Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов Громова Наталья
И мысль вождя, что жизнь ему давала,
Войдут невиданной поэмою в века…
22. VIII.1933 г. БезыменскийИдея чекиста Н. Френкеля о соединении даровой рабочей силы с идеей переделки человека в результате активного труда пришлась как нельзя кстати. Требовалось показать миру, что Советский Союз может собственными силами осуществить индустриализацию, не прибегая к импорту с Запада, причем в рекордные сроки.
Главная картина могущества государства складывалась не в городах и в деревнях, а на стройках века – таких как Беломорско-Балтийский канал. Размах увиденного потряс воображение Максима Горького. Именно после поездки на его строительство в 1933 году он окончательно сформулировал свое отношение к представителям ГПУ, людям «поразительной душевной сложности», которым изо дня в день приходится, общаясь с врагами, оставаться «душевно чистыми».
Торжественное открытие Беломорканала состоялось 2 августа 1933 года – через полгода после досрочного завершения первого пятилетнего плана и в преддверии XVII партийного съезда, «съезда победителей». Канал назывался «Беломорско-Балтийский канал имени тов. Сталина».
Вместе с чекистами было принято решение создать книгу-памятник руководителям строительства канала и перековавшимся каналоармейцам.
Подтвердить подлинность «перековки» уголовников в советских людей должны были 120 писателей, отправленных на шесть дней на экскурсию на Беломорско-Балтийский канал 17 августа 1933 года. Первый прошедший по маршруту пароход назывался «Чекист».
Путешествие стало переломным этапом в отношениях государства и интеллигенции. Писатели должны были уверовать в то, что им показывало ОГПУ, как результат «перековки» уголовников. Декорации Беломорканала были выстроены с не меньшей тщательностью, чем декорации в театре. Кроме того, поездка писателей состоялась лишь после открытия канала – то есть во время, когда масса заключенных уже была переброшена с Беломорканала на строительство канала Москва – Волга.
Об успешном «втирании очков» экскурсантам много позже напишет актриса Тамара Иванова, сопровождавшая своего мужа Всеволода Иванова во время путешествия по Беломорканалу:
Показывали для меня лично и тогда явные «потемкинские деревни». Я не могла удержаться и спрашивала и Всеволода, и Михала Михалыча Зощенко: неужели вы не видите, что выступления перед вами «перековавшихся» уголовников – театральное представление, а коттеджи в палисадниках с посыпанными чистым песком дорожками, с цветами на клумбах – лишь театральные декорации? Они мне искренне отвечали (оба верили в возможность так называемой «перековки»), что для перевоспитания человека его прежде всего надо поместить в очень хорошую обстановку, совсем не похожую на ту, из которой он попал в преступный мир. – А среди уголовников были, несомненно, талантливейшие актеры. Они такие пламенные речи перед нами произносили, такими настоящими, по системе Станиславского, слезами заливались! И пусть это покажется невероятным, но и Всеволод, и Михал Михалыч им верили. А самое главное – хотели верить![249]
Целью путешествия была работа по подготовке книги, авторами которой стали Л. Авербах, Б. Агапов, С. Буданцев, Е. Габрилович, М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Инбер, В. Катаев, М. Козаков, А. Толстой, В. Шкловский и другие. Главы в книге назывались соответственно увиденному и услышанному: «ГПУ, инженеры, проект». «Заключенные». «Чекисты»… Главу о чекистах написал отпущенный на волю С. Алымов совместно с Катаевым, Шкловским и Вс. Ивановым. Григорий Гаузнер – автор главы «Страна и ее враги».
А. Авдеенко – «ударник, призванный в литературу», парень с Магнитки, по ночам писавший роман из жизни рабочего класса, был вызван в Москву для публикации повести в журнале, а затем ему было предложено поехать на Беломорканал. Спустя десятилетия он написал повесть о 30х годах, о поездке на строительство Беломорканала.
Вечером, – вспоминал Авдеенко в повести «Отлучение» (вышедшей только в годы перестройки), – колонна автобусов увозит нас на Ленинградский вокзал. К перрону подан специальный состав из мягких вагонов, сверкающих лаком, красками и зеркальными окнами. Рассаживаемся, где кто хочет.
С той минуты, как мы стали гостями чекистов, для нас начался полный коммунизм. Едим и пьем по потребностям, ни за что не платим. Копченые колбасы. Сыры. Икра. Фрукты. Шоколад. Вина. Коньяк. И это в голодный год!
Ем, пью и с горечью вспоминаю Магнитогорск – Москва. Одна за другой мелькали платформы, станции, полустанки, разъезды. И всюду вдоль полотна стояли оборванные, босоногие, истощенные дети, старики. Кожа да кости, живые мощи[250].
В банкетном зале гостиницы «Астория» происходит огромный прием, который тоже готовят для писателей чекисты. Хрустальные люстры, бронза. Мраморные колонны. Зеркала. «Официанты величественны, как лорды: черные костюмы, твердые белые воротнички, галстуки-бабочки. Даже Алексей Толстой, тамада застолья, выглядит скромнее, чем они».
Авдеенко смотрит на эту роскошь почти бессознательно – царский обед, двадцатиразовая смена блюд, картины на стенах, знаменитости за столом. И наконец начало экскурсии – Медвежья гора. Перед ними – аккуратно выбеленные бараки, дорожки посыпаны белым песком, на газонах цветы. Всюду раскрашенные скамейки, на них сидят веселые, довольные люди, которые без запинки отвечают на вопросы. Рассказывают, что воровали, грабили, теперь осуждены. Главное слово – «перековка». Все аккуратно записывают в блокноты исповеди каналоармейцев.
И вдруг писатели встречают поэта Сергея Алымова, написавшего знаменитую песню времен Гражданской войны «По долинам и по взгорьям…». Авдеенко пишет, что все обступили его и стали спрашивать, что с ним случилось.
Саша Безыменский не удержался, чтобы не схохмить:
– Сережу прислали таскать тачку по долинам и по взгорьям.
Все засмеялись, в том числе и Фирин.
Алымов даже не улыбнулся. Глаза его потемнели, как туча, набухшая дождем.
Пользуясь веселым и явно дружелюбным настроением Фирина, Безыменский сказал:
– Семен Григорьевич, не могу удержаться, чтобы не порадеть за собрата, попросить скосить ему срок.
– Уже скостили. Скоро Алымов вернется в Москву.
Сказал и удалился, сославшись на дела.
– Сережа, как же ты все-таки попал сюда? – без дураков, серьезно спросил Безыменский Каналоармеец Алымов махнул рукой, заплакал и залез на верхние нары.
В это же самое время в палатках, а не в раскрашенных бараках, неподалеку на Медвежьей горе обретались историк и краевед Н. Анциферов, философ А. Ф. Лосев и его жена, математик и астроном В. Лосева, и много других известных профессоров – геологии, истории, искусствознания. Не исключено, что многие литераторы учились в университете именно у этих профессоров, которые теперь махали киркой, а после работы лезли на нары.
На пароходе писатели выпускали стенгазету, вечерами читали стихи и пели песни, слушали рассказы чекистов. В каждой каюте стоял ящик с вином, коньяком, копченой колбасой, вспоминал Авдеенко.
С Авдеенко, который, к счастью, дожил до старости, произошла после поездки на Беломорканал удивительная история. В 1935 году главный редактор газеты «Правда» Мехлис вызвал его в редакцию и предложил поехать самому на строительство канала Москва – Волга и, разобравшись со всем на месте, написать о перековке бывших врагов. Авдеенко это предложение крупного начальника не обрадовало, он писал роман о Магнитке, и воспоминания о поездке на канал тревожили его совесть, но его посадили в машину и повезли на Лубянку прямо в кабинет к Ягоде. Разговор у них случился странный. Писателю было предложено внедриться в ряды каналоармейцев, чтобы изнутри понять их жизнь. Но Авдеенко смекнул, что на него просто наденут арестантскую робу, и стал мягко упираться. Ягоду это не смутило, он зашел с другого конца, Авдеенко принесли форму сотрудника НКВД и сказали, что с этого момента он будет представлен на канале как работник органов. Изумленный возможностью необычного превращения, Авдеенко обещал оправдать доверие, на что ему Ягода жестко сказал:
– Не люблю хвастунов. Зачем надуваетесь? Вы же не Киршон, не Луговской. На канале вас ждет немало трудностей ‹…›. Нелегкая будет жизнь. Но, как бы ни было трудно, всегда будьте правдивым. Все пойму, кроме неправды. В наших органах, в нашей работе неправда преследуется законом.
Удивительная речь товарища Ягоды. После всех чистеньких домиков, газонов с цветами да таких слов могло показаться, что ОГПУ действительно строит рай на земле. И Авдеенко согласился. Он прошелся по Москве в малиновых петлицах, не отказав себе в удовольствии показаться в новом облачении своим товарищам, а затем отправился на канал. К заданию он отнесся со всей ответственностью, честно пытался вступать в разговоры с заключенными, чтобы узнать истории их жизни, а затем написать об их перековке. Но заключенные или избегали его, или пытались отвечать односложно. Когда же ему удалось двух-трех каналоармейцев разговорить (как выяснилось, они догадались, что он не чекист), начинающий писатель Авдеенко пришел в ужас. Он понял, что они такие же «враги», как и он сам. Авдеенко со своими открытиями отправился к «добрейшему» чекисту Фирину и тут же был изгнан им с канала.
Дальнейшая судьба Авдеенко не менее интересна. Еще недавно поднятый из рабочих низов, объявленный писателем и осыпанный наградами, спустя всего несколько лет он будет низвергнут и отовсюду изгнан. В конце концов он бежал на родную шахту и там остался, забытый властями и оттого выживший.
Молодые люди – Авдеенко и Гаузнер – принадлежали к различным социальным слоям, но каждый из них, попав в железные объятья чекистов, так или иначе заплатил жизнью или искалеченной судьбой за эту близость.
Памятная книга «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» была издана в конце 1934 года. Завершала книгу утопия в гидротехническом духе. Конец 30х годов. Москва принимает корабли пяти морей. Весь город прорезан каналами, на площадях бьют фонтаны, цветут сады. Царство прохлады, влаги, свежести! Оно должно было возникнуть в столице после постройки канала Москва – Волга и нескольких водных коммуникаций в черте города.
Опыт с Беломорканалом власть уже не повторит никогда. Все начальники стротельства канала будут уничтожены, а вместе с ними и некоторые из тех, кто писал книгу о нем. Писатели и сами превратятся в заключенных, а некоторые из них будут расстреляны в тюрьмах. Ужасная судьба выпадет большей части каналоармейцев: многих из них наградят за ударный труд орденами, прославят в газетах как героев, а после окончания строительства подвергнут новым арестам и в 1937 году расстреляют на Бутовском полигоне.
Близкие отношения писателей с чекистами достигнут своего апогея в том самом кровавом 1937 году, а затем медленно начнут сходить на нет.
1934 год. Съезд писателей
Тринадцатого июля 1934 года произошло событие, которое Пастернак не мог забыть всю свою жизнь. В тот день Сталин позвонил ему по поводу судьбы сосланного Мандельштама. Об этом вождь узнал из письма Бухарина, который хлопотал за Мандельштама по просьбе Пастернака[251].
Сталин очень многого ждал от придуманного им съезда писателей. И люди, которые должны были создавать атмосферу съезда и притягивать к нему внимание, были для него необходимы. По всей видимости, Сталину надо было узнать у Пастернака, представляет ли что-то важное Мандельштам, «нужный» он поэт или нет.
Разговор не получился.
Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек, почему Пастернак не обратился в писательские организации или «ко мне» и не хлопотал о Мандельштаме. «Если бы я был поэтом и мой друг-поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь…»
Ответ Пастернака: «Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали…»
Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела.
Сталин прервал его вопросом: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело не в этом…» – «А в чем же» – спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. «О чем?» – «О жизни и смерти», – ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак попробовал снова с ним соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше не подошел. Пастернак спросил секретаря, может ли он рассказывать об этом разговоре или следует о нем молчать. Его неожиданно поощрили на болтовню – никаких секретов из этого разговора делать не надо… Собеседник, очевидно, желал самого широкого резонанса. Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются[252].
Но о том, что звонил Сталин, знала вся Москва.
Дата открытия съезда все время переносилась. Тихонов пишет нервное письмо Павленко: «Съезд отменили до 15го августа. Что это значит? ‹…› Статья Алексея Максимовича вся полна угроз – неясных, но внушительных. ‹…› Писатели бродят, боясь Москву, а вдруг она зарежет. Без билета, без издательств, без пайка, что с ними будет?»[253]
Наконец Первый всесоюзный съезд писателей открылся в Москве – 17 августа 1934 года. Горького, открывшего съезд, многие уже видели без прежнего нимба.
Я. З. Черняк, приятель Пастернака 20х годов, занес в записную книжку свои впечатления:
Колонный зал, полторы тысячи человек… овации Горькому и Сталину. Юпитеры, фотографы, музыканты, забывающие о существовании каких-либо звуков, кроме туша…
Конечно, в этом съезде показная сторона играет слишком большую роль. Но, может быть, иначе нельзя? Ведь в первый раз в истории литературы! Даже жутко. Речи Жданова, приветствующего съезд от правительства. Речь Горького – и приветствие Никиты Щорса. Горького в зале было не слышно. Он читал – все слушали его у рупоров, вне зала. В 9.30 заседание закончилось – странное отношение вызывает к себе старик. Он, конечно, великолепной породы – к его словам льнут все новые и новые тысячи людей. Он, чувствуя это, прячет свое тщеславие. ‹…›
Так вкусно брал в рот чужой мундштук с папироской, так легко улыбался Марии Ильиничне и Кольцову, Жданову и Бубнову, которые сидели рядом с ним в президиуме[254].
Главная интрига съезда содержалась в докладе Бухарина. Бухарин выделил Блока, Есенина, Маяковского, превознося последнего в самых превосходных выражениях, однако на первый план он все же выдвинул Пастернака и Сельвинского.
С нескрываемым удовольствием он сказал о специфике поэтической речи Пастернака, о метафорах и ведущих темах. Бухарин видел в его поэзии необходимое сочетание интеллигентности и чувства современности.
Тихонов с не меньшим удовольствием развивает эту же тему:
Труднейшая скороговорка Бориса Пастернака – это обвал слов, сдержанных только тончайшим чувством меры, этот на первый взгляд темный напор, ошеломляющий читателей и отпугивающий их чудесной силой мастерства…[255]
Ему вообще легко говорить, когда он правдив и искренен. Тогда в его речи появляются живые и свежие слова. Не мог он удержаться и чтобы не подмигнуть с трибуны своему собрату-путешественнику: «Целые области ждут поэта – например, его ждет путешествие. Прав Луговской, когда он поехал путешествовать. Он видел высочайшие скалы Таджикистана, раскаленные пески Кара-Кум, узкие дагестанские тропы…» И так далее.
Выступил на съезде и Петровский. Он построил речь как историю двух своих поэтических рождений. Первое – ознаменовала встреча с Пастернаком. Слово в слово он повторяет знаменательный сюжет, записанный Пастернаком в альбоме Крученых.
В день самоубийства одного художника, – рассказывает Петровский съезду, – в странной, хоть и нелепой связи с этой смертью, никак прямо меня не задевавшей, – я встретил человека, невольно ставшего вестником моего будущего, – Бориса Пастернака. Выбор для меня был решен[256].
Выступление Петровского содержало подробности из его личной жизни. Он напомнил аудитории, как упрекнул уже «покойного» Маяковского в том, что поэт-боец должен был не убивать себя, а использовать пулю для некоего противника. Делегаты остались в недоумении.
Луговской воспринял съезд писателей как некий высший суд и выступил вслед за Олешей и Петровским с исповедальными признаниями:
Я жил всегда тревожной жизнью, я много мучился и трудно думал. ‹…› С юности в ночные часы охватывал меня извечный ужас бессмысленной смерти, неразумной и случайной жизни, трагического разлада между человеком и обществом, отчаяние любви, страх перед ложью и стыд за свою ложь. Это личный ночной мир, и я боролся против него…[257]
На съезде не вспомнили о ссыльных поэтах – Мандельштаме и Клюеве. В так называемом спецсообщении НКВД говорилось:
Поэт Николай Асеев получил адресованное через президиум письмо от брата адм<инистративно> ссыльного поэта Николая Клюева Петра Клюева, в котором тот просит оказать помощь для облегчения положения Николая Клюева. Судя по содержанию письма, Асеев – не единственный адресат[258].
Секретно-политический отдел НКВД шлет раздраженные сообщения наверх:
По данным ‹…› непосредственно после съезда писатели занялись устройством своих личных дел: покупкой машин, строительством дач, многие до окончания или непосредственно после окончания съезда уехали в творческие командировки или отпуск[259].
Писатели, как пишет осведомитель, почти ничего не говорят о съезде, собираются группами, но никто не вспоминает о только что прошедшем писательском форуме.
На создание Литфонда и проведение съезда правительством было выделено 2 миллиона 350 тысяч рублей. Из этой суммы предполагалось, в частности, выделить 1,2 млн. рублей на Литфонд, на бесплатное 15-дневное питание (завтрак, обед и ужин) делегатов – 262,5 тыс. рублей, аренду и художественное оформление Колонного зала Дома Союзов – 67.500 рублей и т. д. Однако они недооценили усилия власти. Наверное, поэтому Сталин больше не вкладывал денег в это бессмысленное мероприятие.
Но на Первом съезде была создана организация, которая окончательно их закрепостила и сделала полностью подчиненными государственной машине. Эта организация называлась Союз советских писателей.
Появился он на свет в 34 году и вначале представлялся дружественным после загадочного и все время раскладывающего пасьянс из писателей РАППа, – писал Шварц в своей «Телефонной книге». – То ты попадал в ряд попутчиков левых, то в ряд правых, – как разложится. Во всяком случае, так представлялось непосвященным. ‹…› Но вот РАПП был распущен. Тогда мы еще не слишком понимали, что вошел он в качестве некоей силы в ССП, а вовсе не погиб. И года через три стал весь наш Союз раппоподобен и страшен, как апокалипсический зверь. Все прошедшие годы прожиты под скалой «Пронеси, господи». Обрушивалась она и давила и правых, и виноватых, и ничем ты помочь не мог ни себе, ни близким. Пострадавшие считались словно зачумленными. Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей. Собачья старость одних, неестественная моложавость других: им кажется, что они вот-вот выберутся из-под скалы и начнут работать.
Кое-кто уцелел и даже приносил плоды, вызывая недоумение одних, раздражение других, тупую ненависть третьих. Изменилось ли положение? Рад бы поверить, что так. Но тень так долго лежала на твоей жизни, столько общих собраний с человеческими жертвами пережито, что трудно верить в будущее[260].
Путешествие на Парижский конгресс, или Пастернак как Гамлет
И вы знаете, что он сам Гамлет, ему надо играть, а я буду ставить.
Из разговора 1939 года Л. Леонидова с В. Виленкиным о Б. Пастернаке.
Место, которое уготовила Пастернаку власть, приводило его в отчаяние. Он не только не хотел быть «первым поэтом» Советской республики, но все время мучился тем, как ему выйти из этого заколдованного круга, где он является игрушкой в чьих-то руках.
Я ни капельки не изменился, но положенье мое, морально, переменилось к худшему, – писал он Ольге Петровской-Силловой в начале 1935 года. – Где-то до съезда или на съезде была попытка, взамен того точного, чем я был и остался, сделать из меня фигуру, арифметически ограниченную в ее выдуманной и бездарной громадности, километрической и пудовой. Уже и тогда я попал в положенье, нестерпимо для меня ложное. Оно стало теперь еще глупее. Кандидатура проваливается: фигура не собирается, не хочет и не может быть фигурой. Скоро все обернется к лучшему. Меня со скандалом разоблачат и проработают. Я опять вернусь к равенству с собою…[261]
Депрессия вдруг проявляется совсем уже неожиданно, на время Пастернак становится словно «безумен».
Все началось с грузинского вечера в Ленинграде. Чуковский в дневниках пишет, что тот вечер проходил 12 февраля 1935 года. Там были все: Яшвили, Табидзе, Пастернак, Гольцев, Тихонов, Слонимский, Зощенко, Тынянов. Луговской выступил с речью. Пастернак читал стихи. Все аплодировали.
В Ленинград Пастернак взял с собой Зинаиду Николаевну. Она не видела города с 1917 года, была взволнована, показывала его грузинским друзьям. Вспомнился роман с кузеном (он был вдвое старше ее).
Как странно, что судьба забросила меня в ту самую гостиницу, – делилась она с Ниной Табидзе, своей близкой подругой, – куда я, пятнадцатилетняя девочка, приходила в институтском платье, под вуалью на свидание с Милитинским.
История потрясла подругу, и вскоре Зинаида Николаевна с изумлением узнала, что Нина Табидзе рассказала ее Пастернаку. С этого момента что-то словно ломается в его душе.
По приезде в Москву он заболел нервным расстройством – перестал спать, нормально жить, часто плакал и говорил о смерти. ‹…› Я не могла понять, – писала Зинаида Николаевна, – как может человек так мучиться изза моего прошлого[262].
Парадокс в том, что он узнал о том романе от самой Зинаиды, когда они возвращались из Ирпеня, стояли в тамбуре, курили, и она, не предполагающая с ним связывать жизнь, как дальнему знакомому вдруг рассказала о тех свиданиях под вуалью. Потом он написал об этом к сестре в письме от 24 мая 1932 года:
Я тебе скажу, кто она ‹…› Если бы… ты в 15 лет полюбила бы Н. Скрябина и отдалась ему, и он был бы твоим двоюродным братом, 45 лет и женатым, с детьми; и он с тобой, институткой, сначала встречался бы в отдельных кабинетах, а потом снял тайную квартиру для свиданий и ты полуребенком три года была бы его любовницей, три эти года деля между этою тайной и приготовленьем уроков[263].
Далее он объяснял сестре, что Зина близка ему тем, что оплатила право суждения о жизни и о страданьях полной мерой.
Отчего же случился этот болезненный надрыв у Пастернака?
То, что Пастернак когда-то видел в Зинаиде Нейгауз как несомненное достоинство – «Так же чиста и свята при совершенной испорченности, так же радостна и мрачна», – ее зрелость, опытность, оборачивается вдруг своей противоположностью. Недаром даже в описании Зинаиды сестре, предлагая ей представить себя на ее месте, есть какой-то болезненный момент («ты полуребенком была бы его любовницей»); он и тогда мучился этим.
Возможно, его не оставляло чувство, что Зинаида Николаевна как женщина сгорела до срока. Власть прошлого всегда занимала Пастернака; в ленинградских рассказах жены подруге чувствовалось присутствие бывшего возлюбленного. Но он не упрекал ее.
Личные терзания Пастернака переплелись с неприятием того общественного места, которое ему уготовила власть. Его пытались сделать первым поэтом страны, зал на съезде встречал его появление овациями.
Он перестал нормально спать, есть. Врачи называли его болезнь психической астенией. Пребывание в санатории ему не помогало. И вдруг спустя год вновь звонок Поскребышева из приемной Сталина: его просят, от него требуют ехать в Париж на антифашистский конгресс. Пастернак сказал, что болен, ехать не может. Поскребышев настаивал: «А если бы была война и вас призвали – вы пошли бы» – «Да, пошел бы. – «Считайте, что вас призвали». Ночью пришла машина, его повезли в ателье и сшили новый костюм.
Оскорбительно было еще то, что он столько раз просил отпустить его к родителям за границу, чтобы увидеться с ними. Но его не пускали. Он писал наверх, искал заступничества у Горького, но тот специально написал Ягоде, чтобы Пастернака не выпускали, потому что такие, как он, обязательно эмигрируют.
На антифашистский конгресс в Париже собрались не только немецкие эмигранты и французские литераторы, но и творческая интеллигенция из многих стран Европы. Приехала и советская делегация, но среди ее членов не было тех, кого знали, кого ждали.
Не довольствуясь присланными «декоративными» писателями, участники конгресса настаивали на приезде Бориса Пастернака и Исаака Бабеля. Прошел слух, что оба они арестованы, и антифашистский Конгресс розил стать еще и антисталинским. Тогда-то наверху было принято срочное решение об их немедленном откомандировании за границу.
Пастернак всю дорогу мучил Бабеля жалобами, рассказывал, что болен, что не хотел ехать, что не верит в то, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах…
Они ехали туда через нацистский Берлин. За день до выезда он телеграфировал родителям, что остановится в Берлине на несколько часов и хотел бы с ними повидаться. Но родители никак не могли приехать из Мюнхена, где жили в доме сестры, и он встретился на станции в Берлине с сестрой Жоней и ее мужем.
«Можно мне бросить это на пол?» – Борис держал в руке билет, нерешительно глядя на меня. «Ну конечно, почему же нет?» – «Здесь так чисто всюду… и на улице. Так опрятно. Я подумал, я думаю, должно быть, это воспрещено…» Мы стояли с ним в большом холле одной из станций берлинской подземной дороги.
Они разговаривали, и вдруг он сказал ей:
«Знаешь, это мой долг перед Зиной – я должен написать о ней. ‹…› Прекрасной, дурно направленной. Красавица под вуалью в отдельных кабинетах ночных ресторанов. Кузен ее, гвардейский офицер, водит ее туда. Она, конечно, не в силах тому противиться. Она так была юна, так несказанно притягательна…»[264]
Жоня вспоминала, что ее это абсолютно потрясло: они столько лет не виделись, он не может ехать к родителям и вот теперь рассказывает ей сюжет какого-то бульварного романа. И только потом она поняла, что это было начало огромного замысла, который станет его главным романом.
При расставании муж сестры, банкир, объяснил Пастернаку, что будет с ними и с родителями-евреями в фашистской Германии, если тот позволит себе какие-либо резкие антифашистские высказывания на конгрессе. Они оставались здесь заложниками. Правда, у них были советские паспорта. Но они были евреи. Немцы внимательно слушали все речи выступавших на конгрессе. От того, что будет сказано Пастернаком, зависела жизнь его близких.
С этим напутствием Пастернак и оказался в Париже. На конгрессе он появился в предпоследний день его работы, 24 июня, на вечернем заседании, войдя в зал во время речи Тихонова. «Восторженные аплодисменты раздались не только после, но и до его речи, едва он открыл рот, прогудев нечто невнятное, я знал этот глухой звук, которым он прерывал себя, находясь в затруднении», – вспоминал Эренбург. Андре Мальро представил его: «Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени» – и прочел пастернаковское «Так начинают».
Что же сказал Пастернак?
Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником[265].
Позже Пастернак перескажет английскому дипломату Исайе Берлину несколько иной текст:
Я выступил. Я сказал: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас – не организовывайтесь!»
Мне показалось, что они страшно удивились. Но что еще мог я сказать? Я думал, что у меня будут неприятности дома после этого, но никто никогда не упомянул об этом – ни тогда, ни теперь[266].
Потом он напишет родителям про все, что происходило с ним: «…жизнь стала, без вины моей, театром…»
Он не видит ни Парижа, ни обступивших его людей. В письме Зинаиде он говорит, как пугает его непонятная слава, что он в ужасе оттого, что его рисуют и фотографируют.
Я… этого письма не могу кончить никак. Все время то приступы слабости (головокруженье), то – люди. И сейчас, например, в моей комнате сидят дочь Мар. Цветаевой и ее отец, и они сами предложили мне продолжать писать письмо, за которым меня застали. ‹…›
Здесь я часто встречался с Замятиным и его женой, с художником Ларионовым и Натальей Гончаровой, с Ю. Анненковым, с Цветаевой, с Эренбургом и Савичами, еще больше мытарили и теребили меня французы[267].
Он пишет в присутствии Ариадны и Сергея Эфронов Зинаиде Николаевне нечто невероятное:
Если для чего-либо я сел писать тебе, то только с одной целью: чтобы сказать несколько слов о тебе. Ты единственно живое и дорогое для меня на всем свете. Все мне тут безразличны. Более того: я даже не видал родителей. Они были в Мюнхене, когда я проезжал через Берлин, и для встречи со мной приехала одна старшая сестра с мужем, а со стариками я говорил по телефону. Я обещал им, что на обратном пути заеду в Мюнхен и там остановлюсь на неделю, и вот видишь, как легко изменяю своему слову, нисколько об этом не думая. Зато ты все. Ты жизнь. Ты именно все правдивое, хорошее и действительное (невыдуманное), что я знал на свете[268].
Это не свойственная для Пастернака подмена – попытка покрыть страдания близких волнами того, второго рождения.
Тихонов, напротив, ощущает себя в Париже в приподнятом, счастливом настроении. Он писал Луговскому о Пастернаке:
Борис прибыл в Париж как осатанелый дервиш. Речь его на Конгрессе состояла из 4 строк и бесконечного молчания. Произвел он потрясающее впечатление. Все его страшно зауважали за это молчание, размноженное и усиленное микрофоном[269].
Тихонов спустя годы в радиопередаче, делясь воспоминаниями о той поездке, говорил, что Зал Взаимности, где шли заседания конгресса, находился под охраной, которую возглавлял Сергей Эфрон.
Тогда же Пастернак познакомил Цветаеву с советской делегацией. Тихонов ей очень понравился, показался мужественным и решительным. Цветаева называет Тихонова в письме «мостом». Он и старается им быть. Старается соединять и соединяться. Она спрашивает его с нескрываемым волнением о Пастернаке:
6го года же Пг., суббота
Милый Тихонов,
Мне страшно жаль, что не удалось с Вами проститься. У меня от нашей короткой встречи осталось чудное чувство. Я уже писала Борису: Вы мне предстали идущим навстречу – как мост, и – как мост заставляющим идти в своем направлении. (Ибо другого – нет. На то и мост.) ‹…›А плакала я потому, – далее пишет Цветаева, – что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе – болезнью. (Пусть – «высокой». Но он и этого не сказал. Не сказал также, что эта болезнь ему дороже здоровья…)[270]
На конгрессе Пастернак не станет анализировать состояние поэзии, говорить о развитии советской литературы, он попросит писателей быть подальше от власти, от сановников: «Не жертвуйте лицом ради положения…» Он словно молит, чтобы и его оставили в покое. Но не тут-то было. Сталин явно благоволит Пастернаку, и тот чувствует себя под пристальным взглядом вождя.
Тихонов, по воспоминаниям Е. Б. Пастернака, рассказывал, что вместе с Мариной Цветаевой они составили из отдельных отрывков стенограммы текст, который был напечатан в отчете как выступление Пастернака. С Маринойони виделись мало, отсюда ощущение «невстречи», о котором потом так часто упоминала она в письмах.
Через несколько месяцев Пастернак писал Цветаевой из Москвы:
Дорогая Марина! Я жив еще, хочу жить и – надо. Ты не можешь себе представить, как тогда, и долго еще потом, мне было плохо. «Это» продолжалось около 5ти месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков 12 лет, я проехал, не повидав их ‹…›[271]
Он ставил «невстречу» с ней и невстречу с близкими на одну доску, пытаясь объяснить ей весь ужас своего тогдашнего состояния. А в ответ летит, может быть, самое жесткое письмо к нему:
О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека. ‹…› Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться…[272]
Цветаева видела причину болезни в другой женщине – той, что по масштабам никак не соответствует ее Борису. Он услышал ее; отсюда такое горестное письмо Тициану Табидзе от 6 сентября 1935 года, где он пытается опять и опять объяснить себе и лучшему другу, что с ним произошло:
Когда-нибудь я подробно расскажу Вам, что я вынес за эти 4 месяца, а пока ограничусь тем, что надо знать Вам, Вам одному, лично Вам.
В течение этих мучений я не перестал любить своих близких и стариков, не забыл Паоло и Генриха Густавовича, не отвернулся от лучших своих друзей. В Париже я виделся с Мариной Ц<ветаевой> ‹…› я неизменно возил с собой, как талисманы: постоянную мысль о Зинаиде Николаевне, одно письмо Райнера Марии Рильке и одно Ваше, весеннее, – помните? Я часто клал его себе на ночь под подушку, в суеверной надежде, что, может быть, оно мне принесет сон, от недостатка которого я страдал все лето[273].
Советская делегация, в состав которой входил Пастернак, во избежание фашистских провокаций 4 июля возвращалась из Парижа в объезд Германии – на пароходе через Лондон. Родителям Пастернак написал: «На этот раз мы не увидимся». К несчастью, в этой жизни они не увидятся никогда. Никогда его больше не выпустят за границу. Родители умрут в Англии в доме дочери Лидии, куда они убегут от немцев в 1938 году. Сестра Жозефина не успеет на похороны брата и приедет навестить только его могилу в Переделкине.
Пароход, на котором они плыли, назывался «Ян Рудзутак». В 1938 году, когда расстреляют Рудзутака, пароход сменит название на «Мария Ульянова». Именно на этом пароходе приплывут в СССР Марина Цветаева и ее сын в 1939 году. Приплывут навстречу своей гибели, наперекор пастернаковским уговорам – не возвращаться.
Пастернака разместили в одной каюте с Александром Сергеевичем Щербаковым, который тогда был секретарем Союза писателей, фактически надсмотрщиком над писателями от лица Сталина. Спустя годы Пастернак рассказывал Исайе Берлину о той поездке:
Я говорил без умолку – день и ночь. Он умолял меня перестать и дать ему поспать. Но я говорил как заведенный. Париж и Лондон разбудили во мне что-то, и я не мог остановиться. Он умолял пощадить его, но я был безжалостен. Наверное, он думал, что я сошел с ума. Беседа, в которой я «вдруг разоткровенничался, размяк, разговорился, говорил и говорил без конца», – так что наутро прошиб холодный пот. Может быть, я многим обязан его диагнозу моего состояния[274].
Опять Ленинград, с которого началась болезнь. Пастернак остановился в доме у своей двоюродной сестры Ольги Фрейденберг. Кажется, он выздоравливал. Но он никого не хотел видеть, даже жену.
Когда Зинаида Пастернак пришла встречать мужа на Ленинградский вокзал, к ней подошел Щербаков «и сказал, что Борис Леонидович остался в Ленинграде, потому что он психически заболел. Щербаков считал, что она должна немедленно выехать за ним в Ленинград»[275]. Не исключено, что Щербаков рассказал Сталину о пастернаковском «безумье».
Получалось так же, как в трагедии, – безумный Гамлет, за которым следит Полоний.
Сталин не любил «Гамлета». По воспоминаниям актера Бориса Ливанова, который мечтал сыграть Гамлета в переводе Пастернака: Сталин сказал ему: «Гамлет – упадочная пьеса, и ее не надо ставить вообще».
Фраза Пастернака о Щербакове, который рассказал о его безумии Сталину: «Может быть, я многим обязан его диагнозу моего состояния» – приобретает особый смысл. Его всегда мучил вопрос, почему его оставили в живых. И в конце жизни он получил ответ.
А по Ленинграду Пастернак гулял с Анной Ахматовой. Спустя годы Ахматова рассказывала Чуковской:
Мне он делал предложение трижды ‹…› но с особой настойчивостью, когда вернулся изза границы после антифашистского съезда. Я тогда была замужем за Пуниным, но это Бориса нисколько не смущало[276].
Но у него тоже была жена. Он ее так любил. Любил?
Зинаида приехала за ним в Ленинград и забрала его домой в Москву. Там Пастернак постепенно вернулся в свое привычное состояние. Так, по крайней мере, казалось всем и стало казаться ему. Но понимание нелепости произошедшего не оставляло его и в 50е годы, о чем он со стыдом признавался в письме В. Асмусу:
Тогда я был на 18 лет моложе, Маяковский не был еще обожествлен, со мной носились, посылали за границу, не было чепухи и гадости, которую я бы не сказал или не написал и которой бы не напечатали, у меня в действительности не было никакой болезни, а я был тогда непоправимо несчастен и погибал, как заколдованный злым духом в сказке. Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал. ‹…› А теперь у меня сердечная болезнь, не считающаяся вымыслом, я за флагом, не в чести, все знаки переменились, все плюсы стали минусами, но я счастлив и свободен, здоров, весел и бодр[277].
К концу жизни стала ясна цель, ради которой он жил и ради которой просил пронести мимо жертвенную чашу. Это был роман «Доктор Живаго». «Темные дни и еще более темные вечера времен античности или Ветхого Завета, возбужденная чернь, пьяные крики, ругательства и проклятия на дорогах, которые доносились до меня во время прогулок, я не отвечал на эти крики и не шел в ту сторону, но и не поворачивал назад…»[278] – писал он Жаклин де Пруаяр 28 ноября 1958 года, в те дни, когда эта возбужденная чернь приезжала к его даче и бросала в нее камни.
- «Напрасно в годы хаоса
- Искать конца благого.
- Одним карать и каяться,
- Другим – кончать Голгофой».
В письме советскому чиновнику Поликарпову 21 августа 1957 года Пастернак написал: «Если правду, которую я знаю, надо искупить страданьем, это не ново, и я готов принять любое». Поликарпов разорвал письмо на мелкие кусочки в присутствии автора.
В самом конце 1935 года Пастернак выразит благодарность Сталину «за молниеносное освобождение родных Ахматовой». За то, что его больше не будут ставить на первое место, и он «с легким сердцем» может «жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями». Это случилось, потому что Стлин вывел на послании Лили Брик в качестве резолюции слова, которые вскоре получат широчайшую известность: «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».
Разумеется, письмо Пастернака со словами о неожиданностях и таинственностях могло только прибавить уверенности в том, что поэт не вполне нормален.
В конце этого 1935 года покончил с собой Николай Дементьев. И Пастернак, под впечатлением от его похорон, написал стихотворение «Безвременно умершему», напечатанное в 1936м в «Знамени». Самоубийство поэта вновь рифмуется с собственными размышлениями на эту тему.
А в конце 30х он начинает переводить «Гамлета»…
Истинно верующие: комсомольский поэт Николай Дементьев
Молодой, красивый поэт-комсомолец Николай Дементьев, 1907 года рождения, застал Гражданскую войну и революцию ребенком. Поэтому время Великого перелома, которое в 1929 году власть назначила своему народу, чтобы перепрыгнуть из крестьянской России в индустриальную державу, время первой советской пятилетки, он по праву считал своим. В анкете Дементьев писал, что происходит из интеллигентов, чем, безусловно, тяготился, учась на Брюсовских курсах, а затем в МГУ.
В известном стихотворении Багрицкого «Разговор с комсомольцем Николаем Дементьевым» старший друг рисует перед младшим романтическую фантазию – широкие просторы, по которым они с эскадроном скачут воевать куда-то на Запад, в Польшу. Багрицкий – военспец. Дементьев – военком. Все очень красиво.
- А в походной сумке –
- Спички и табак,
- Тихонов,
- Сельвинский,
- Пастернак…
Багрицкий, иронизируя над собой, признает, что картины военных походов уже чужды молодым. Но он все-таки хочет завоевать их сердца.
В той вымышленной истории их с Николаем Дементьевым конечно же убивают. Смерть, как всегда у Багрицкого, ярче и прекраснее, чем жизнь. Истлевающие кости двух поэтов накрывает воронье. Из сумки выпадают любимые книги, в которых «Буквы муравьями / Тлеют на листах…»
- Хлопают крылами
- Книжные листы;
- На враждебный Запад
- Рвутся по стерням:
- Тихонов,
- Сельвинский,
- Пастернак…
Двадцатилетний Дементьев ответил тридцатилетнему Багрицкому, который по-стариковски описал дух военной вольницы, многословным и нервным стихотворением «Ответ Эдуарду».
Болезни, расстрелы, смерть – остались в прошлом, утверждал Дементьев.
- Обугленный мир малярией горел,
- Прибалтики снежный покров
- Оттаивал кровью, когда на расстрел
- Пошел террорист Гумилев.
А теперь они – комсомольцы времени первых советских пятилеток – другие люди.
- Разруха повеет крылом вороным,
- В траве погребальные звоны:
- Багрицкий! Романтика против войны:
- Регалии старые отменены
- И проданы с аукциона.
- Теперь веселее! Взбегаем на плот,
- Охотимся бором и гаем,
- Взрываем пласты торфяных болот,
- Работаем, спорим, играем.
- Романтика возненавидела смерть.
- Бессонная, не отдыхая,
- Умеет по-прежнему жить и гореть
- В такт нашим сердцам и дыханью.
Запомним, строчки – «Романтика возненавидела смерть». Так мыслилось, так хотелось, так декларировалось, но было ли на самом деле?
Николай Дементьев порвал с прошлым, стараясь быть рядом с эпохой. В годы первой пятилетки, окончив курсы при ЦИТ (Центральном институте труда), он работал слесарем на строительстве Бобриковского химкомбината под Москвой.
Его юная жена Надежда Адольф (потом она была вынуждена поменять свою латышскую фамилию на псевдоним – Надеждина) вспоминала:
Но нам мало было слушать, как крестьянская Россия превращается в индустриальную державу, мы хотели в этом участвовать сами. Моими позывными стали утренние гудки электрозавода. На весенний сезон ему дополнительно были нужны рабочие руки – делать для тракторов провода. Нас обучала мастерица со щербатыми зубами. Техника была очень примитивной. Торопясь выполнить задание, работницы зубами перегрызали тоненькую проволоку[279].
Николай Дементьев так и не смог стать слесарем-лекальщиком. Он писал для местной газеты очерки о рабочих и инженерах. Правда, любовь к настоящей поэзии не оставляла его, близость к поэзии Пастернака оживала в его пейзажных стихах, в темах дождя и ливня, воды. Но эпоха требовала иного. Дементьев работал над книгами о химиках, сочинял стихи об индустриализации. В Бобриках, где он писал для газеты комбината, было много иностранцев, которые запустили и обслуживали этот завод. Николай Дементьев жил вместе с ними в гостинице, учил знакомого американца русскому языку, а сам практиковался в английском. Все было понятно и хорошо.
Шла осень 1934 года. Надежда Надеждина приезжала к мужу на завод каждые выходные. Но вот настал день, когда, оказавшись в Бобриках, она нигде не могла его найти. На все расспросы о муже его товарищи прятали глаза, молчали, и наконец кто-то предложил ей обратиться в местное ОГПУ. Там ей сообщили, что муж вскрыл себе вену на руке и перерезал горло. Но он жив и отправлен в Москву, а ей не следует разглашать эту историю.
Однако она продолжала его искать, в чем ей очень помог Исаак Бабель. Благодаря его связям с Лубянкой она смогла встретиться со следователем, который сказал, что ее муж находился в институте Сербского, а теперь переведен в психиатрическую больницу Кащенко.
Почему вдруг Николай Дементьев, до этого вполне психически вменяемый человек, решился перерезать себе горло, Надежда Надеждина никак не могла понять. Получив от ОГПУ разрешение на свидание, она встретила мужа, который ничем не напоминал прежнего, близкого ей человека, у него был отсутствующий взгляд, он ничего ей не сказал о своем неудавшемся самоубийстве.
Однажды она приехала к нему вместе с Бабелем, – вспоминала Надеждина. – Прощаясь, Бабель сказал:
– Николай Иванович, не торопитесь в Москву. Теперешняя Москва хуже сумасшедшего дома. Здесь спокойней.
Мне запомнился разговор с Бабелем на обратном пути домой о том, знает ли человек, что он может и чего не может? Бабель сказал, что он жалеет, что он не может почувствовать, хотя бы и хотел, что испытывает при родах женщина, и не может попасть в тюрьму, потому что половина сотрудников Лубянки его знакомые.
На что я ответила:
– Вы правы насчет родов. А вот насчет тюрьмы есть, Исаак Эммануилович, народная поговорка: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся!»[280]
Вскоре Дементьева выпустили из сумасшедшего дома, он стал спокойнее, но иногда у него случались припадки; ему казалось, что его окружают со всех сторон фашисты, нападают, хотят убить. Потом успокаивался и снова писал. В последних стихах были строчки о птице, отправляющейся в полет. «Ничего не поделаешь. Тянет и тянет / Улетать, улетать обязательно!» В конце октября 1935 года он выбросился с балкона шестого этажа и погиб.
По Москве потянулись слухи, что Дементьева вербовали работники ОГПУ, так как он общался с иностранцами; готовилось большое дело о «вредительстве» на химкомбинате. Но Дементьев «ушел» от следователей, решив покончить с собой. Эти слухи подтверждаются публикациями «прослушек» его товарищей В. Нарбута, И. Поступальского, арестованных спустя год. В секретной разработке на комсомольского поэта М. Светлова тоже были отсылки на то, что он близко общался «с скрытым троцкистом» Николаем Дементьевым. Его жена почти сразу после похорон мужа на Новодевичьем кладбище была вынуждена скрываться, начались аресты, и она поняла, что скоро придут за ней. Она сумела избежать тюрьмы лишь до 1950 года, ее нашли и отправили в лагерь в Потьму на десять лет. Вернувшись в 1956м, она стала писать для детей рассказы и повести.
Когда Николая Дементьеване стало, его друга Багрицкого уже два года как не было на свете, в 1933 году он умер от затяжного туберкулеза. Смерть как старшего, так и младшего поэта оказалась не романтичной, а бытовой и страшной.
Стихотворный некролог неожиданно для всех написал на смерть Дементьева его любимый поэт Борис Пастернак:
- Немые индивиды,
- И небо, как в степи,
- Не кайся, не завидуй, –
- Покойся с миром, спи.
Немые индивиды? Кто это? Комсомольская молодежь того времени, которая как будто вышла из формовочного станка? Или что-то иное имел в виду поэт?
- Как прусской пушке Берте
- Не по зубам Париж,
- Ты не узнаешь смерти,
- Хоть через час сгоришь.
- Эпохи революций
- Возобновляют жизнь
- Народа, где стрясутся
- В громах других отчизн.
- Страницы века громче
- Отдельных правд и кривд.
- Мы этой книги кормчей
- Живой курсивный шрифт.
- Затем-то мы и тянем,
- Что до скончанья дней
- Идем вторым изданьем,
- Душой и телом в ней.
- Но тут нас не оставят.
- Лет через пятьдесят,
- Как ветка пустит паветвь,
- Найдут и воскресят.
- Побег не обезлиствел,
- Зарубка зарастет.
- Так вот – в самоубийстве ль
- Спасенье и исход?
В то же время эти «немые индивиды» для Пастернака, в книге их общей эпохи, – «живой курсивный шрифт», потому что они вслед за другими народами «вторым изданьем» попытались что-то изменить на «страницах века».
Вопрос к умершему поэту, которым заканчивается стихотворение, для Пастернака был не праздный. Его самоубийство было звеном в цепи самоубийств, отсчитывающихся от Маяковского. Был ли в тех условиях выбор Николая Дементьева единственно возможным «спасеньем и исходом»? Во всяком случае, мы знаем, что Пастернак в то время не исключал для себя такую возможность.
До эпохи Большого террора оставалось около года.
1936 год. Путешествие по Европе. Сельвинский, Луговской, Безыменский, Кирсанов
Ты вообще, чудак, не понимаешь одного: что ты удачнейший в мире человек. Удача идет впереди и сзади тебя. Удача идет к тебе, как военная форма, простая и все же изумительная.
А. Фадеев – Вл. Луговскому
В письме Луговскому Тихонов рассказывает о своих тайных маршрутах, которые совершал без разрешения властей:
Париж понравился мне в Европе больше всего. Его трудно будет в будущей войне защищать – это, несомненно.
Весна хороша, но умирает на глазах, и как пышно, по-хорошему умирает.
Лондон – я не понял его. Это Апокалипсис. Его надо читать и думать. И он не пускает к себе пришельцев. И люди ходят в цилиндрах, и Чемберлен не прославленный и окарикатуренный – оказывается сапожник по происхождению, ничего не понимаю, и королевские овцы жрут газон в парках посреди города, и 160 кораблей в Скотланде (?) собраны и не знают, что с ними делать и на что им плыть.
Я заказал в Париже тебе морской справочник за 100 дукатов. А сейчас одна девушка пишет из Парижа, что ей вместо этого боевого томика принесли полный состав личный всего французского флота.
На кой дьявол этот список личного состава?
Я тайком был в Бельгии, был всюду, старик… Видел своими глазами много очень страшного и нам не понятного.
Я был в Вердене. Двадцать лет прошло. Вырос лесок. До сих пор это пустыня. Мертвецы лежат перед небом. Нет больше суетливых туристов и торговцев мертвыми, пусто и здорово. В Вердене тишина, зной, пустота.
Ходил я по той вселенной, что именуется Британским музеем. Тут такое, что наши музеи кажутся мальчишескими играми. Идол с острова Пасхи с лицом Муссолини. Черт-те что!
Английская девушка из Оксфорда таскала меня на своем авто по городу и за ним. Тебя здесь просто не хватало. Ты бы здесь жил, как Самсон, истребляющий филистимлян. И ты бы хорошо прощупал Лондон. Это, конечно, Левиафан. Но теплоты парижской и человеческой у него нет. Он холоден и местами тепел, не более[281].
Луговской окажется в Лондоне через несколько месяцев. Тихонов пишет Гольцеву 10 декабря 1935 года:
Пастернака, если увидишь, приветствуй от меня. Жду его стихов. Поэму буду писать снова. Давно не писал. Поэтов так мало, что он не должен влезать в молчание, слишком долгое. Наши друзья гуляют по Европе, и СССР будет завален новыми европейскими стихами[282].
Имеется в виду поездка Луговского, Сельвинского, Кирсанова и Безыменского по Европе, последовавшая вслед за антифашистским конгрессом.
Для Луговского поездка за границу стала тоже в каком-то смысле рубежом, метафорой судьбы. Он увидел Европу, о которой столько грезил, увидел эмигрировавших знакомых, пережил автомобильную аварию. Путешествие станет основой его книги «Середина века» – книги о случайности жизни и смерти.
Но пока группа в составе С. Кирсанова, И. Сельвинского, А. Безыменского и В. Луговского в сентябре отправляется в длительную заграничную поездку в целях пропаганды советской поэзии. Знаменательный вояж был продолжением парижского конгресса. Поэты были подобраны хотя и лояльные к власти, но очень разные. Бывший лефовец Кирсанов, бывший рапповец Безыменский, бывший конструктивист И. Сельвинский и застрявший между направлениями Луговской.
Старшим назначен Безыменский, он будет писать отчеты о поведении товарищей в Москву – Щербакову и Суркову.
Долгие годы Луговской хранил журнальчики, открытки, билеты, гостиничные проспекты, салфетки т. п. Прихватывалось все, что могло стать иллюстрацией к рассказам о путешествии. Он знал, что его возвращения напряженно ждут друзья и ученики.
На 4 января было назначено выступление поэтов перед французской аудиторией. Вечер было поручено вести Эренбургу, а читать перевод на французский – Арагону.
Но 11 декабря Луговской попал в автокатастрофу. Безыменский строчит нервное письмо в Москву:
Последний факт, взволновавший нас, – это катастрофа с Луговским, его треснутое ребро. Он лежит в больнице, все для него сделано, ничего серьезного нет, через 3–4 дня выйдет. Он ехал с неким Борисом Яффе, с корреспондентом «Комс<омольской> правды» Савичем и редактором «Лю». Автобус наскочил на их авто. Всех помяли, но все невредимы. Луговской клянется, что пьяны они не были, – это я проверю[283].
Последняя оговорка очень характерна: проверит и доложит куда следует.
