения Гумберта Гумберта:
…признаюсь… я переходил в течение того же дня от одного полюса сумасшествия к другому – от мысли, что около 1950-го года мне придется тем или иным способом отделаться от трудного подростка, чье волшебное нимфетство к тому времени испарится, – к мысли, что при некотором прилежании и везении мне, может быть, удастся в недалеком будущем произвести изящнейшую нимфетку с моей кровью в жилах, Лолиту Вторую, которой было бы восемь или девять лет в 1960-м году, когда я еще был бы dans la force de l’ge; больше скажу – у подзорной трубы моего ума или безумия, хватало силы различить в отдалении… слюнявого д-ра Гумберта, упражняющегося на бесконечно прелестной Лолите Третьей в “искусстве быть дедом”3.
Гумберт Гумберт вроде бы шутит, не так ли? Но в каждой шутке есть доля правды, и в определенном настроении мечты его чудовищны. “Сонная” обширная Америка пробуждает в его душе желание абсолютного контроля: возомнив себя богом, Гумберт Гумберт даже грезит о том, как зачнет новых рабынь. Простор земель рождает прометеевские замыслы. История рабства в Америке печальна: одно из самых талантливых и убедительных произведений о расизме и мономании – девятый роман Фолкнера “Авессалом, Авессалом!” (1936). Некоторые считают, что это самый сильный его роман. Набоков нигде не упоминает о книге Фолкнера, однако история сумасшедшего деспота, лелеющего на фоне исторической катастрофы мечты о кровосмешении, очень похожа на мечты Гумберта Гумберта. (Высокая южная готика, несомненно, вызвала бы у Набокова насмешку: как известно, Фолкнера он в грош не ставил.)
В 1951 году Гумберт Гумберт оказывается в Теллуриде, что в нескольких милях от вымышленного Эльфинстона. Именно там после побега Лолиты на героя снисходит откровение:
Как-то раз, вскоре после ее исчезновения, приступ отвратительной тошноты заставил меня оставить машину на старой, полузаросшей горной дороге, которая то сопровождала, то пересекала новенькое шоссе… После судорог рвоты, вывернувшей меня наизнанку, я сел отдохнуть на валун, а затем, думая, что свежий горный воздух мне пойдет впрок, прошел несколько шагов по направлению к низкому каменному парапету на стремнинной стороне шоссе4.
В письме к Уилсону Набоков описывает, как это место выглядело на самом деле:
Я поехал в Теллурид (дороги отвратительные, но совершенно очаровательный старомодный горнопромышленный городок, ни одного туриста, люди очень приветливы, и когда отсюда, с высоты в 9000–10000 футов, поднимаешься на гору, городок с его жестяными крышами и стыдливыми тополями лежит, словно игрушечный, на дне ровной глухой долины, простирающейся до высоких гранитных гор, и слышны лишь голоса играющей внизу детворы…)5.
Некогда Дон Столлингс, друг-энтомолог Набокова, удачно поохотился на бабочек в окрестностях Теллурида, и Набокову тоже повезло:
Моя героическая жена… отвезла меня сквозь все наводнения и бури Канзаса, чтобы я добыл еще несколько экземпляров того вида, которого описал восемь самцов, и поймал наконец самку. В этом я преуспел и нашел искомое на крутогоре высоко над Теллуридом – какой-то заколдованный склон, где в высоких зеленых стеблях горечавки, растущих среди групп лиловых люпинов, Lupinus parviflorus, снуют колибри и жужжат мотыльки6.
Гумберт, опершись на парапет, смотрит в пропасть:
Мелкие кузнечики прыскали из сухого придорожного бурьяна. Легчайшее облако как бы раскрывало объятия7, постепенно близясь к более основательной туче, принадлежавшей к другой, косной, лазурью полузатопленной системе. Когда я подошел к ласковой пропасти, до меня донеслось оттуда мелодическое сочетание звуков, поднимавшееся, как пар, над горнопромышленным городком, который лежал у моих ног в складке долины. Можно было разглядеть геометрию улиц между квадратами красных и серых крыш, и зеленые дымки деревьев, и змеистую речку… а за всем этим – лесистые громады гор8.
Здесь на Гумберта Гумберта снисходит откровение: именно голоса играющих внизу детей вносят гармонию в этот вид. У героя болит сердце (причем как в прямом, так и в переносном смысле), но сейчас он жалеет не о себе: Гумберт Гумберт сокрушается не о том, что потерял рабыню, а о том, что с нею сделал. Голоса детей кажутся ему “дивно загадочными”9, и от того чудовища, которое мечтало зачать с помощью пленницы новых рабов, не остается и следа – конечно, если в это можно поверить.
“Крутогор высоко над Теллуридом”, вид на шахтерский городок
Упоминание о божественной гармонии, несвойственное произведениям Набокова, заставляют вспомнить о другой традиции. Писатель едва ли согласился бы с утверждением Эмерсона о том, что “каждое явление природы есть символ проявления духа”10, однако Гумберт оплакивает бегство Лолиты, он страдает, сердце его разбито, и здесь, над этим земным раем, утопающим в музыке детских голосов, он смягчается, переживает по-настоящему трансцендентные мгновения истинной любви к миру и ближнему – трансцендентные в том смысле, что через временное, изменчивое, мирское повествователь постигает идеи, принадлежащие к сфере вечных ценностей, к сфере совершенства. Гумберту Гумберту удается ненадолго соприкоснуться с этой сферой, после чего он покидает зачарованный холм и повествование устремляется к трагической развязке.
Путешествия Набокова в 1951 и 1952 годах (и в меньшей степени в 1953-м), когда он неделями мог заниматься любимым делом – ловить бабочек, воистину золотое время для писателя. Он был женат на женщине, которую любил и которая любила его, сын радовал родителей успехами, демонстрировал незаурядные таланты11 (как певца, так и полемиста), а “олдсмобиль” готов был в любую минуту умчать их в путешествие по дорогам Америки. Это блаженное время, когда Набокову жилось счастливо и спокойно, – тоже часть истории создания “Лолиты”. Он не рождал шедевр в муках где-нибудь на чердаке: перед нами семейный человек, такой же, как вы да я, который с удовольствием обедает где-нибудь в закусочной.
Однако оставим пока за скобками это спорное утверждение. Путешествие, описанное в “Лолите”, по типичной Америке – которая зачастую показана с пошлой, вульгарной стороны, с ее дешевым уютом (на фоне загадочных лугов и гор), – преображает эти места. Однако эта трансформация лишь углубляет их самобытность. Реальность, образ которой Набоков представляет читателю, полна глубокого смысла и тайн, как лес вокруг городка в первом гениальном американском рассказе, новелле “Молодой Браун” Натаниэля Готорна, лес коварный, кишащий демонами, мрачная чаща которого рождает греховные помыслы и черные подозрения (хотя, быть может, все это иллюзия и герою новеллы происходившее только снится). Истории о зле и поруганной невинности12 не так уж редки в американской литературе, впрочем, как и о вере, которая искажает действительность. То мрачное, загадочное нечто, которое Набокову удалось описать, ощущали и другие писатели.
К удовольствию от летнего отдыха, о котором Набоков пишет друзьям, примешивались и заботы. Дмитрию вскоре предстояло поступать в колледж. Набоков писал Гарри Левину, преподавателю из Гарварда:
Хочу спросить вашего совета. Дмитрий мечтает о вашем университете. Сейчас он чится в предпоследнем классе, так что вскоре будет поступать… весной 1951 года. Кажется, отцы начинают делать dmarches[47] с конца этого учебного года. Буду очень благодарен вам за совет, как лучше к этому подступиться13.
Левину просьба Набокова (сама по себе dmarche) не показалась странной. Он ответил:
Всегда рад читать ваше ежегодное письмо. И рад, если Дмитрий – который нам очень понравился, когда мы прошлой осенью видели его, уже такого взрослого, – вскоре будет учиться в Гарварде. Его двоюродный брат Иван, тоже умный и милый мальчик, учится у меня в одной из групп на первом курсе… По поводу поступления Мити лучше обратиться к доктору Ричарду М. Гаммеру, председателю приемной комиссии… Если понадобятся какие-либо рекомендации, я с удовольствием их предоставлю14.
Вот так в Америке делались дела! Дмитрия приняли в Гарвард, хотя и без стипендии. Набоков писал Роману Гринбергу, который часто одалживал ему крупные суммы, о своих тревогах:
Скажу тебе совершенно откровенно. Меня прямо-таки изнуряет мысль, что в нужный срок не добуду стоимости его гарвардского обучения. Я сейчас послал рассказ Нью-Йоркеру, и если они возьмут… то как раз хватит заплатить десятого декабря около пятисот <долларов> за его учение, и нам самим выгрести из ила, в котором застряли. Но если не продам, то хотя бы за частью этой суммы обращусь к тебе15.
В журнале рассказ взяли (это был “Ланс”, последний и один из лучших рассказов Набокова)16: там среди прочего говорится о том, как родители боятся за сына, отважного молодого человека, который лазит по горам и путешествует на другие планеты. Гарольд Росс, главный редактор New Yorker, сетовал, что не понимает, о чем это вообще17, но Кэтрин Уайт рассказ отстояла, и тот все-таки вышел, хотя и после скоропостижной смерти Росса.
Путешествия на запад помогали Набокову восстановить силы, но и требовали немалых затрат18. Да, он мог заниматься любимым делом, которое, однако, почти не приносило денег, и с годами писатель стал замечать, что летом испытывает особое беспокойство по поводу финансового состояния19. Ему нравилось в Корнелле, но постепенно у Набокова сложилось ощущение, что ему недоплачивают. Он просил аванс в счет жалованья и начал искать другую работу20 – в Гарварде, университете Джонса Хопкинса и Стэнфорде. “Память, говори”, которая продавалась не очень хорошо, “уже принесла мне 13–14 тысяч” за счет журнальных публикаций отрывков из романа, писал Набоков Гринбергу, однако признавался, что не рассчитывает на публикации фрагментов из нового романа: слишком уж он скандальный. Да и все равно деньги за публикации “давным-давно потрачены”21.
В пятидесятых годах ХХ века Набокову было пятьдесят. На верхней и нижней челюсти у него уже стояли зубные протезы. В мае 1950 года он писал Уилсону:
В Бостон должен ехать, чтобы вырвать шесть нижних зубов. План у меня следующий: в Бостон еду в воскресенье 28-го, в понедельник, вторник и, возможно, в четверг (31-го) хриплю у дантиста… затем, беззубый, тащусь обратно в Итаку22.
Обычно, возвращаясь после отпуска, Набоков светился здоровьем, но не в этот год. Вернувшись с Запада, в сентябре 1951 года он пишет Уилсону:
Я болен. Врачи говорят, что у меня нечто вроде солнечного удара. Ситуация идиотская: два месяца изо дня в день карабкаться по горам в Роки-маунтинз, без рубашки, в одних шортах – и рухнуть под вялыми лучами нью-йоркского солнца на подстриженном газоне. Высокая температура, боль в висках, бессонница и нескончаемый, великолепный и совершенно образцовый беспорядок в мыслях и фантазиях23.
Он часто жаловался на плохой сон24, так что у них с Верой были отдельные спальни, к тому же Набоков мог среди ночи проснуться и писать или просто ходить по комнате. Он существовал в условиях постоянного сильного стресса, причем во многом стресс этот был спровоцирован им самим, мыслями о том, что нужно непременно писать, сейчас же, сию минуту. У него сложилась своя читательская аудитория, в основном благодаря журналу New Yorker. Набоков признавался Уилсону: “Безумный энтузиазм, коим преисполнены письма ко мне частных лиц, до смешного несопоставим с полным отсутствием интереса, который проявляют к моим книгам мои глупые и неумелые издатели”25. А ведь можно было опубликовать великое произведение и добиться оглушительного успеха. В 1951 году Набоков стал свидетелем головокружительного взлета другого автора журнала New Yorker, Дж.Д. Сэлинджера26, который в 1946 году опубликовал рассказ “Легкий бунт на Мэдисон-авеню”, где впервые появился персонаж по имени Холден Колфилд. Сэлинджер – один из немногих писателей-современников Набокова, о ком тот не отзывался с презрением. Рассказы Сэлинджера, выходившие во многих журналах, обнаруживают интерес писателя к теме юности и юношеских увлечений, внимание к молодым людям, очарованным девушками, которые моложе их27. Помимо прочих особенностей стиля Сэлинджера, Набокову могли импонировать банальные фабулы с неожиданной концовкой и оригинальные рассуждения. Сэлинджер, как и Набоков, сознательно использует сленг28. Оба автора берутся за скользкую тему секса и подростковой сексуальности29.
Американские произведения Набокова выходили в печати в те же годы, что и рассказы Сэлинджера. Одиннадцать глав книги “Память, говори” были опубликованы в журнале New Yorker в 1948–1950 годах, тогда же, когда и “Хорошо ловится рыбка-бананка”, “Лапа-растяпа”, “Перед самой войной с эскимосами” и “Дорогой Эсме – с любовью и всякой мерзостью” – рассказы, принесшие славу Сэлинджеру. В 1948 году журнал предложил Сэлинджеру, как Набокову в 1944 году, контракт на право преимущественного приобретения произведений30. Сэлинджер писал “Над пропастью во ржи” несколько лет, как и Набоков “Лолиту”31. Создается ощущение, будто обе книги смутно перекликаются. И там и там создан образ Америки, в которой рассказ о юных чаровницах представляется совершенно необходимым: ведь это ключ к пониманию действительности.
Холден обожает свою младшую сестренку Фиби и всячески заботится о ней:
Ушки у нее маленькие, красивые. А зимой ей отпускают волосы. Иногда мама их заплетает, иногда нет, и все равно красиво. Ей всего десять лет. Она худая вроде меня, но очень складная. Худенькая, как раз для коньков. Один раз я смотрел в окно, как она переходила через улицу в парк, и подумал – как раз для коньков, тоненькая, легкая. Вам бы она понравилась. Понимаете, ей что-нибудь скажешь, и она сразу соображает, про что ты говоришь32.
Интонации Колфилда задают стиль и определяют суть произведения, как и в случае с Гумбертом в “Лолите”. Последний, кроме всего прочего, привлекателен еще и тем, что описывает людей, не стесняя себя правилами приличия или какими бы то ни было ограничениями. Холден тоже довольно-таки жестко, хотя и забавно, отзывается о других людях, в основном о взрослых. Исследователям так и не удалось отыскать в тексте “Лолиты” пародии на “Над пропастью во ржи”, но то и дело запинающийся, полный самокопания и нравственных колебаний рассказ Холдена – кажется, будто герой пытается уговорить самого себя, утишить страх перед сексом, – похож на перевернутую с ног на дурную голову сексуальную ненасытность Гумберта:
Правда, она немножко слишком привязчива. Чересчур все переживает, не по-детски. Это правда. А потом на все время пишет книжки. Только она их никогда не подписывает. Там все про девочку по имени Гизела Уэзерфилд, только наша Фиби пишет “Кисела”. Эта самая Кисела Уэзерфилд – девушка-сыщик. Она как будто сирота, но откуда-то появляется ее отец. А отец у нее “высокий привлекательный джентльмен лет двадцати”. Обалдеть можно! Да, наша Фиби. Честное слово, она бы вам понравилась33.
Холден раньше времени возвращается из школы и тайком пробирается в комнату Фиби. Оказывается, Фиби играет в школьной пьесе, совсем как Лолита Гейз. Не правда ли, фамилия “Гейз” так похожа на “Гизелу”, альтер эго Фиби, девочку-сироту, у которой есть отец, “высокий привлекательный джентльмен”. В целом же эта невинная сцена в детской представляет собой инверсию отнюдь не невинной сцены в номере “Зачарованных Охотников” и свидетельствует о том, что Набоков читал Сэлинджера или каким-то образом попал под влияние его романа.
Вот Холден любуется спящей сестренкой:
Она крепко спала, подвернув уголок подушки. И рот приоткрыла. Странная штука: если взрослые спят открыв рот, у них вид противный, а у ребятишек – нисколько. С ребятишками все по-другому. Даже если у них слюнки текут во сне – и то на них смотреть не противно34.
А вот Гумберт Гумберт пожирает глазами нимфетку:
Одетая в одну из своих старых ночных сорочек, моя Лолита лежала на боку, спиной ко мне, посредине двуспальной постели. Ее сквозящее через легкую ткань тело и голые члены образовали короткий зигзаг. Она положила под голову обе подушки – и свою и мою; кудри были растрепаны; полоса бледного света пересекала ее верхние позвонки35.
Он дал ей снотворное, но оно оказалось недостаточно сильным:
Вся затея с пилюлькой-люлькой (подловатое дело, entre nous soit dit) имела целью навеять сон, столь крепкий, что его целый полк не мог бы прошибить, а вот, подите же, она вперилась в меня, и с трудом ворочая языком, называла меня Варварой! Мнимая Варвара, одетая в пижаму, чересчур для нее тесную, замерла, повисая над бормочущей девочкой. Медленно, с каким-то безнадежным вздохом, Долли отвернулась, приняв свое первоначальное положение36.
Вскоре после этого Гумберт Гумберт проделывает с Долли такое, о чем ранимому и чуткому Холдену было бы даже противно услышать или подумать. И для одного, и для другого определенный период детства – нимфетство для Гумберта, а для Холдена те годы, когда ребенок “выдает такое, что просто умора”, – залит ослепительным светом. Если говорить о духе времени, то Сэлинджер и Набоков уловили и воплотили его в своих произведениях – разумеется, каждый на свой лад.
Сэлинджер саркастически описывает Пэнси, закрытую среднюю школу, в которой учится Холден. Набоков, который даже во время работы над “Лолитой” придумывал идеи для новых книг, взял на заметку, что в задуманном им втором томе автобиографии надо будет упомянуть о школе святого Марка37, где когда-то учился Дмитрий. “Лолита” потихоньку продвигалась, и Набоков подал в фонд Гуггенхайма заявку на грант, чтобы перевести “Евгения Онегина”. Перевод с научными комментариями38 займет чуть больше года: так он сказал сотруднику фонда Генри Мо.
Друг Набокова Михаил Карпович, который жил на ферме в Вермонте, где в изобилии водились лишь скунсы да мошкара, собирался ненадолго уехать и попросил Набокова весной 1952 года подменить его в Гарварде. В Кембридже Набоковы снимали дом у мемуаристки Мэй Сартон39, которая впоследствии вспоминала, что они заботились о ее старом больном коте, а еще перебили массу посуды. Вера посещала лекции, на которые Дмитрий тоже был записан, и расстраивалась, видя, что он частенько опаздывает, а то и вовсе прогуливает занятия40.
Набоков впервые прочитал “Онегина” лет в девять или десять41. Вся современная русская литература “вышла из шинели Гоголя”, однако бытует мнение, что все же из дула дуэльного пистолета Пушкина. Набоков не сомневался в том, что необходимо перевести бессмертный роман в стихах42 на английский: так американский читатель сможет лучше узнать русскую литературу, проникнуться русским духом. Уже в Гарварде Набоков узнал, что фонд Гуггенхайма одобрил заявку на грант. Следовательно, он мог пропустить второй семестр в Корнелле (весной 1953 года) и посвятить себя углубленным исследованиям социального и литературного контекста произведения Пушкина.
“В душе педант”43, как называл себя Набоков, он старался, чтобы исследование было максимально глубоким. “Два месяца в Кембридже я только и делал (с девяти утра до двух часов дня), что писал комментарии к «Е. О.», – пишет он Уилсону. – Гарвардские библиотеки превосходны”44. История Онегина, пресыщенного русского дворянина 1820-х годов, который уезжает в деревню, где заводит дружбу с юным поэтом (впрочем, весьма среднего дарования) Ленским и впоследствии убивает его на дуэли, для Набокова, как для любого русского человека, была новым словом в литературе с точки зрения поэтического мастерства, остроумия и оригинальности. И до Онегина в литературе встречались персонажи, державшие себя “небрежно и лениво”45 (так впервые названо это поведение у Шекспира в “Короле Лире”), однако Онегин доводит эту манеру до совершенства. Набоков полагал, что и эта манера, и сам образ Онегина взят из книг, которые читал герой (того же Байрона).
Героиня романа Татьяна влюбляется в Онегина и пишет ему искреннее и страстное письмо. Вот как Набоков переводит это на английский:
- ’Tis now, I know, within your will
- to punish me with scorn.
- But you, for my unhappy lot
- keeping at least one drop of pity,
- you’ll not abandon me.
- At first, I wanted to be silent;
- believe me: of my shame
- you never would have known
- if I had had the hope,
- even seldom, even once a week,
- to see you at our country place,
- only to hear your speeches,
- to say a word to you, and then
- to think and think about one thing,
- both day and night, till a new meeting46.
В оригинале у Пушкина:
- Теперь, я знаю, в вашей воле
- Меня презреньем наказать.
- Но вы, к моей несчастной доле
- Хоть каплю жалости храня,
- Вы не оставите меня.
- Сначала я молчать хотела;
- Поверьте: моего стыда
- Вы не узнали б никогда,
- Когда б надежду я имела
- Хоть редко, хоть в неделю раз
- В деревне нашей видеть вас,
- Чтоб только слышать ваши речи,
- Вам слово молвить, а потом
- Все думать, думать об одном
- И день и ночь до новой встречи.
Пресыщенный светский лев Онегин отказывает Татьяне – не грубо, но все-таки отказывает. Как муж он был бы “нахмурен, молчалив, сердит и холодно-ревнив”. Пушкин, который называет Онегина добрым своим приятелем, объясняет, что тот “не создан для блаженства” – он рано охладел ко всему.
У Набокова:
- him does the snake of memories
- him does repentance bite.
- All this often imparts
- great chart to conversation.
- At first, Onegin’s language
- would trouble me; but I grew used
- to his sarcastic argument
- and banter bent halfwise with bile
- and virulence of gloomy epigrams47.
В оригинале у Пушкина:
- Кто жил и мыслил, тот не может
- В душе не презирать людей.
- Кто чувствовал, того тревожит
- Призрак невозвратимых дней:
- Тому уж нет очарований,
- Того змия воспоминаний,
- Того раскаянье грызет.
- Все это часто придает
- Большую прелесть разговору.
- Сперва Онегина язык
- Меня смущал; но я привык
- К его язвительному спору,
- И к шутке, с желчью пополам,
- И к злости мрачных эпиграмм.
Онегин так разочарован во всем, что, несмотря на молодость, бросает чтение. И если раньше его можно было назвать педантом, который знал Ювенала, Вергилия, читал “Паломничество Чайлд-Гарольда” и Руссо и мог ввернуть в разговор цитаты из этих авторов, то теперь, в глуши сельского уединения, он покупает книги, но
- without avail:
- here there was dullness; there, deceit and raving;
- this lacked conscience, that lacked sense;
- on all of them were different fetters;
- and the old had become old-fashioned,
- and the new raved about the old.
- As he’d left women, he left books48.
У Пушкина:
- Отрядом книг уставил полку,
- Читал, читал, а все без толку:
- Там скука, там обман иль бред;
- В том совести, в том смысла нет;
- На всех различные вериги;
- И устарела старина,
- И старым бредит новизна.
- Как женщин, он оставил книги…
Пушкин и сам был страстным книгочеем. Научный труд, проделанный Набоковым, – более тысячи страниц комментариев ко всему, от первого слова французского эпиграфа к роману в стихах (Ptri, что значит “состоящий из чего-либо”, “погрязший в чем-либо”) до подробного рассуждения, какого именно оттенка был берет Татьяны49 (“малиновый” у Пушкина), – демонстрирует упоение словами, упоение исследованием, упоение задачей докопаться до сути каждой пушкинской мысли или фразы. В ту пору русской поэзии было менее века50, объясняет Набоков, и новая литература выросла на заимствованиях – в основном из французской литературы, но также и из английской, немецкой, итальянской и классической античной.
Слово “Ptri” встречается в эпиграфе, который Пушкин придумал, как многие другие51. Набоков пишет:
Мысль снабдить легковесное повествование философским эпиграфом заимствована, очевидно, у Байрона. Для двух первых песен книги “Паломничество Чайльд-Гарольда”… Байрон послал [издателю] эпиграф, начинающийся: “Мир подобен книге, в которой прочитана лишь первая страница” и т.д. из “Космополита” Луи Шарля Фужере де Монброна.
Туманный эпиграф был в большой чести у английских писателей; он имел целью вызвать сокровенные ассоциации; и, конечно, Вальтер Скотт памятен как наиболее искусный сочинитель таких эпиграфов52.
Язык Пушкина, как и язык многих других поэтов, которых он пародирует, хвалит, так или иначе упоминает, изобилует галлицизмами. Французский язык был настолько широко распространен в дворянской среде, что даже Татьяна, дочь захолустного помещика, сочиняет любовное письмо именно по-французски. Язык признаний нежных она усвоила не из жизни, а из книг. Так что когда Татьяна (в переводе Набокова) пишет Онегину:
- Why did you visit us?
- In the backwoods of a forgotten village,
- I would have never known you
- Nor have known bitter torment.
- The tumult of an inexperienced soul
- Having subdued with time (who knows?),
- I would have found a friend after my heart,
- Have been a faithful wife
- And a virtuous mother53.
У Пушкина:
- Зачем вы посетили нас?
- В глуши забытого селенья
- Я б никогда не знала вас,
- Не знала горького мученья.
- Души неопытной волненья
- Смирив со временем (как знать?),
- По сердцу я нашла бы друга,
- Была бы верная супруга
- И добродетельная мать.
– она, сама того не сознавая, следует литературным шаблонам того времени, где фраза “души неопытной волненья” – избитый оборот. Она могла бы встретить другого, но не полюбить. “Другой!” – восклицает Татьяна:
- No, to nobody [else] on earth
- would I have given my heart away!
- That has been destined in a higher council,
- that is the will of heaven: I am thine;
- my entire life has been the gage of a sure tryst with you;
- I know, you’re sent to me by God54.
У Пушкина:
- Другой!.. Нет, никому на свете
- Не отдала бы сердца я!
- То в вышнем суждено совете…
- То воля неба: я твоя;
- Вся жизнь моя была залогом
- Свиданья верного с тобой;
- Я знаю, ты мне послан богом…
Татьяна – или Пушкин – повторяет распространенную формулировку романтических сочинений того времени55: взять, к примеру, элегию “Любовь” Шенье (строка “Другой! Но нет, я не могу…”) или “Абидосскую невесту” Байрона (“И в дом тебя к другому шлю. /Другому!”)[48].
Через год после письма Татьяны, после того как Онегин убил Ленского на дуэли и уехал странствовать, Татьяна однажды оказывается дома у Онегина, где ныне уже никто не живет. В пустынных комнатах она находит книги, которые он некогда читал, с пометками (“черты его карандаша”56):
- And by degrees begins
- my Tatiana to understand
- more clearly now – thank God —
- the one for whom to sigh
- she’s sentenced by imperious fate.
- A sad and dangerous eccentric,
- creature of hell or heaven,
- this angel, this arrogant fiend,
- who’s he then? Can it be – an imitation,
- an insignificant phantasm, or else
- a Muscovite in Harold’s mantle,
- a glossary of other people’s megrims,
- a complete lexicon of words in vogue?…
- Might he not be, in fact, a parody?57
У Пушкина:
- И начинает понемногу
- Моя Татьяна понимать
- Теперь яснее – слава богу —
- Того, по ком она вздыхать
- Осуждена судьбою властной:
- Чудак печальный и опасный,
- Созданье ада иль небес,
- Сей ангел, сей надменный бес,
- Что ж он? Ужели подражанье,
- Ничтожный призрак, иль еще
- Москвич в Гарольдовом плаще,
- Чужих причуд истолкованье,
- Слов модных полный лексикон?..
- Уж не пародия ли он?
В прелестном пространном комментарии Набоков поясняет:
В этом месте напомним читателю о том чарующем впечатлении, которое произвел в 1820-е годы Байрон на континентальные умы. Его образ был романтическим двойником Наполеона, “человека судьбы”, которого неведомая сила вознесла на недостижимый предел мирового господства. Образ Байрона воспринимался как образ мятущегося духа, блуждающего в постоянных поисках прибежища по ту сторону заоблачных далей58.
Получается, возлюбленный Татьяны – не более чем пародия. Однако это не способно заставить ее разлюбить:
- Tatiana with soft-melting gaze
- around her looks at all,
- and all to her seems priceless,
- all vivifies her dolent soul
- with a half-painful joyance59.
У Пушкина:
- Татьяна взором умиленным
- Вокруг себя на все глядит,
- И все ей кажется бесценным,
- Все душу томную живит
- Полумучительной отрадой…
В комнате Онегина есть портрет Байрона, и даже “кукла чугунная” – статуэтка человека “под шляпой с пасмурным челом, с руками, сжатыми крестом” (скорее всего, вдохновленная портретом кисти Томаса Филлипса 1813 года60, на которой Байрон изображен в албанском народном костюме).
Перевод и комментарии к “Онегину” заняли у Набокова не один год, а целых семь. Он отдался работе с той же страстью, с какой коллекционировал и описывал бабочек, призвал на помощь все свои познания в филологии, вступил в полемику с поколениями пушкинистов, точно так же, как во время работы в музее он поддерживал или осуждал коллег-энтомологов, соглашался с их предположениями или отвергал их. Комментарий его представляет пародию на самого себя: он написан одновременно и в стилистике Набокова, и других ученых-эмигрантов того времени, в частности Лео Спитцера и Эриха Ауэрбаха61. Набоков неутомимо пытается докопаться до самой сути, прочесть все, что читал или мог читать Пушкин и его персонажи, в оригинале или переводах того времени.
Комментарий, как и роман, во многом перекликается с “Лолитой”. “Онегин”, как и роман Набокова, история о безответной любви и судьбе, которая чинит препятствия на ее пути. Онегин бережнее отнесся к признанию Татьяны, которое она сделала в шаблонном, однако искреннем письме, нежели постоялец Шарлотты Гейз в Рамздэле, которому она так искренне и безыскусно объясняется в любви:
Это – признание: я люблю вас… На днях, в воскресенье, во время службы… когда я спросила Господа Бога, что мне делать, мне было сказано поступить так, как поступаю теперь. Другого исхода нет. Я люблю вас с первой минуты, как увидела вас. Я страстная и одинокая женщина, и вы любовь моей жизни. А теперь, мой дорогой, мой самый дорогой, mon cher, cher Monsieur, вы это прочли; вы теперь знаете. Посему, попрошу вас, пожалуйста, немедленно уложить вещи и отбыть. Это вам приказывает квартирная хозяйка. Уезжайте! Вон! Dpartez! Я вернусь к вечеру, если буду делать восемьдесят миль в час туда и обратно – без крушения (впрочем, кому какое дело?)62.
Сюжет “Лолиты” вырос из этого письма, как сюжет “Онегина” – из письма Татьяны. Гумберт чем-то похож на Онегина. Разумеется, между ними имеются существенные различия – взять хотя бы то, что Онегин не был педофилом, – однако они все же одной породы: Набоков-ученый усматривает байронические черты (как до, так и после создания “Паломничества Чайльд-Гарольда”) в произведениях эпохи романтизма63 – “Рене” Шатобриана (1802), который называет “гениальным произведением”, и “Адольфе” Бенжамена Констана (1816), “натянутом, сухом, бесцветном, но поистине очаровательном”. В герое Констана, как в Гумберте, сочетаются “эгоизм и чувствительность”:
Натура переменчивая, то рыцарь, то мужлан. От восторженных слез переходит к ребяческой жестокости, после чего снова заливается лицемерными слезами. Все таланты, которые имел, растратил или извратил, стремясь исполнить ту или иную прихоть, покорный переменам собственного несдержанного нрава64.
Оказавшись в самой чаще своего романа, Набоков с наслаждением припадает к диковинным источникам. Ему необходимы напоминания о его кумире Пушкине, ему необходимо помнить о Шатобриане, “величайшем французском писателе своего времени”, первом иностранном авторе, который посетил Америку и, как сумел, описал ее первозданную природу. Набоков, как обычно, подстраивается под читателя: ведь книга должна продаваться. Однаких при этом он с головой уходит в комментарии к роману Пушкина, на время оставив “Лолиту”, чтобы роман “созрел”65. В 1951–1953 годах он часто и с удовольствием бывал в библиотеках, готовился к работе над научными статьями да время от времени писал на темы, равно далекие как от “Онегина”, так и от “Лолиты”. Иногда месяцами не писал ничего66. Похоже, ему все-таки удалось наконец так распределить силы и время, чтобы продолжить работу над романом, который тем не менее Набоков периодически порывался сжечь.
“В детстве я обожал читать, – рассказывал Набоков в 1960-е годы в интервью. – Годам к четырнадцати-пятнадцати прочел или перечитал по-русски всего Толстого, по-английски всего Шекспира и по-французски всего Флобера – это помимо сотен прочих книг. Сейчас я сразу замечаю, если предложение, которое пишу, вдруг напоминает по покрою и интонации стиль тех писателей, кого я любил или ненавидел полвека назад”67.
Набоков ничуть не похож на американцев. И не потому, что много читает, причем на трех языках: в собственных произведениях он узнает источники, из которых заимствует[49]. И не скрывает этого от читателя. Осознаваемое сходство превращается в оммаж – или пародию. “Я пишу, заимствуя, притворяясь кем-то другим в том обилии сочиненных мною строк – и ловлю себя на этом притворстве”, – мог бы сказать Набоков.
Романы такого рода редко появлялись на американской почве и зачастую не привлекали внимания читателей. Модернисты Элиот и Паунд, которых Набоков не жаловал (впрочем, они и не писали романов), руководствовались в творчестве теми же принципами, однако, пожалуй, из всех американских писателей только о Мелвилле, книги которого Набоков прекрасно знал, можно сказать, что его произведения строятся на заимствованиях из других литературных источников – причем не только с точки зрения содержания или преемственности, но и целых фрагментов текста.
Роман “Моби Дик” (1851), который Набоков, возможно, так и не дочитал, обнаруживает знакомство автора с многочисленными памятниками литературы, философии и культуры – здесь и “весь Шекспир по-английски”, и Библия короля Иакова, и греческая и римская мифология, Сенека и прочие стоики, Байрон, Берк, Спиноза, Платон, Кант, Данте, Паскаль, Руссо, Колридж и прочая, прочая, прочая. Многие из этих памятников культуры Мелвилл узнал в относительно зрелом возрасте, уже будучи автором нескольких приключенческих романов, написанных по мотивам юношеских морских странствий: с годами Мелвилл осознал важность глубокого философского смысла в романе, его способности затрагивать тонкие струны души. Готорн, близкий друг Мелвилла, писал о романе “Марди и путешествие туда” (1849), который стал своего рода пробой пера перед “Моби Диком”68, что в нем встречаются глубины, которые “манят нырнуть в них с головой”69. Попурри из разных стилей, благодаря которому современные критики с удивлением заново открыли забытого было “Моби Дика”, встречается уже в “Марди”.
Набоков украдкой лукаво подмигивает Мелвиллу. В письме редактору от 1971 года он сравнил охоту за описаниями секса в “Лолите” с “поиском аллюзий на водных животных в «Моби Дике»”70, а в интервью пошутил о “Мелвилле, который за завтраком скармливает коту сардинку”71. Гумберт Гумберт в “Лолите” ездил в экспедицию “в приполярную область Канады”: “Одна из групп основала с помощью канадцев метеорологическую станцию на Пьеровой Стрелке в Мельвильском Зунде”72. “Пьер, или Двусмысленности” – последний опубликованный роман Мелвилла.
В Гарварде Набокову предстояло рассказывать студентам в том числе и о “Моби Дике”, поскольку роман входил в список литературы для курса, который вел Карпович73, но писатель решил обойтись без Мелвилла и остановиться на тех произведениях, о которых читал лекции в Корнелле74. “Моби Дик”, как и другие произведения американского Ренессанса – “Алая буква” Готорна, последнее стихотворение Эдгара По “Аннабель Ли” и его же “Повесть о приключениях Артура Гордона Пима”, явно вдохновившая то путешествие Гумберта Гумберта в Арктику (хотя Пим путешествоал к Южному полюсу, а не к Северному), – источник слишком призрачный, слишком далекий, так что, пожалуй, обнаруженные примеры заимствований лишь проиллюстрировали бы высказывание Борхеса: “Великий писатель создает своих предшественников”75. Борхес имел в виду, что истинный шедевр проливает свет на то, что было и что будет, так что, можно сказать, в некотором смысле прототипом романа о девочке, которая в 1947 году путешествует со своим похитителем-насильником по дорогам Америки, стала история, приключившаяся в пуританском XVII веке, жемчужиной которой был совсем другой капризный и прекрасный ребенок. “Лолита” заимствует у “Моби Дика” (вне зависимости от того, внимательно ли Набоков читал этот роман или пролистывал страницы: в последнем случае он тоже следовал примеру Мелвилла, то бишь бегло просматривал книгу, дабы схватить “идею”) тревогу о судьбах мира76. Капитан Ахав пытается гарпуном упорядочить мир. Как размышляет Стабб, второй помощник капитана на “Пекоде”, дождливой ночью на вахте, “интересно, Фласк, на якоре ли наш мир? Если и на якоре, то цепь у него необыкновенной длины”77.
Мелвилл использует великое множество стилистических приемов. В его романе есть и риторика пуританской проповеди, и язык научного трактата, и юридическое обоснование, и высокий штиль в духе произведений Джона Милтона, не говоря уже о стилистике комедии, драмы и классической дискуссии. Иногда диалоги его персонажей отдаленно напоминают реплики героев из пьес Шекспира, и читатель понимает – несмотря на то, что это пародия, автор все же серьезен:
– Сэр, этот линь, по-моему, ненадежен. Я бы не стал доверяться ему. Жара и сырость привели его, наверное, за долгое время в полную негодность.
– Ничего, он выдержит, старик. Вот ведь тебя жара и сырость не привели за долгое время в негодность? Ты еще держишься. Или, вернее, жизнь тебя держит, а не ты ее.
– Я держу вертушку, сэр. Но как прикажет капитан. Не при моих сединах спорить, особливо с начальством, которое все равно ни за что не признает, что ошиблось.
– Это еще что такое? Послушайте-ка вы этого оборванца профессора из беломраморного Колледжа Королевы Природы; да только, сдается мне, он слишком большой подхалим. Откуда ты родом, старик?
– С маленького скалистого острова Мэн, сэр.
– Превосходно! Этим ты утер нос миру78.
Пародии Набокова куда более язвительны79. Однако оба романа доказали, что с помощью слов мир не укротить. Мир и слова несопоставимы, как робкие благочестивые молитвы Иова и глас из бурного вихря – или же сам вихрь.
Дмитрий на первом из двух автомобилей MG TC. Cередина 1950-х годов
Набоков не подражает Шекспиру, но в “Лолите” присутствуют аллюзии на него, и одна из ключевых сюжетных схем перекликается с “Гамлетом” и “Сном в летнюю ночь”: пьеса в пьесе. Бойд доказывает, что пьеса Куильти, соперника Гумберта, в которой играет Лолита, неубедительна80: Куильти описывает события, о которых вряд ли мог знать, как не мог он знать и того, что Гумберт привезет свою пленницу в Бердслей и запишет в ту самую школу, где поставят пьесу Куильти. Впрочем, какая разница. История одержимого манией героя, который подчиняет своей страсти других и тем самым обрекает на гибель, – точь-в-точь рассказ о капитане Ахаве. Фолкнер, чья сага о Сатпене выросла из того же корня, отзывался о “Моби Дике”:
Простота в духе греческих трагедий: человек с сильным характером, движимый хмурой натурой и темным прошлым, сам себя обрекает на гибель и увлекает за собой весь свой мир, в деспотизме и презрении к ближнему не задумываясь о благе другого… нечто вроде Голгофы сердца, которое становится тверже бронзы на грани неминуемого краха, и все это перед лицом могилы и трагического вращения земли в самом вечном из своих проявлений: то есть моря81.
Единственное, чего нет в “Моби Дике”, так это зачарованного ребенка. Однако ребенок там все же есть, и даже, пожалуй, зачарованный82. Жестокость Ахава смягчается слабостью, которую он питает к юнге Пипу: маленький негритенок, брошенный в океане, сходит с ума от страха. Как шут короля Лира, Пип изрекает истину, и Ахав усыновляет его: “Ты задеваешь самую сердцевину моего существа, малыш; ты связан со мною путами, свитыми из волокон моей души”83.
Один из трех чернокожих84 (один африканец, двое афроамериканцев) на борту корабля, Пип изумленно гладит руку капитана:
– Что это? Бархатная акулья кожа? – воскликнул мальчик, глядя на ладонь Ахава и щупая ее пальцами. – Ах, если бы бедный Пип ощутил такое доброе прикосновение, быть может, он бы не пропал! По-моему, сэр, это похоже на леер, за который могут держаться слабые души. О сэр, пусть придет старый Перт и склепает вместе эти две ладони – черную и белую, потому что я эту руку не отпущу85.
Однако отеческая любовь к Пипу не спасает Ахава, и он разделяет общую участь (которая минует только Измаила). Однако благодаря этим светлым чувствам капитана роман оказывается не таким жестоким. Ахав проложил курс и намерен следовать ему, но все же сатанинское его высокомерие отчасти смягчается. Леденящая душу история насилия над девочкой (методично, три раза в день) далась Набокову нелегко, однако ему блестяще удалось облечь в слова эту жуть. Но даже его гений не в силах скрыть правды. Как и Мелвилл, чья трагедия, похожая на античные, оказалась слишком мрачной и простой, Набоков искренне сопереживает герою, так что история, в особенности ее финал, вызывает у читателя подлинное сочувствие. Мы видим, как любовь преображает чудовище, как нежно Гумберт Гумберт, приехав в Коулмонт, смотрит на семнадцатилетнюю Лолиту “с уже не детскими вспухшими жилами на узких руках”, и мы поневоле верим его сомнительным словам, жалеем его от всего сердца:
Поскольку не доказано мне… что поведение маньяка, лишившего детства североамериканскую малолетнюю девочку, Долорес Гейз, не имеет ни цены ни веса в разрезе вечности – поскольку мне не доказано это (а если можно это доказать, то жизнь – пошлый фарс), я ничего другого не нахожу для смягчения своих страданий, как унылый и очень местный паллиатив словесного искусства86.
Глава 14
Одним из излюбленных мест отдыха Набокова был маленький мормонский городок Афтон в штате Вайоминг на извилистой реке Солт. В 1952 и 1956 годах Владимир и Вера провели здесь несколько недель в недорогом мотеле под названием Corral Log, расположенном на окраине города. К востоку от Афтона возвышается горный хребет Солт-Ривер, часть национального лесного заповедника. В непринужденной по стилю энтомологической статье под названием “Охота на бабочек в Вайоминге, 1952 год”1 Набоков вспоминал, что “почти весь август ловил бабочек в окрестностях очаровательного городка под названием Афтон”, куда вела мощеная дорога, проходившая возле границы со штатом Айдахо.
У Набоковых был отдельный домик с ванной. Домики, расставленные вокруг центральной площадки, точно крытые конные фургоны первых поселенцев2, представляли собой тесаные срубы с угловыми шиповыми соединениями типа “ласточкин хвост” (при котором конец каждого бревна выходит за стык стен). С бревен сдирали кору и покрывали лаком, щели заделывали известковым раствором и обшивали вагонкой.
Corral Log Motel, Афтон, штат Вайоминг
В горах неподалеку от Афтона берут начало несколько ручьев и текут на запад. Набоков шел вверх по течению ручья и ловил бабочек в прибрежных кустах. “В начале августа, – писал он в статье, – лужи на тропинках в лесном заповеднике Бриджер облепляют миллионы N. сalifornica Boisd., садятся стайками по четыре и более сотни и пьют воду, а по каньону ровным потоком носится бесчисленное количество бабочек”3.
В ту пору Набоков уже три года работал над “Лолитой”. В основном это были приготовления, то, что он сам называл “пальпировать в уме”4, разнообразные заметки. Во время весеннего семестра в Гарварде в 1952 году он, вероятно, принялся за черновик5, но летом практически ничего не писал6.
Летом Набоков обычно чувствовал себя хорошо и наслаждался жизнью. Вообще же годы, отданные работе над книгой, отрицательно сказались на его здоровье: печальная эпопея с зубами, межреберная невралгия, которая снова начала его мучить в 1950 году. Набоков рассказывал Уилсону:
Почти две недели я пролежал в больнице. Вою и корчусь в муках с конца марта, когда грипп, который я подцепил на довольно скандальной, хотя и организованной из самых лучших побуждений вечеринке [журнала New Yorker], вызвал чудовищную межреберную невралгию, вследствие чего, страдая от непереносимой, непрекращающейся боли и столь же непереносимого страха, вызванного мнимыми болями в сердце и почках, я очутился в руках докторов… Я и сейчас еще не совсем здоров, сегодня у меня случился небольшой рецидив; я пока в постели, дома7.
Дома он, по крайней мере, мог спокойно писать и ему никто не мешал. Вера подменяла его на лекциях, а прочие досадные обязанности на время отпадали8.
Учеба Дмитрия в Гарварде продвигалась нелучшим образом: первый семестр “начался бурно”9, по словам Набокова, – однако вскоре дела пошли на лад. Он был рассеян, но умел “сосредоточиться на странице и запомнить ее с фотографической точностью”10, как впоследствии писал он сам, так что, к радости родителей, в конце концов получил диплом с отличием. Набоков писал сестре, что Дмитрий “больше всего интересуется, в следующем порядке: альпинизмом, барышнями, музыкой, бегом, теннисом и науками”11. В Гарварде Набоков не только занимался исследованиями, но и присматривал за сыном: Владимир и Вера установили правило, по которому Дмитрий должен был сам зарабатывать себе на карманные расходы, и он выгуливал собак, разносил почту в районе Гарвард-Ярд, “играл в теннис и беседовал по-французски со странным краснолицым холостяком из Бостона”, который забирал его на “ягуаре”12.
Дмитрий вступил в Гарвардский клуб альпинистов. С самого основания в 1924 году члены клуба совершали восхождения на наиболее высокие и трудные горы13. В те годы, когда Дмитрий занимался в клубе, тот переживал расцвет. Альпинисты из Гарварда ездили на Аляску, в Перу, Антарктику, Гималаи, в Канадские Скалистые горы и в Западный Китай14. Самые опытные и прославленные американские альпинисты 1950-х годов были из Гарвардского клуба, в том числе Чарльз Хьюстон, руководитель экспедиции 1953 года на Чогори (во время которой погиб Арт Гилки), Эд Картер, редактор American Alpine Journal, самого авторитетного в мире журнала об альпинизме, и Брэд Уошберн: благодаря его аэрофотографиям горы Маккинли (ныне Денали) и прочих пиков удалось составить точные карты местности. Дмитрий в тех восхождениях не участвовал15, но общался с этими людьми и прошел путь от новичка до руководителя группы первопроходцев по определенному маршруту. В 1954 году опубликовал в Alpine Journal статью “Восточные склоны горы Робсон”16, где описал восхождение по восточному склону на наивысшую точку гряды Канадских Скалистых гор, которое заняло два дня, так что ночевали альпинисты в расселине в леднике. Во время той же экспедиции Дмитрий возглавил группу, которая первой поднялась на гору Гибралтар хребта Селкерк17. Группа Дмитрия приехала в Канаду “на стареньком катафалке-«паккарде», у которого мы заботливо перебрали мотор… устроили в салоне спальные места” и поставили шины от колес бомбардировщика “Норт Америкэн В-25 Митчелл”, еще из военных запасов18.
“Вера и я… в постоянной тревоге из-за него – верно, никогда не привыкнем”19, – писал Набоков своей сестре Елене об опасных хобби сына. Несколько альпинистов из Гарвардского клуба погибли20. Не меньше восхождений Дмитрий любил скорость, и к сентябрю 1953 года, по словам отца, “заездил третий автомобиль и собирается купить подержанный аэроплан”21. Летом 1953 года Дмитрий “строил дорогу в Орегоне, орудуя гигантским грузовиком”, а отец с матерью волновались за сына22 и то и дело приезжали навестить.
Некоторое время Набоковы провели в Ашленде, штат Орегон23. Как и Афтон, и Эстес-Парк, и Теллурид, Ашленд лежит в долине меж высоких гор, в данном случае Сискию. Вокруг городка много рек, озер и заболоченных лугов. (“Нет в жизни большего удовольствия, чем исследовать… какое-нибудь болото в горах”, – писал Набоков Уилсону24.) В Ашленде был торговый район и скромные деревянные домики, которые сдавали в аренду25. Летом Ашленд утопает в розах. Здесь Набоков продиктовал большую часть “Лолиты” в ее окончательном варианте.
Вернувшись в сентябре того года в Итаку, Набоков сообщил Кэтрин Уайт, что “более-менее завершил… грандиозный, мистический, надрывающий сердце роман”, который “стоил пяти лет мучительных сомнений и адских усилий”. Роман наложил на него “невыносимое заклятье”: это “великое и запутанное произведение, не имеющее аналога в литературе. Ни одна из частей романа совершенно не подходит” для публикации в журнале New Yorker26.
Вместо “Лолиты” Набоков послал Уайт другой роман, “Пнин”, историю о профессоре из России, которая вполне подходила для журнальной публикации. Работа над этим романом да еще над мемуарами “Память, говори” давала писателю “солнечные мгновенья отлучки” от той, другой книги, которая так мучила Набокова. Ему очень хотелось показать Уайт “Лолиту”, но что-то его удерживало. Контракт с журналом обязывал его это сделать, и Набоков надеялся, что Уайт сочтет произведение гениальным, несмотря на изображенный в нем разврат, усмотрит в книге такие достоинства, по сравнению с которыми меркнут все страхи относительно того, что публика “Лолиту” отвергнет или ополчится против романа. Однако неподписанная рукопись, которую Вера лично привезла в Нью-Йорк несколько месяцев спустя, не произвела на Уайт впечатления27. Вера настаивала, чтобы роман ни в коем случае не показывали Уильяму Шону, главному редактору New Yorker: шокировать Шона было куда проще, чем Уайт28.
Набоков завершил работу над “Лолитой” и сопроводил роман несколькими комментариями для редактора (“грандиозный”, “надрывающий сердце”) и парой намеков для Уилсона (“совсем скоро, быть может, покажу вам чудовище”)29. Уайт, скорее всего, и прежде доводилось слышать подобное: все писатели полагают, будто последнее из созданного ими – самое гениальное их произведение. Осенью Набоков продолжал диктовать роман и лишь 6 декабря30 отметил, что тот наконец завершен. “Тема и ситуация откровенно чувственные, – писал он Уилсону, – но эстетика его невинна и сам роман уморительный”. Набоков считал, что “Лолита” – лучшее, что он написал по-английски. Но один из первых редакторов, прочитав рукопись, предупредил его, что “если бы это опубликовали, нас бы всех посадили в тюрьму. Мне очень жаль, что ничего не вышло”31.
Интерьер мотеля Corral Log
Процесс издания “Лолиты”, как и сама работа над романом, оказался достаточно долгим и мучительным32. Временами казалось, что ничего не получится. Набоков выступал в качестве собственного литературного агента33, как его научил Уилсон. Издательство Viking сперва отказалось публиковать роман, предупредив, что, если издать книгу под псевдонимом, как изначально собирался сделать Набоков, неминуемо начнется судебное преследование, поскольку нежелание раскрыть настоящее имя автора указывает на то, что это порнографическое произведение. Следом Набокову отказали Simon & Schuster: редактор Уоллес Брокуэй свалил ответственность за такое решение на коллег-ханжей. В октябре 1954 года Джеймс Лафлин, авангардист, не боявшийся бросить вызов законам об ответственности за непристойное поведение, отказал Набокову от имени издательства New Directions. Farrar, Straus & Young отказали, испугавшись судебного процесса, который не смогут выиграть. Джейсону Эпштейну из издательства Doubleday “Лолиту” посоветовал Уилсон, который и передал ему рукопись в конце 1954 года. Эпштейн, как и Паскаль Ковичи, редактор Viking, и Брокуэй, и Роджер Штраус из Farrar, Straus & Young, высоко оценил роман Набокова34, но не сумел уговорить коллег его опубликовать. В служебной записке он сделал кое-какие литературные замечания, однако заметил, что “Лолита”, безусловно, произведение неординарное.
Лафлин и Ковичи полагали, что за границей у романа может оказаться больше шансов на публикацию35. Набоков отправил “Лолиту” Дусе Эргаз, своему агенту в Париже, и начал искать агента в Америке, который сумел бы сделать то, что не вышло у писателя. Набоков признался Брокуэю, что даже готов отдать за это четверть гонорара36.
Этот сложный процесс в конце концов увенчался публикацией в Европе (Olympia Press), а потом и в Америке (издательство Putnam’s): сейчас кажется, что иначе и быть не могло. Несмотря на сексуальную тематику, роман довольно скромен: в нем нет неприличных слов. Он легко читается. Момент был выбран удачно: книга вышла тогда, когда действия ревнителей общественной морали уже казались абсурдным рудиментом. Блюстители нравов ополчились против “Улисса” Джойса, легендарного романа, который по праву считается величайшим произведением XX века, когда он еще даже не сложился в книгу. (За первый же эпизод, опубликованный в 1918 году, двое редакторов журнала The Little Review подверглись нападкам за непристойность37.) Целый ряд других книг, осужденных, изъятых из печати и сожженных, в том числе “Влюбленные женщины” Лоуренса, “Колодец одиночества” Рэдклиффа Холла, “Тропик Рака”, “Тропик Козерога”, “Голый завтрак”, “Вопль” Гинзберга, “Американская трагедия” Драйзера, “Божья делянка” Эрскина Колдуэлла и “Мемуары округа Геката” Уилсона, подготовили почву, на которой расцвел розовый сад романа Набокова38. В те четыре года, которые прошли между первым отказом из американского издательства (1954) и первой публикацией “Лолиты” (1958), цензура, и без того слабая, практически прекратила существование, так что к 1959 году издательство Grove Press выпустило в мягкой обложке “Любовника леди Чаттерлей” (ни один роман в XX веке не запрещали так упорно, как это произведение Лоуренса)39, а в 1961 году – “Тропик Рака”.
Впрочем, роман и без того не мог не быть опубликован. Хоть Набоков и писал Кэтрин Уайт, что “Лолита” – “великое и запутанное произведение, не имеющее аналога в литературе”, формально книга Набокова не совершила в литературе переворота, как некогда “Улисс”, “Шум и ярость” или “Когда я умирала” (или, если на то пошло, “Моби Дик”). Стилистически он не настолько сложен для восприятия, как “Ночной лес” Джуны Барнс, или “Петербург” Андрея Белого, или, если взять произведения, появившиеся в одно десятилетие с “Лолитой”, “Моллой” Беккета, “Соглядатай” Роб-Грийе, “Признания” Уильяма Гэддиса или “Изменение” Мишеля Бютора. “Лолита” проще, чем тот же “Дар” или “Под знаком незаконнорожденных”. Если под “не имеющим аналогов в литературе” Набоков имел в виду откровенное высказывание на тему секса с детьми40, то и в этом случае он несколько преувеличил оригинальность своего романа: шокирующие описания появлялись и ранее, у маркиза де Сада (“120 дней Содома”, “Инцест”) и прочих. Все же под “не имеющим аналогов” Набоков имел в виду нечто иное – пожалуй, запутанную, сложную систему совпадений, незаметных невооруженным глазом, намеков, с помощью которых Гумберт Гумберт догадывается о Куильти, чьи уловки, точно зеркальное отражение, повторяют его собственные, но на некоем новом витке спирали, где плетутся дьявольские интриги и слышится насмешка богов, и где-то там, наверху, Небесный Клоун планирует этот грандиозный номер и подставляет героям подножку.
Что бы ни имел в виду Набоков, он написал роман для читателей41 – рядовых читателей. Цветистый, очаровательный, забавный и озорной, он вызывал возмущение, но понять его было легко. Алтаграции де Жаннелли наверняка бы понравилось. Ей ведь так хотелось, чтобы Набоков создал что-нибудь во вкусе американцев. Подмечая и складывая в копилку типичные американские черты и мелкие особенности, Набоков все же не проглядел главного: любви американцев к простоте и искренности чувств. Тираж романа, который выпустило издательство Olympia, расходился бойко, несмотря на проблемы с законодательством во Франции и Великобритании, а у Putnam и прочих результаты и вовсе превзошли самые смелые ожидания42: в первый же год продажи исчислялись сотнями тысяч экземпляров, а в последующие десятилетия – миллионами.
Книга давалась Набокову с таким трудом отчасти из опасения, что роман не увидит свет, его запретят, не пустят к читателю. Писатели по-разному к этому относятся: одних читательское внимание заботит, другие к нему безразличны, но даже самые безразличные все же мысленно обращаются хотя бы к какому-то одному читателю, стремятся произвести на него впечатление, увлечь, покорить. Посвятить “Лолите” пять самых плодотворных лет творчества, создать свое лучшее (как полагал Набоков)43 произведение на английском языке, жить этим романом и знать, что его могут запретить, – сами мысли об этом, бесспорно, мучительны.
Высокомерие Набокова, его презрение к популярной, массовой культуре было, безусловно, искренним, однако отчасти писатель все же лукавил. Роман “Пнин” состоялся как произведение искусства, поскольку “то, что я вам предлагаю, – как писал Набоков одному издателю, заинтересовавшемуся романом, – совершенно новый для литературы герой… а новые герои в литературе рождаются не каждый день”44. “Лолита”, по мнению Набокова, тоже отличалась новизной: недаром же он писал Уайт, что роман “не имеет аналогов в литературе”. К счастью, уверенность в том, что ты создаешь нечто совершенно оригинальное, необходимая автору для того, чтобы писать, не требовала текста в духе “Когда я умирала”, необычного по структуре и недоступного рядовому читателю. Хотя ему случалось создавать произведения, понятные мало кому, – взять хотя бы “Под знаком незаконнорожденных”, лебединую песнь модернизма в творчестве Набокова: этот роман явно не оправдывает читательские ожидания, как, впрочем, и кое-какие из русских его произведений, то же “Приглашение на казнь” с его разрывами в повествовании и изменением действительности.
Вообще реальность (“странное слово, которое ничего не значит без кавычек”, как ее описывал Набоков) знаменовала нечто новое в Новом Свете. Реальность здесь была витальна и вульгарна. Она подбрасывала Набокову “головокружительные”45 примеры для фарса, для развернутых экстравагантных пародий, так что книги, созданные им в лучшие американские годы, невероятно увлекательны, хоть и не всегда легки. И если у читателей вызывал недоумение или даже отвращение безмятежный и веселый тон “Лолиты”46, которую сам Набоков считал трагедией, то это не значит, что они что-то недопоняли: энергия открытия – удовольствие от притязания на новую литературную территорию – искажает изображаемое. Однако реальность эта на удивление неизменна. В “Пнине” кавычки вокруг этого слова практически стираются, а читатель “Лолиты”, в особенности тех ее фрагментов, где описаны путешествия, вполне может пользоваться романом как путеводителем по Америке. В “Аде”, написанной уже в Швейцарии, реальность стран и континентов опять ставится под вопрос. Так что к “Аде” как к путеводителю можно обращаться исключительно на свой страх и риск.
Поездка на запад летом 1954 года выдалась на редкость неудачной: домик, который снимали Набоковы, оказался сущей берлогой – в шестнадцати километрах севернее Таоса, штат Нью-Мексико, “безобразного и унылого городишки”, как писал Набоков Уайт, где “торговая палата расставила на всех стратегических точках нищих индейцев, чтобы заманивать туристов из Оклахомы и Техаса”47. Потом Вера нащупала у себя в груди опухоль. Местный доктор сказал, что это рак, и Вера спешно поехала на поезде в Нью-Йорк, где ей удалили опухоль, которая оказалась доброкачественной. На том путешествие в Нью-Мексико и кончилось. До этого же Набоков попросил одного таосца познакомить его с Фридой Лоуренс, скандально известной вдовой писателя Д.Г. Лоуренса48, которая жила на ранчо неподалеку от города. Вера ехать с Набоковым отказалась: она не имела ни малейшего желания встречаться с этой особой и мужа отговорила от поездки49. Ранчо Лоуренса, куда после смерти писателя, скончавшегося на юге Франции, привезли его прах, подарила Фриде светская львица и меценатка Мэйбл Додж Лухан, и со временем оно стало местом паломничества поклонников, которые относились к нему как к святыне. Трудно сказать, интересовался ли Набоков могилами и вдовами писателей: во всяком случае, в Америке это был единственный случай такого рода.
В год, когда американские издательства отказались публиковать “Лолиту”, он много работал, в том числе и над переводом “Память, говори” на русский язык – “мука мученическая”, как он признавался Уайт.
По-моему, я вам не раз говорил, до чего мучительно мне дался… переход с русского на английский… я поклялся никогда не возвращаться, но не прошло и пятнадцати лет, как я… погряз в горькой роскоши русского языка50.
Он продолжал работу над “Евгением Онегиным”, которого, в отличие от “Память, говори”, переводил с русского на английский. Написал вторую главу “Пнина”, которую New Yorker объявил “неприятной” и отверг. Издательство Viking приобрело права на книгу, однако, прочитав первые главы, редакторы засомневались: им не понравился замысел Набокова, намеревавшегося умертвить “беднягу Пнина… он так и не успел уладить и закончить дела, в том числе книгу, которую писал всю жизнь”51. Редактор Паскаль Ковичи, точь-в-точь как некогда Жаннелли52, убеждал Набокова: чтобы книга хорошо продавалась, нужен менее мрачный финал. Набоков внял совету и переписал концовку.
“Пнин” демонстрирует исключительную наблюдательность писателя: Набоков рассказывает о русском в Америке в период после смерти Сталина, в разгар охоты на советских тайных агентов, организованной Джозефом Маккарти, – время небывалого внимания ко всему русскому53. Книга о начале 1950-х годов, как “Лолита” – о конце 1940-х и чуть позже. Немецкий исследователь Михаэль Маар отмечает, что “грибовидное облако над Хиросимой” просочилось в текст: профессор Пнин вспоминает о нем, когда видит в комиксе облачко с мыслями54, и в целом “ни один другой роман Набокова не вобрал в себя столько событий современности”55. Это социальная комедия возвышенного рода. “Рощи Академии” Мэри Маккарти вышли в 1952 году, Набоков роман прочел и назвал “очень забавным, местами блестящим”56. “Пнин” – тоже роман об альма-матер57, однако Набоков, хотя и выставляет некоторых персонажей на посмешище и целится в замкнутый социальный мирок, отстоит от полюса социальной сатиры дальше, нежели Маккарти: радикальная и всесторонняя критика мало его волнует. Пнин – добряк и уважаемый человек. Он “из чистого сострадания к неудачникам”58 захаживает в ресторан “Яйцо и мы”, и его девиз – доброта. Он тоже побывал в мясорубке истории, теперь же оказался в стране отличных стиральных машин:
И несмотря на запрещение к ней подходить, его снова и снова ловили на нарушенье запрета. Позабыв о приличиях и осторожности, он скармливал ей все, что попадалось под руку: свой носовой платок, кухонные полотенца, груды трусов и рубашек, контрабандой притаскиваемых им из своей комнаты, – все это единственно ради счастья следить сквозь иллюминатор за тем, что походило на бесконечную чехарду заболевших вертячкой дельфинов59.
Пнин, как и автор романа, в свое время бежал из Петербурга, но, в отличие от него, выглядит совершенным чудаком и не знает английского:
И хоть степень по социологии и политической экономии, с определенной помпой полученная Пниным в 1925 году в Пражском университете, к середине века уже ничего не значила, роль преподавателя русского языка вовсе не была для него непосильной. Его любили не за какие-то особые дарования, но за незабываемые отступления, когда он снимал очки, чтобы улыбнуться прошлому, массируя тем временем линзы настоящего60.
Набоков, как профессионал, обрывает повествование отдельных фрагментов на самом интересном месте (глава 2, часть 4; глава 6, часть 4). Речь Пнина сама по себе забавна. Набоков не мастер диалогов, однако старается, чтобы слова Пнина звучали комично: когда профессор обозревает комнату, которую хочет снять, то нам запоминаются и эта комната, и мгновения зимнего дня:
Ну, совсем коротко говоря, с 25-го жил в Париже, покинул Францию в начале Гитлеровской войны. Теперь здесь. Американский гражданин. Преподаю русский и тому подобные вещи в Вандаловском университете. У Гагена, главы кафедры германистики, доступны любые справки… Пнин разглядывал розовостенную, в белых воланах комнату Изабель. Внезапно пошел снег, хоть небо и отливало чистой платиной. Медленное, мерцающее нисхождение отражалось в безмолвном зеркале… Пнин… подержал руку в некотором удалении от окна61.
Прообразом Пнина отчасти послужил другой преподаватель Корнелла, историк-эмигрант Марк Шефтель62, однако Набоков снабдил персонажа и подробностями собственной биографии – теми, что не вошли в американские его романы. Например, у профессора плохие зубы. Прежде чем посмотреть комнату, Пнин сообщает потенциальной квартирной хозяйке: “Я должен предупредить, – мне вырвут все зубы. Это отвратительная операция”63. Как и Набоков, после операции Пнин испытывает радость освобождения:
Несколько дней затем он пребывал в трауре по интимной части своего естества… И когда ему, наконец, установили протезы, получилось что-то вроде черепа невезучего ископаемого, оснащенного осклабленными челюстями совершенно чуждого ему существа… Прошло десять дней, и неожиданно новая игрушка начала доставлять ему радость… Ночами он держал свое сокровище в особом стакане с особой жидкостью, там оно улыбалось само себе, розовое и жемчужное, совершенное, словно некий прелестный представитель глубоководной флоры. Большая работа, посвященная старой России… которую он так любовно обдумывал последние десять, примерно, лет, теперь… наконец-то казалась осуществимой64.
После “Пнина” стало ясно, что вторая часть мемуаров, “Память, говори еще”, может и не появиться. Рассказ о школе-пансионате наподобие школы святого Марка65 Набоков вставил в “Пнина”: там в подобном заведени учится Виктор Винд, сын-подросток бывшей жены Пнина. Планы Набокова рассказать в мемуарах о поездке в университеты южных штатов превратились в комическое описание такой же поездки Пнина. В начале романа он едет на поезде в далекий городок, чтобы выступить перед женским клубом, однако “пора поделиться секретом”: “Профессор Пнин ошибся поездом”66. Как в некоторых других произведениях Набокова, в романе “Пнин” сквозит скрытая ирония, причем доведенная до экстремума, и герой самым нелепым образом даже не подозревает о том, что читатель давным-давно понял. Набокова часто упрекали в жестокости за любовь к ситуациям, в которых герои слона не приметят; эти упреки были бы оправданны, если бы не искренняя симпатия автора к персонажу: можно без преувеличения сказать, что Набоков любит своего героя67, – так друзья осознают, что каждый из них – человек добрый, великодушный и со своими странностями.
Рассказчик, которого Набоков называет “ВН”, отнюдь не равен писателю. ВН знавал Пнина в Петербурге68 и делится воспоминаниями из их детства. Набоков, который, по его собственному признанию, в юности был задирой, стремился всегда и во всем одерживать верх и презирал слабость, приписывает эту черту своего характера ВН: с женщинами тот ведет себя как коварный соблазнитель и походя очаровывает будущую жену Пнина, так что та, словно пушкинская Татьяна, влюбляется в него без памяти, но в конце концов назло ему выходит замуж за Пнина, рассказав тому “всю правду” о романе с ВН69.
12 ноября 1955 года эпизод с новосельем был опубликован в качестве рассказа в журнале New Yorker. Набоков на тот момент уже сотрудничал с журналом десять лет, так что к редактуре ему было не привыкать. Он сопротивлялся любым попыткам улучшить его текст и не далее как за год до того даже взял паузу, прежде чем ответить Кэтрин Уайт, которая отклонила вторую главу “Пнина”: “Я хотел было ответить на вашу критику – и опровергнуть ее – пункт за пунктом, но за пять месяцев желание утихло”70. Правки, которые Уайт внесла в рассказ “Пнин устраивает вечеринку”, отражали редакционную политику журнала New Yorker: она расставила запятые, которые призваны были ограничить (подобно тому, как учитель одергивает ерзающего ученика) страсть к ничем не стесненному движению. Так что предложение Набокова “All of a sudden he experienced an odd feeling of dissatisfaction as he checked the little list of his guests”71 (“Просматривая короткий список гостей, он вдруг ощутил странную неудовлетворенность”) превратилось в “All of a sudden, he experienced an odd feeling of dissatisfaction as he checked, mentally, the little list of his guests”. Фраза “The good doctor had perceptibly aged since last year but was as sturdy and square-shaped as ever” (“Добрый доктор заметно постарел за последний год, но оставался таким же крепким и квадратным, как и всегда”) в редакции Уайт выглядела как “The good Doctor, a square-shouldered, aging man…”72. Набоков научился не ссориться из-за каждой фразы73. Публикации в журнале были важны для него, к тому же за них хорошо платили. И все же рассказ “Пнин устраивает вечеринку” оказался куда короче, нежели глава из романа. Описание доктора, немецкого профессора, который симпатизирует Пнину и защищает его, когда коллеги хотят его уволить (правда, вскоре доктор тоже перейдет из Вайнделла в местечко получше), в романе куда пространнее: “…накладные плечи, квадратный подбородок, квадратные ноздри, львиное надпереносье и прямоугольная щетка седых волос, чем-то похожая на фигурно постриженный куст”74. Уайт вынужденно сократила главу до размеров журнальной статьи. При этом потерялось необъяснимое предчувствие беды, и фрагмент приобрел юмористическую окраску: эпизод действительно забавный, но в романе он звучит еще и как предсмертный вопль, как плач.
Пнин, не подозревая о грядущем увольнении, надеется купить дом, который снимает. Набоков поясняет:
Ощущение жизни в отдельном доме и притом совершенно самостоятельной было для Пнина чем-то необычайно упоительным и поразительно утоляющим старую, усталую потребность его сокровенного “я”, забитую и оглушенную почти тридцатью пятью годами бездомья. Одной из самых сладостных особенностей жилища была тишина – ангельская, деревенская, совершенно безмятежная, являющая, стало быть, благодатный контраст непрестанной какофонии, с шести сторон окружавшей его в наемных комнатах прежних пристанищ75.
Дом “из вишнево-красного кирпича, с белыми ставнями и драночной кровлей” – типичный дом того времени. Рядом кукурузное поле, на другой стороне Тодд-роуд, где и находится дом, растут ели и старые ильмы, а до ближайших соседей почти полмили (чем и объясняется тишина)76. Пнину кажется, что это “домик в предместье”77, вероятно, потому что дома стоят посреди “зеленых лужков”, как впоследствии в американских пригородах. Позади дома рудименты дикой природы: “отвесный мшистый утес, увенчанный изжелта-бурой порослью”. Позже, на вечеринке, Пнин ведет двух своих друзей наверх, и из окна его спальни они видят “темную каменную стену, круто вздымающуюся в пятидесяти футах от зрителя”78. “Наконец-то вам по-настоящему удобно”, – замечает один из друзей, выражая набоковскую любовь к утесам79.
Мы знаем, что Пнин лишится дома, не успев его приобрести. Мы знаем, что потеряет он и товарищей по Вайнделлу – как приятелей, так и близких друзей. Нет ничего смешного в том, чтобы сесть не в тот поезд: герой Набокова опять страдает из-за нелепых недоразумений, и страдания его отнюдь не вызывают улыбки. Но вечеринка все равно получилась чудесная и очень удачная. Преподаватели и их жены – одновременно и типажи, и индивидуальности, выведенные с любовью, – так рассуждают, что читателю хочется сказать: “Да, именно так они и должны говорить”, но вместе с тем и “Постойте-ка, да я же его (ее) знаю!”. Все как бы в тени, и жизнеподобие их мимолетно. Один из гостей, преподаватель английской литературы по фамилии Тейер, задает тон вечера:
Внешне Рой представлял фигуру вполне заурядную. Нарисуйте пару ношеных коричневых мокасин, две бежевые заплатки на локтях, черную трубку, глаза под густыми бровями, а под глазами мешочки, и все остальное заполнить будет нетрудно. Где-то посередке висело невнятное заболевание печени, а на заднем плане помещалась поэзия восемнадцатого столетия, частное поле исследований Роя, – выбитый выгон с тощим ручьем и кучкой изрезанных инициалами деревьев80.
У преподавателя есть секрет. Он ведет подробный дневник в духе Сэмюела Пипса, “заполняя его шифрованными стихами, которые потомки, как он надеялся, когда-нибудь разберут, и смерив прошлое трезвым взглядом, объявят величайшим литературным достижением нашего времени”81. Посланный женой за ее сумочкой, Тейер
слонялся от кресла к кресла и вдруг обнаружил, что держит в руке белую сумку, так, впрочем, и не поняв, где он ее подцепил, – голова его была занята составлением строк, которые он запишет сегодня ночью: “Мы сидели и пили, каждый с отдельным прошлым, скрытым внутри, с будильниками судьбы, поставленными на разобщенные сроки”82.
Одна из предшествующих глав, а именно третья, начинается так:
За те восемь лет, что Пнин провел в Вайнделлском колледже, он менял жилища – по тем или иным причинам (главным образом, акустического характера) – едва ли не каждый семестр. Скопление последовательных комнат у него в памяти напоминало теперь те составленные для показа кучки кресел, кроватей и ламп, и уютные уголки у камина, которые, не обинуясь пространственно-временными различиями, соединяются в мягком свете мебельного магазина, а снаружи падает снег, густеют сумерки, и в сущности, никто никого не любит83.
Стиль романа прост, гораздо безыскуснее выстроенной на аллюзиях “Лолиты”. В некоторой степени это “анти-Лолита”, рассчитанная на то, чтобы понравиться издателям, а не отпугнуть их84. Пнин – анти-Гумберт, чистая душа, а не растлитель малолетних.
Пнин тоже практически отчим. Он искренне привязан к четырнадцатилетнему сыну бывшей жены Виктору, который навещает его в Вайнделле. Этот удивительный мальчик, высокий и магнетически невозмутимый, как Дмитрий, ценит доброту, внимание и искренность Пнина, и очень жаль, что Набоков не дал им провести больше времени вместе, отправив мальчика в Калифорнию, а Пнина – в поместье к русским знакомым, похожее на ферму Карповичей. Гумберт дарит Лолите подарки, чтобы получить от нее ласки. Пнин тоже дарит Виктору подарки, но каждый раз промахивается: то футбольный мяч, притом что мальчик не интересуется спортом, то книгу рассказов Джека Лондона, которая ему уже не по возрасту. Но самым примечательным подарком, который Виктор делает Пнину, оказывается “большая чаша сверкающего аквамаринового стекла с узором из завитых восходящих линий и листьев лилии”85: ее приносят в тот самый день, когда Пнин начинает планировать вечеринку. Гостья по имени Джоан восклицает: “Господи, Тимофей, откуда у вас эта совершенно божественная чаша?”86 Пнин подает в чаше пунш.
Разумеется, чаша поневоле становится символом: она олицетворяет хрупкость дружбы и веселья, привязанность Виктора к Пнину и многое, что необязательно объяснять. Чаша притягивает взгляд своей сверхъестественной красотой: другой такой нет. Сборище подвыпивших друзей вокруг голубой чаши – коктейльной разновидности золотой чаши Генри Джеймса, наделенной глубоким философским смыслом, – “каждый с отдельным прошлым, с будильниками судьбы, поставленными на разобщенные сроки”, обретает пронзительное ощущение мимолетности и конечности бытия, необходимости наслаждаться настоящим моментом, и кажется, будто сам роман существует лишь в кавычках к странице-другой, причем кавычках не в смысле иронической дистанции, а в самом прямом смысле: в обычных кавычках, которыми выделяют прямую речь, живое слово о сущем87.
Впоследствии чаша трескается, как хрустальная чаша с изъяном у Джеймса. Пнин получил дурные вести от своего университетского покровителя, узнал, что благополучие его – дом на песке, и в отчаянии роняет чашу в раковину с мыльной водой. Однако Набоков решает, что на этом хватит: видимо, вспомнив, как редактор раскритиковал его за тягу к печальным концовкам, он вместо чаши разбивает всего лишь бокал. “Прекрасная чаша была невредима. Взяв свежее кухонное полотенце, Пнин продолжил хозяйственные труды”88.
Вскоре после этого история Пнина стремительно завершается. Его не просто увольняют, но на его место в Вайнделле “английское отделение пригласило одного из ваших наиболее блестящих соотечественников”89. Это не кто иной, как ВН, повествователь, некогда соблазнивший возлюбленную Пнина. Так что тот может остаться, но лишь с согласия своего соперника. Разумеется, Пнин отказывается.
29 августа 1955 года Набоков отправил рукопись в издательство Viking, однако оно не сразу решилось на публикацию. Во-первых, роман показался им слишком коротким. Были у него и другие недостатки, главным из которых издательство сочло то, что роман как роман, собственно, и не получился: он распадается на отдельные очерки. Набоков приложил немало усилий, чтобы выстроить эпизоды в связное повествование, и это замечание его оскорбило90. История начинается с поездки в гости к женскому клубу и заканчивается на том, что факультетский остряк собирается рассказать этот самый случай. Михаэль Маар утверждает, что у романа идеальная зеркальная композиция: семь глав строятся вокруг “центральной оси симметрии”91, то есть главы 4, о Викторе и Пнине. В каждой главе попадаются упоминания о белках: в Америке они встречаются настолько часто, что лишь иностранец станет обращать на них внимание. Белки напоминают Пнину добрую и пылкую девушку, которую он любил в Петербурге, еврейку, бежавшую из России и погибшую в Бухенвальде. Ее звали Мира Белочкина92.
Viking отказалось публиковать “Пнина”, и это была одна из самых прискорбных ошибок издательства. И дело не только в литературных достоинствах романа: тем самым они оттолкнули автора, который вскоре прославился на весь мир. Известность Набокову принес не “Пнин”, однако многие издательства были счастливы получить права на публикацию. Роман вышел в Doubleday в марте 1957 года и с самого начала продавался великолепно, гораздо лучше, чем все остальные книги Набокова93. “Лолита” тогда уже была у всех на устах, и дешевое издание, выпущенное французским издательством Olympia, было невозможно достать.
Читать “Пнина” сущее удовольствие. Так, когда он привинчивает к краю стола точилку для карандашей, Набоков описывает ее как “весьма утешительное и весьма философское устройство, напевавшее, поедая желтый кончик и сладкую древесину, «тикондерога-тикондерога» и завершавшее пение беззвучным кружением в эфирной пустоте, – что и нам всем предстоит”94.
О колледже, который не известен никому и вполне этим доволен, ВН говорит:
Пнин спустился унылой лестницей и прошел через Музей Ваяния. Дом Гуманитарных Наук, в котором, впрочем, гнездились также Орнитология с Антропологией, соединялся ажурной, рококошной галереей с другим кирпичным строением – Фриз-Холлом, вмещающим столовые и преподавательский клуб; галерея отлого шла вверх, затем круто сворачивала и спускалась, теряясь в устоявшемся запахе картофельных хлопьев, в печали сбалансированного питания.
Президент колледжа
года два назад начал терять зрение и теперь ослеп почти полностью. Однако каждый день он с постоянством небесного светила приходил в Фриз-Холл, ведомый племянницей и секретаршей; являя фигуру почти античного величия, он шел в своем личном мраке к невидимому лэнчу… и странно было видеть на стене прямо за ним его стилизованное подобие в сиреневом двубортном костюме и в туфлях цвета красного дерева, уставившее сияющие фуксиновые глаза на свитки, которые вручали ему Рихард Вагнер, Достоевский и Конфуций95.
Тон повествования дышит иронией и лукавством: чувствуется, что автору интереснее всего он сам. Стандартные темы Набокова для застольных бесед – насмешки над психоанализом, другими, не такими талантливыми, писателями, современными учеными, похвалы истинным гениям (прежде всего самому себе), издевки над Советским Союзом и всем, что с ним связано, – формируют подоплеку романа. Это в высшей степени антибольшевистское произведение, отвечающее антикоммунистическим настроениям тех лет. Сенатор Маккарти упоминается в тексте, но походя и без осуждения. Набоков оплакивает русскую интеллигенцию, которую угнетали при царизме и окончательно уничтожили при СССР. Единственное, чего роману не хватает, так это сюжета. Когда в повествовании появляется Виктор, инстинктивно тянущийся к Пнину как к отцу, которого у него нет, нам кажется: вот оно, наконец-то. Вот, оказывается, к чему клонил автор. Однако Набоков отказался развивать эту сюжетную линию, о чем сожалел Ковичи. Он словно бы и намеревался это сделать, но не смог. “Нам незачем знать больше о Викторе, – отвечает Набоков в письме редактору. – За годы работы над романом я отказался от многих открывавшихся передо мной перспектив, от массы заманчивых, но совершенно ненужных второстепенных сюжетных линий… уничтожил все, что с художественной точки зрения неоправданно”96. Он отказался от фабулы в целом: Набоков полагал, что увлекательный сюжет необходим лишь бесталанной книге. Он не очень хорошо умел придумывать сюжеты, хотя мастерски выстраивал композицию97, виртуозно жонглировал случайными предпосылками тех или иных событий, так что история не выглядела надуманной. Та фабула, которой ждал от него Ковичи, обычно свойственна повествованию, которое развивается неожиданно, но финал его вполне предсказуем. Герои такого рода историй переживают все так бурно и выражают чувства так открыто, как в обычной, некнижной жизни просто не бывает. Многие читатели, причем не только те, на кого ориентировался Набоков, ждали от романов, что те “разобьют застывшее море внутри нас”, как писал Кафка школьному другу98. Набоков это понимал, быть может, даже готов был угодить такого рода читателям (не зря же он упомянул о том, что “отказался от многих перспектив”), но не сумел.
Уилсон “Пнина” сдержанно похвалил. О первом фрагменте, который ему довелось прочесть, написал: “Елене [новая, четвертая и последняя его жена] твой рассказ ужасно понравился… Мне тоже, но я в конце ждал чего-то более неожиданного”99. Когда книга вышла, Уилсон отозвался о романе теплее:
Книга, по-моему, очень хороша, к тому же ты, наконец-то, установил связь с великим американским читателем. Думаю я так потому, что в рецензиях, которые попались мне на глаза, говорится одно и то же: никто не озадачен, все знают, как реагировать100.
Уилсон предложил кое-какие незначительные исправления. Ему было важно похвалить “Пнина”, поскольку “Лолиту” он категорически не принял. Он писал Набокову тремя годами ранее, прочитав “Лолиту” в рукописи:
А теперь о твоем романе. Мне он нравится меньше, чем все, что я у тебя читал. Рассказ, из которого вырос роман, был любопытен, однако на роман эта тема “не тянет”. Из грязных идей порой рождаются прекрасные книги – но, по-моему, тебе с этой идеей справиться не удалось. Мало того, что герои, да и сама ситуация, вызывают отвращение, но они к тому же изображены в таком ракурсе, что выглядят совершенно нереальными. Различные перипетии сюжета и кульминация в финале… слишком абсурдны, чтобы вызывать ужас и стать трагедией, и вместе с тем слишком отвратительны, чтобы вызвать смех… Согласен я и с Мэри, что твое мастерство становится порой утомительным101.
Удивительно, что Набоков и Уилсон не раздружились после такой отповеди. Набокова это, несомненно, задело, однако он, пусть и через несколько месяцев, все же похвалил статью Уилсона в журнале New Yorker: “Кролик, мне очень понравилось твое палестинское эссе. Оно – одно из самых твоих удачных”102. Уилсон был слишком близким другом – слишком дорогим, слишком похожим, – чтобы терять его из-за такого. Потом Набокову ошибочно показалось, будто Уилсон не дочитал рукопись до конца (ему хотелось как можно скорее передать ее в издательство, да еще одновременно с ним ее читали Елена и Мэри Маккарти, так что читать приходилось быстро), и его это снова задело103. Он написал: “Я продал «Лолиту» [во Францию]… Надеюсь, ты ее когда-нибудь прочитаешь”104, а когда американские издательства отказались печатать книгу:
Меня удручает, что этот чистый и строгий роман какой-нибудь небрежный критик сочтет порнографическим трюком. И эта опасность представляется мне тем реальнее, чем яснее я осознаю, что даже ты не понял и не пожелал понять структуру этого запутанного и необычного произведения105.
Уилсон попытался объяснить, что именно ему не понравилось. “Думаю, близится время, – писал он Вере в 1952 году, – когда я прочту все его работы и напишу о них эссе, которое наверняка вызовет его раздражение”106. Два года спустя он по-прежнему обещал написать tude approfondie[50], обзор всех имевшихся на тот момент произведений Набокова107, но из этого так ничего и не вышло. Скорее всего, дружба помешала бы беспристрастной оценке. В 1952 и даже в 1957 году Набоков по-прежнему оставался малоизвестным писателем-эмигрантом, существовавшим на преподавательское жалованье, и Уилсон, возможно, опасался ему навредить, так что высказался без обиняков только через десять лет, причем исключительно по поводу перевода “Евгения Онегина”, который ему не понравился со стилистической и научной точки зрения. Но тогда, к 1965 году, Набоков уже стал знаменитым писателем, который обессмертил свое имя в литературе, так что критика его работ могла навредить скорее репутации Уилсона, нежели самого Набокова.
И лишь в конце жизни, измученный перенесенными инсультами и прочими болезнями, Уилсон дал нечто вроде общей оценки творчеству Набокова. В книге под названием “Окно в Россию”, опубликованной в год его смерти (1972), он на семи страницах разбирает его произведения. Уилсон признается, что перечитал ранние романы Набокова и они, в общем, не задели его за живое. “Герои этих историй, – пишет он, – почти всегда окружены… какими-то нелепыми второстепенными персонажами, при этом не лишены оригинальности, и временами кажется, будто они общаются с высшим миром”108.
Набоков не раз признавался… что роман для него – своего рода игра с читателем. Обманывая ожидания последнего, писатель выигрывает. Художественный прием, который используется в этих романах, состоит в том, чтобы не рассказывать о каких-то событиях из ряда вон и вообще свести действие на нет… В “Короле, даме, валете” любовник с любовницей решают все же не убивать ее мужа. В “Приглашении на казнь” героя не казнят: выразив несогласие с обвинением, он запросто встает и уходит. (Любопытно сравнить подобную развязку с описанием лагерей у Солженицына, из которых вырваться было невозможно.)109
Уилсон, вероятно, забыл о собственных прежних истолкованиях, о том, как высоко он ценил независимые, обособленные творческие миры, и теперь его раздражают сюжеты, которым не хватает развития, и действия, которые заканчиваются ничем. Ему видится в этом “садомазохизм”110, а Набоков, по его мнению, из тех, “кто любит злые шутки и жестокие розыгрыши”, но при этом “обижается и возмущается”111, если ему платят той же монетой.
В “Пнине”, делает вывод Уилсон, Набоков изображает самого себя, и вызвано это отчасти садомазохизмом. Так ему проще “унижать… бедного русского преподавателя, который трепещет перед талантом и высокомерием Набокова”, то есть повествователя, ВН. Писатель “в известной степени идеализирует Пнина, – продолжает Уилсон. – Садисты вообще в душе очень сентиментальны”112. И тут Уилсон жестоко заблуждается: ВН появляется в романе вовсе не для того, чтобы унизить Пнина, а чтобы показать чистоту и утонченность его души. Читатель прекрасно видит разницу между Пниным и ВН (сам ВН, как правило, ее не замечает). Вот для чего нужен такой рассказчик113.
В случае с сентиментальностью Уилсон почти угадал. Действительно, образ персонажа, которого можно назвать главным мерилом нравственности в романе, оказывается незавершенным. Это Мира, девушка, погибшая в Бухенвальде, та самая, в которую Пнин был влюблен давным-давно: он грезит о ней, когда у него внезапно прихватывает сердце, причем образ былой возлюбленной передан теми словами, которые читателю знакомы по другим набоковским описаниям прелестных юных дев (“тепло шелковой красной, как роза, изнанки ее каракулевой муфты”, “нежность кистей и щиколок”)114. Здесь Набоков едва ли не в первый и единственный раз открыто пишет о Холокосте и называет конкретный лагерь смерти. Обычно действие его произведений происходит в вымышленных местах, словно упомянуть об ужасах века для него значило признать, что они и правда были. Лучше писать о них завуалированно, в откровенно нереальых контекстах, не касаясь всей этой мерзости115.
Такой подход вполне понятен. Опасность в том, что такие персонажи, как Круг в “Под знаком незаконнорожденных”, Кинбот в “Бледном пламени” и даже Гумберт Гумберт порой рядятся в тогу страдания, о котором нельзя говорить, и оправдывают себя ужасами своего времени. Даже благородный Пнин поддается этому соблазну (ведь Набоков не все нам рассказал о его романе с Мирой). Она – ангел неземной, вот и все: Пнин вспоминает ее “нежное сердце”, ее “грациозную, хрупкую” женственность, но, как и в случае с пасынком Пнина Виктором, развитие сюжета в планы автора не входило. После воспоминаний о милом прошлом Пнин представляет себе, как Мира “умирала множеством смертей”: “ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме, на политых бензином буковых дровах”116. Набоков словно торопится столкнуть ее со сцены и превращает Миру в идеал, в героиню наподобие Анны Франк117. Набоков не развивает образ Миры, не раскрывает ее характер в сложных ситуациях, хоть отдаленно похожих на реальную жизнь со всеми ее ловушками: он сакрализирует героиню, переселяет в горний мир.
Глава 15
Некоторые исследователи жизни и творчества Набокова полагают, что Уилсон критиковал “Пнина” и другие работы писателя из зависти, в которой, возможно, не признавался самому себе. Эмигрант, выскочка, толком не знавший языка, приехал и снял сливки, и тогда тот, кому непременно хотелось быть первым – Уилсон, не Набоков, – обернулся против бывшего протеже, взлетевшего слишком высоко1. Пожалуй, без зависти тут действительно не обошлось. Однако критические суждения Уилсона вполне профессиональны: все-таки он относился к своему делу очень щепетильно. Возможно, в чем-то он был слеп, или рассуждал по-обывательски, или же к концу жизни настолько ослабел от болезней, что не способен был оценивать здраво, но все-таки тут дело не в одной зависти. Что-то в романе Набокова его не убедило. Уилсон и прежде высказывал другу возражения. Даже в книгах, которые ему понравились, как “Николай Гоголь”2, находились моменты, вызывавшие у него досаду, и в единственном романе, который привел Уилсона в восторг, “Подлинной жизни Себастьяна Найта”, тоже, по его мнению, имелись серьезные недостатки.
Независимость суждений и неподкупность Уилсон возвел в культ. Иногда это его подводило: к примеру, он не заметил восторженного описания их дружбы в романе “Под знаком незаконнорожденных”. Уилсон читал все, что присылал ему Набоков, но не как профессиональный критик. Он не делал заметок (скорее всего, ему это и в голову не приходило) по поводу значимых моментов произведений3. В 1953 году он писал Набокову:
Получится ли у тебя издать книгу до следующей осени? Очень на это рассчитываю, ибо тогда у меня будет предлог написать о тебе длинную статью в “Нью-Йоркер” и включить ее в сборник, который должен выйти в 1954 году4.
Уилсон на самом деле хотел прочесть роман Набокова, прощупывал почву для профессиональной оценки. “Ты будешь моей следующей – после Тургенева – русской темой”, – добавляет он5.
Главное различие между ними, которое не сгладилось с годами, было политическим. Близко знавшие Набокова ученые признавали, что он куда лучше разбирался в истории, так как не только был свидетелем определенных исторических событий, но и много размышлял о них. В “Даре”, по мнению Семена Карлинского, вдумчивого и знающего набоковеда, тоже эмигранта, писатель “отыскал корни тоталитаризма в якобы либертарианских, на деле же фанатических и догматичных взглядах”6 русских реформаторов – предшественников большевиков. Уилсон, к сожалению, “Дар” так и не прочел, поскольку недостаточно хорошо знал русский язык, а на английском роман вышел только в 1963 году. Поэтому так бездумно, но от этого не менее обидно и выговаривал Набокову после публикации “Под знаком незаконнорожденных”: “политика, социальные преобразования – это не твои темы”, поскольку “ты никогда не брал на себя труд понять их”7.
Прочитай Уилсон “Дар”, он бы, скорее всего, поверил, что все эти сторонники реформ породили дьявольски изобретательных убийц-большевиков и что произведения на злобу дня, даже самые талантливые, таят в себе опасность. А может, все равно решил бы, что Набоков ничего в этом не смыслит. Николай Чернышевский, чья биография описана в “Даре”, не самый талантливый из русских писателей, был сторонником прагматизма и материализма и считал, что литература должна заниматься насущными вопросами, а Пушкин слишком много внимания уделяет эстетике и прочим пустякам8. Однако Чернышевский, в общей сложности проведший в тюрьме и ссылке двадцать лет, был, как и герой Набокова Федор и сам Набоков, сторонником идеализма, несмотря на весь свой вульгарный материализм. (Не существует ничего, кроме объективной реальности, но будущее все-таки за идеей: именно носитель идеи способен изменить мир.) Уилсон не настолько идеалист. В ситуации социального конфликта его волновали совсем другие вопросы: “Кто от этого пострадает? Кто обладает реальной властью? Кому сломают жизнь?” Прочитай он “Дар”, он, быть может, согласился бы с Набоковым, который считал, что этот роман – лучшее из всего, что он написал по-русски. Хотя не исключено, что Уилсон бы роман не принял. Юного Федора, героя произведения, восхищает процесс творчества, завораживает красота собственного ума. Он в восторге от собственных фантазий – именно они составляют суть его жизни в унылом Берлине 1930-х годов:
Когда я по утрам приходил в этот лесной мир, образ которого я собственными средствами как бы приподнял над уровнем тех нехитрых воскресных впечатлений (бумажная дрянь, толпа пикникующих), из которых состояло для берлинцев понятие “Груневальд”; когда в эти жаркие, летние будни я направлялся в его южную сторону, в глушь, в дикие, тайные места, я испытывал не меньшее наслаждение, чем если бы в этих трех верстах от моей Агамемнонштрассе находился первобытный рай9.
Федор Константинович взобрался, кондуктор, замешкав на империале, сверху бахнул ладонью по железу борта, тем давая знать шоферу, что можно трогаться дальше. По этому борту, по рекламе зубной пасты на нем, зашуршали концы мягких ветвей кленов, – и было бы приятно смотреть с высоты на скользящую, перспективой облагороженную улицу, если бы не всегдашняя холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, еще не писанный и не названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело10.
В увлекательных описаниях – талантливых рассказах о прогулках по городу – Федор создает Берлин, и пусть времена стоят страшные, не сулящие миру ничего хорошего, о фашизме в этих фрагментах ни слова. Лишь ближе к концу читаем: “Проехал грузовик с возвращавшимися после каких-то гражданских оргий, чем-то махавшими, что-то выкрикивавшими молодыми людьми”11. Можно предположить, что Уилсон уделил бы этой сцене куда больше внимания. Автор привычно рассуждает о воображаемых мирах, где обитает художник. Фоном для его жизни и страданий служат определенные исторические события, однако он все же временами оказывается выше них, – но отчего же описанный Набоковым Берлин в романе совершенно не задевает читателя за живое? Действительно ли социальные реформы в России 1860-х годов породили большевизм? А как же крепостное право, которое отменили так неумело, что это привело к дальнейшему обнищанию крестьян? Как же бунты против помещиков, вспыхивавшие на протяжении сотен лет, или перипетии примитивной индустриализации, или детская смертность? Набоков не затрагивает эти вопросы в самом автобиографичном из своих романов, не описывает в традиционном ключе движущие силы истории, лишь к слову упоминает о большевизме, да и то не очень убедительно12.“Ты совершенно себе не представляешь, почему и каким образом Жабе удалось взять власть и что такое его революция”, – замечает Уилсон в письме Набокову по поводу романа “Под знаком незаконнорожденных”13. В этом суть их разногласий. Набоков считает, что диктатор не стоит внимания, даже если он тебя убивает. Для Уилсона же главное – показать страдания классов, понять, почему они мирятся с гнетом деспотизма. Едва ли стоило искать в “Даре” ответы на эти вопросы, однако Уилсону было довольно и того, что автор обошел их стороной. Слишком часто замечал он в произведениях друга насмешку над страданиями. Возможно, дело в том, что в романах Набокова с их продуманной, строгой и безупречно выдержанной композицией Уилсону не хватало легкости, спонтанности, ощущения живой и понятной жизни, свойственного произведениям других авторов, которых Набоков презирал: Мальро, Фолкнера, Пастернака (впрочем, и уважаемых им Гоголя и Толстого). Самолюбование, возведенное в искусство, торжество эго14: пожалуй, именно так Уилсон (сторонник совершенно иного подхода к искусству) описал бы творчество Набокова.
В декабре 1955 года произошло сенсационное событие: писатель Грэм Грин в статье лондонской газеты Sunday Times назвал “Лолиту”, которую по-прежнему можно было купить только в издании Olympia Press, “одной из трех лучших книг года”15. Вскоре после этого обозреватель лондонской Sunday Express Джон Гордон объявил роман Набокова “самой непристойной книгой, которую мне доводилось читать. Самая бесстыдная порнография… Весь роман… просто омерзителен… Опубликован во Франции”16. О двух разных оценках, которые дали роману Набокова в лондонских газетах, упомянул в книжном приложении к газете New York Times обозреватель Харви Брейт: до него американская пресса о “Лолите” и словом не обмолвилась17.
Издательство только что отказалось печатать “Пнина”. Набоков не сразу осознал, как ему повезло: “Я сильно раздосадован тем, как складывается судьба моей нимфетки, – писал он Уилсону по поводу отзывов о «Лолите» в лондонских газетах, – и хотя я предвидел такой поворот, я совершенно не представляю себе, что тут можно предпринять”18. Впрочем, ему незачем было что-то предпринимать. Пришел в движение идеально отлаженный механизм продвижения авторов в духе машины Руба Голдберга[51]: после отзыва Грин в шутку предложил основать “Общество Джона Гордона”, чтобы составить список “всех оскорбляющих чувства книг, пьес, картин, скульптур и керамических изделий”19. Заседание Общества действительно состоялось20 и вызвало шквал публикаций. Набоков опасался за “Лолиту”, однако сложившаяся за 15 лет упорной работы репутация мастера английской прозы работала на него. Его американские коллеги: редакторы журналов и издательств, обозреватели, литературоведы и писатели, которые читали его с интересом и радостью, – ни за что не допустили бы, чтобы Набокова обозвали “бульварным писакой” (или, того хуже, порнографом). В очередной колонке Брейт процитировал мнение профессионального сообщества:
“Лолита” шокирует, поскольку это величайшее произведение искусства, которое рассказывает ужасную историю совершенно оригинальным образом… Истинная тема книги, долгое время привлекавшая наших лучших писателей, – развращение невинности, показанное глазами интеллигента-европейца, стремящегося открыть собственную Америку… Читатели могут усмотреть здесь что-то от Натанаела Уэста. Больше всего на роман похожи “Записки из подполья” и “Бесы”… Роман потрясает, как “Дейзи Миллер” и “Бесы” вместе взятые – или, к примеру, “Ночь нежна” и “Пленница”21.
То, что Набоков назвал “мерзкой мышиной возней”22 по поводу “Лолиты” в лондонских газетах, на самом деле обеспечило роману будущее. Знаменитое французское издательство Gallimard приобрело права на издание “Лолиты” на французском языке, а литературный журнал Nouvelle Revue Franaise опубликовал отрывок из романа23. К Набокову обратились несколько американских издательств24: в конце концов ни одно так и не сумело выпустить книгу, но по крайней мере появилась надежда, что когда-нибудь “Лолита” выйдет в Америке.
Весной 1956 года Набоков взял отпуск в Корнелле и провел три месяца в Гарварде, в течение которых, помимо прочего, работал над переводом “Онегина”. Дмитрий учился в Кембридже и занимался музыкой в Лонги, консерватории при Гарварде25. В мемуарах он вспоминает:
Первый мой MG развалился, и я ездил на втором. Купил подержанный и довел до ума, чтобы бегал пошустрее. У него не было ни крыши, ни дворников. Он часто стоял, припаркованный, возле Гарвард-сквер. Обычно в нем, среди спортивных вещей и снега, валялась открытая книга, которую я впервые собирался переводить: “Герой нашего времени” Лермонтова. Отец… подходил к машине, проверял, на какой странице она открыта, чтобы посмотреть, насколько я продвинулся с переводом, а вечером с упреком сообщал мне об этом26.
Родители хоть и переживали за сына, однако поддержали его в намерении сделать карьеру оперного певца, но на всякий случай придумали запасной план действий27. Владимир предложил издательству Viking новый перевод романа Лермонтова, который выполнит “блестящий молодой переводчик”28. Разумеется, отец блестящего молодого переводчика все проконтролирует29. Сам Дмитрий едва ли был в курсе дела, что подтверждает записка Веры: