Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов Громова Наталья

Сусанна Чернова и Владимир Луговской

Сборник «Второе рождение» или «Волны», как его называло большинство читателей тех лет вызвал восторженный отклик у друзей и поклонников Пастернака.

Петровский из Харькова, куда он вернулся после окончательного разрыва с Марикой Гонтой, пишет Луговскому в июне 1932 года, сравнивая впечатления от его стихов и от последнего сборника Пастернака.

…Ты не можешь себе представить, с каким огромным уважением я сегодня прочел твои стихи из книги «Избранное» (Федерация, 1932 г.) ‹…›. О «Волнах» я не ошибся: это лучшая вещь Бориса за последние годы. В ней существо не затемнено его щедрой изобразительностью, подчас совершенно затемняющей смысл или делающей его ненужно громоздким. Кроме того, знакомые пейзажи Кавказа освобождают или наполняют ассоциации – это – пейзаж – наш общий – есть вещи, которые немыслимо выразить иначе, чем кавказским пейзажем[195].

Здесь надо прерваться, чтобы отметить – последние стихи Пастернака Луговской с Петровским не раз читали друг другу и разбирали. И Петровский, много лет приближенный к Пастернаку, стихи которого для него были определенной вершиной (во всяком случае, в эти годы), показывает Луговскому, чего он достиг, сравнивая его с Пастернаком. Сколько бы ни жил Луговской в поэтическом сообществе – Пастернак так и будет тем «золотым метром», которым меряют окружающие совершенство поэзии.

Что же касается тебя, то вот что я скажу, что твоя лирическая воля подчас совпадает с волей реальной – биографической в такой же степени, как она совпадала у Маяковского, но голос еще не абсолютно развился… Я уважаю тебя и твою биографию. Жму тебе руку.

Дмитрий[196].

У Пастернака тоже произошел рывок в биографии, на это намекает Петровский.

В жизни Луговского произойдет такой же переворот, как и у Пастернака. Только драматизм будет нарастать постепенно. В конце 1931 года он расстался с женой и маленьким ребенком. Надо отдать ему должное, он неплохо разбирался в себе и умел ставить себе диагноз. Еще за полтора года до окончательного разрыва он писал Тамаре Груберт.

12–15.10.29

Думаю, что меня раздирают две крови. Одна высокая, хорошая, другая бешеная, мелочная, но глубоко страстная, плебейская, мучительная…

Ты, моя единственная, одна звала меня к хорошему, другие женщины только потакали моему тщеславию. Ты фанатически верила в меня и потому, всякий раз как благородное желание в моей душе брало верх, я обращался к тебе… Ты для меня всегда была и есть и будешь той красивой, нежной и чистой женщиной, какую я избрал себе в жены, несмотря на крысиную возню моей второй души. ‹…› Я изломал много лучших твоих черт, но сделал это Я, я за них и отвечаю[197].

Поездка в Туркмению в 1930 году была переломным моментом их совместной жизни. Понимая, что все движется к окончательной развязке, Т. Груберт писала Луговскому в Азию:

Недоговоренный разговор. Несправедливость положения вещей. Иногда маленькие реальные факты делают непоправимое. Чувство большой потери ‹…› у меня еще никогда не было в сумме такого гадкого осадка, как в этом году. Разговор не оконченный, но ясный. Буду ждать тебя с настоящим мужским словом[198].

И слово было сказано. Разрыв с бывшей женой дался, видимо, легко. Он тяготился бытом, часто уезжал. Жизнь с маленьким ребенком, в небольшой комнате, обязательства перед семьей его утомляли.

В 1931 году в его жизни появилась артистичная, молодая женщина Сусанна Михайловна Чернова – композитор и пианистка. Характер у нее был импульсивный и гордый. Родилась и выросла она в Баку. Дружила с женой поэта Сергея Городецкого Нимфой, которая вместе с ним жила там в 20е годы. Интересно, что Сусанна училась у Нейгауза, и в письмах к Луговскому она неоднократно упоминает об его уроках. Сусанна дружит и с Асмусами.

Все только начиналось, и Луговской еще не знал, куда качнется маятник. Его вполне устраивала бы жизнь на два дома, но отношения с Сусанной становились все более глубокими. Разлука и переписка усиливали натяжение.

Мне хотелось какой-нибудь связи с тобой, – писала Сусанна ему на Восток, – и я поехала к твоему отцу (имеется в виду могила на Алексеевском кладбище. – Н. Г.). Я его любила, может быть, так же, как и ты. Ведь каждый комочек земли, травинки, все-все, что там есть, для тебя дорого. Я знаю, что каждую радость, каждое горе – ты нес к отцу. Я тебя чувствовала, как никогда[199].

Она очень точно нащупала главные болевые точки его души и стала ему необходима. Будучи с Фадеевым под Уфой, Луговской уговаривает ее: «М. б., ты выберешь время, чтобы приехать? ‹…› Я был бы несказанно рад!»

Сусанна приехала к нему в Уфу и подружилась с Валерией Герасимовой.

Она быстро сумела очаровать друзей Луговского. В марте 1932 года Тихонов пишет после очередного посещения Москвы:

Я хочу познакомиться ближе с Сусанной. Она у тебя умная и хорошая. Правда, я предстал перед ней в виде допотопного дикаря – извинись за меня, пожалуйста. Уж следующий раз буду аккуратен и гладок, как скала. Мы с тобой чудно проведем время[200].

Но в 1934 году между ними возникает жесткий разрыв. У них нет общего дома – Луговской живет с матерью на Тверской, а Сусанна у себя в комнате в Палашевском переулке. Стиль жизни поэта сильно не изменился, он так же легко сходится и расходится с женщинами, что не мешает, как ему кажется, искренне любить Сусанну.

17 апреля 1934 года она пишет ему:

Я тебе всегда говорила – я не лгала, – что с ложью уживаться мне очень тяжело. Со свойственным тебе порханием ты мне доказывал, что ты мне не врешь, говоришь одну правду – и за спиной моей меня не предаешь ‹…›. Вся наша совместная жизнь была сплошной руганью – я всегда тебе объясняла, что тебе хочется поклонения, рабского отношения и вечного восхищения твоими поступками, движениями и т. д. ‹…›. Сейчас я честно говорю – жить с тобою я не буду[201].

Но в стихах он был предельно честен по отношению к себе. «Так опускаться, как падал я, – не пожелаю врагу», – сказал он в стихотворении, знаменитом в 30е годы, «Сивым дождем на мои виски падает седина».

Именно разрыв с Сусанной рождает лирический цикл под названием «Каспийское море».

«Этот год был для меня очень тяжелым и трудным. Я мало писал и много мучился. Я недоволен собой. Жизнь моя стала трудна. А ведь раньше я был беспечен и жил как жилось, не раздумывая»[202], – жаловался он близкой знакомой.

  • Именем песни предсмертным стихом, которого не обойти,
  • Я заклинаю ее стоять всегда на моем пути.
  • О, никогда, никогда не забыть мне этих колючих ресниц,
  • Глаз расширенных и косых, как у летящих птиц.

К нему постепенно приходит понимание необходимости их совместной жизни. Он дорожит их трудным союзом, но она охладевает, не веря в его постоянство. В Баку оставался ее маленький сын от первого брака. Луговской привез его в Москву, чтобы они жили все вместе, одной семьей.

Баку навсегда соединился для Луговского с ее именем. В его поэме «Баку, Баку!» из книги «Середина века», написанной в эвакуации в Ташкенте, когда они уже расстались, живет образ девочки, играющей Рахманинова, бегущей с нотной тетрадью на занятия по музыке.

  • И бронза на дверях, и близорукой
  • Беспечной девушки ребячий профиль.
  • Огни залива. Я имею право/li>
  • Стоять над телефоном до утра,
  • Звонить тебе в Москву. Ты улетела
  • Отсюда много лет тому назад…

Они снова помирились в начале 1935 года и заключили шуточное соглашение о взаимной любви и уступках. В нем одиннадцать пунктов. Бумага со штампом издательства «Советская литература». Тверской бульвар, 25.

…Не обращать внимания на плохие стороны; чаще гладить по голове и оказывать различные виды женского внимания ‹…› не принимать искренние движения за актерство и верить человеку…

Еще у них будет небольшой период, когда Луговской с товарищами поедет за границу. Они будут писать друг другу нежные письма, а затем любовь уйдет.

Ты меня очень огорчила своим письмом, – отвечал он раздраженно на упреки уже в 1936 году. – Предположим, что я, с одной стороны, человек сантиментальный, с другой – грубый и не очень хороший. Но у каждого, даже самого дурного, человека есть свое святая святых, то, что и словом не передашь. Этим – за все пять лет была та сердцевина моей любви к тебе, которая горела, горит и будет гореть во мне, несмотря на все горе, которое ты мне когда-либо причиняла. Это очень большое чувство, изза которого я могу пойти и на глупость, и на самопожертвование. И это соединилось во мне с моей старой «внутренней сказкой» о синем жуке – в которой живет все правильное, природное, благородное и важное для меня. Я не для шуток и не ради сантиментов писал тебе отсюда письма о том, что дарю тебе навсегда этот внутренний символ моей жизни. ‹…›

  • Я холодные ноздри, как волк, к облакам поднимаю.
  • Не за жалость твою – никогда я ее не знавал, –
  • Не за ласку ночную – я ласки забыл поневоле, –
  • Полюбил я тебя, потому что скитался и звал,
  • Точно чудо, одну синеокую волю.
  • И придумал я сказку об огненно-синем жуке.

‹…› Ты сама ведь человек творческий, тонкий, очень хороший, много в жизни переживший и от жизни мужа и жены требующий не только культурной и корректной договоренности и обыденщины. Разве ты этого не можешь понять? Я знаю, тебе сейчас тяжело и плохо, не работая, не развлекаясь, не двигаясь, быть оторванной от своих дел и занятий. Я всеми помыслами с тобой и каждую мелочь, касающуюся тебя, переживаю теперь острее и больнее, чем то, что ко мне лично относится. Значит ли это что-либо для тебя? Не знаю. Не знаю, но все равно жизнь моя посвящена тебе ‹…›. А я сделаю так, чтобы тебе было действительно хорошо. Клянусь тебе своим человеческим так, чтобы те, жизнь нашу я поверну на правильный и верный путь[203].

В 1937 году они получили общую квартиру в Лаврушинском, а в 1938м стали жить отдельно. Луговской будет проводить большую часть времени в Ялте. Вслед Сусанне он бросит горькие строки:

  • Ты давно уж разлюбила.
  • Я недавно разлюбил.
  • Вот мы ходим, дорогая,
  • Возле маленьких могил.
  • Что схоронено глубоко,
  • Знаем только ты и я.
  • Все окончено до срока –
  • И любовь, и скорбь моя.

В записных книжках Фадеева есть страничка, помеченная 11 апреля 1940 года. На первый взгляд она похожа на заготовку к повести или роману, а на самом деле это картинка жизни Луговского и Сусанны:

Он поэт. Она – композитор и чудная пианистка. Он – сильный красивый мужчина с седыми висками и могучими дикими бровями. Она – белокура, стройна, инфантильна. Прекрасная квартира, всегда солнце. Книги, шкуры, ружье, сабли. Рояль. Много денег.

А жизнь отвратительна. Он пьет. Опустошен водкой и бабами. Бездомен как собака. Она одинока, изолгалась, ненавидит его старуху мать, часто более несчастна.

В доме мрак и нежиль. Он встает поздно, вечно с перепоя. Он дома, ее нет, и наоборот. А я помню начало их любви. Она жила в маленькой-маленькой комнатенке на Палашевском переулке и целыми вечерами играла ему свои и чужие вещи на пианино, взятом напрокат. Всю комнату занимали пианино и тахта. Подходя к дому (она жила на втором этаже), он насвистывал какую-то солдатскую песню в переулке. Часто мы приходили вместе, потому что он был полон счастья, а я бездомен, но весел и полон любви к их счастью и дружбы к нему. Она варила нам глинтвейн. Иногда я приходил ранним солнечным утром и будил их смехом и рассказами о людях, встреченных вчера или приснившихся во сне. ‹…›

Как ужасно, нелепо складывается иногда жизнь у людей! Мучение, бред, душевное обеднение. А ведь она могла бы и сейчас играть ему что-то очень хорошее, а он слушать, любить ее и любить жизнь и людей. Жизнь их могла быть полна такой душевной красоты! Как ужасно люди губят друг друга – сами люди и обстоятельства[204].

Дом Герцена. Тверской бульвар, 25

Когда количество писателей в Союзе, неуклонно возрастая из года в год, наконец выразилось в угрожающей цифре 5011 человек, из коих 5004 проживало в Москве, а 7 человек в Ленинграде, соответствующее ведомство, озабоченное судьбой служителей муз, отвело им дом[205], – издеваясь над собратьями-литераторами, записал в черновике романа «Мастер и Маргарита» Михаил Булгаков.

И Пастернак, и Луговской в результате изменения своей личной судьбы получили квартиры в Доме Герцена. В черновых набросках к «Мастеру» Булгаков описывает этот дом, окрестив его «Шалашом Грибоедова».

Дом сей помещался в глубине двора, за садом и, по словам беллетриста Поплавкова, принадлежал некогда не то тетке Грибоедова, не то в доме проживала племянница автора знаменитой комедии.

Ироническое отношение к этому дому сложилось за те несколько лет, на которые он стал пристанищем множества литературных организаций. В главном доме помещалось представительство РАППа, здесь же обитал их кровожадный журнал «На посту» или, как он стал называться позже, – «На литературном посту». Здесь также размещались издательство «Советский писатель» и журнал «Знамя», «Литературная газета» и другие разнообразные объединения советских писателей (ВОКСы, ФОСПы и прочее).

Заимев славный двухэтажный дом с колоннами, – писал Булгаков в черновой рукописи, – писательские организации разместились в нем как надо. Все комнаты верхнего этажа отошли под канцелярии и редакции журналов, зал, где тетка якобы слушала отрывки из «Горя от ума», пошел под публичные заседания, а в подвале открылся ресторан[206].

В газете «Читатель и писатель» в 1928 году можно было прочесть следующее:

Дом Герцена увлекся гала-концертами, балами и т. п. Видное место здесь занимает ресторан (с винами, закуской и проч.). Минуя высокие цены, начиная от очередного ужина и кончая платой за гардероб, мы хотим лишь указать, что и публика в Доме Герцена подбирается в общем – ресторанная, развлекающаяся; вот почему литвечера различных организаций, от «Звена» до «Крестьянских писателей» включительно, не проходят так, как следовало бы. Те же крестьянские писатели одними из первых отметили, что «читки посещает наряду с занимающимися учебой членами общества публика, с литературой ничего общего не имеющая, приходящая просто побалаганничать, посмотреть на того или иного «известного писателя», пофлиртовать с девицами и проч. ‹…› публика развлекается частыми ссорами и нетактичными выходками различных лиц. Засядет где-нибудь в углу группа гостей и начинает во время читки грубые остроты, реплики, заставляющие подчас того или иного автора бросать чтение…

Мандельштам, живший с Надеждой Яковлевной в Доме Герцена с 1922 по 1923 год, относился к нему с отвращением и неприятием. В «Четвертой прозе» он с яростью библейского пророка проклинает нарождающуюся писательскую братию: «Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещ, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена…»[207]

Однако Мандельштамы все-таки вернулись в Дом Герцена в начале 1932 года и оставались здесь до конца 1933го. Н. Я. Мандельштам вспоминала о том, как встретила Николая Тихонова в компании со зловещим для них соседом Петром Павленко:

Он остановился в Доме Герцена, где мы тогда жили, но на «барской половине», у Павленко. Это произошло в день падения РАППа, 23 апреля 1932 года, – мы узнали об этом событии утром, развернув газеты. Оно было неожиданно для всех. Я застала Тихонова и Павленко за столом, перед бутылочкой вина. Они чокались и праздновали победу. «Долой РАППство», – кричал находчивый Тихонов, а Павленко, человек гораздо более умный и страшный, только помалкивал…[208]

А. Исбах вспоминал о бурной жизни двора на Тверском бульваре:

Во дворе, на нынешней волейбольной площадке, был врыт в землю столб. Вокруг столба на цепи ходила большая рыжая лиса, принадлежавшая Илье Кремлеву (Свену) ‹…›. Помню, как совершали десятки кругов по саду черноволосый, стройный, худощавый, в длинной черной косоворотке с десятками мелких пуговиц (так называемой у нас не без ехидства «фадеевке») Саша Фадеев и гостивший у нас высокий, статный, бритоголовый Джон Дос-Пассос. Фадеев почти не говорил по-английски, Дос-Пассос не владел русским. Однако они разговаривали без переводчика, спорили, часто останавливаясь, помогали себе оживленными, выразительными жестами[209].

Пастернак получил две комнаты в Доме Герцена.

Когда в 1925 году я писал Спекторского, – делился воспоминаниями он в письме к сестре, – я задумал вторую часть повести в виде записок героя. Он должен был вести их летом в городе, в мыслях я поселил его в нижнем этаже одного двухэтажного особнячка на Тверском бульваре ‹…›.

Сейчас лето и я пишу тебе из этого самого помещенья. Жизнь обернула все так, что пришло время, когда в полувоображаемое место полувоображаемого действия попал я сам.

Я переехал сюда позавчера, это две комнаты с еще недоделанной ванной и непроверенным электричеством, временная квартирка, предоставленная мне и Зине и ее детям Всесоюзным Союзом писателей[210].

Вскоре, обменявшись с бывшей женой, поэт вернулся с Зинаидой Николаевной в отцовскую квартиру на Волхонке. Но он часто приходил сюда навещать сына.

Во дворе я подружился с племянником давнего папиного друга, – вспоминал Евгений Борисович Пастернак, – Константина Аристарховича Большакова Димой, который жил в заднем крыле нашего дома. Их соседями были Андрей Платонович Платонов с сыном Тошей. Рядом с нами были квартиры Ивана Катаева с женой Машенькой[211].

Луговской жил в том же крыле дома, где и Пастернак (в этом флигеле теперь помещаются Высшие литературные курсы).

Комната, где он меня принял, – вспоминал поэт Александр Коваленков, – была похожа на отборное зальце для экспонатов музея. Возле странного вида этажерки стояло несколько старинных шпаг ‹…›. Книги на полках были в необыкновенных переплетах. Кожаные и сафьяновые корешки перемежались с модными суперобложками. Над тахтой громоздился сделанный, видимо по заказу, нестандартный радиоприемник с черными рубчатыми эбонитовыми ручками, с медными переключателями. Приемник работал[212].

Так что все новые друзья Луговского были поблизости.

Те писатели, которые не смогли поселиться на Тверской, обитали в общежитии на Покровке, 3, на углу Девяткина переулка. Жили в нем в 20е годы Артем Веселый, Михаил Светлов, Юрий Либединский, Марк Колосов, Валерия Герасимова, Николай Кузнецов – в основном комсомольские писатели. Жили бедно. Ходили по издательствам и редакциям в надежде пристроить свои сочинения, выпрашивали авансы. Чай и хоть какой-нибудь обед за весь день позволял себе не каждый, а уж о домашнем уюте многие и мечтать не могли.

О бытовом разложении

В это время в жизнь входит понятие «бытовое разложение». 14 июня 1934 года в «Правде» и других центральных газетах была опубликована статья Горького «Литературные забавы», в которой, в частности, говорилось о порче литературных нравов, об отравлении молодежи хулиганством и о том, что это не вызывает никакого отпора в обществе. «Хотя от хулиганства до фашизма, – утверждал в статье Горький, – расстояние «короче воробьиного носа»». Поводом к написанию статьи было поведение талантливого, яркого и скандально известного в литературной среде поэта Павла Васильева.

Еще в 1933 году Н. Тихонов писал Луговскому:

Читал стихи Васильева в Нов. Мире – это буслаевщина, да и плохая. Литературно подделанная народность. Какая там, к черту, черноземная, там просто неглупый расчет, а строки умеет он нагонять не хуже Кирсанова. Боюсь, что путь Васильева лежит не через литературные бои, а через «персон» и женщин. Не этим боком в наше время – мы – старики, входили в литературу, да еще в какую, в первую в мире – в пролетарскую. Ну, черт с ним и т. д. В Ленинграде поэты строже, пуританистей, что ли. Ты их видел в Москве – напиши, ошибаюсь ли я[213].

Пастернак же после вечера 3 апреля 1933 года в «Новом мире» пишет в Ленинград С. Спасскому, что слышал на вечере Павла Васильева и считает, что это талантливый поэт с большим будущим.

В 30х годах Павел Васильев гремел по Москве своими выходками, в чем-то следуя традиции, положенной Сергеем Есениным. Известно, что Васильев в пьяном виде впадал в тяжкое буйство. Что, разумеется, вовсе не умаляет его поэтического дара. В одном интервью киевский поэт Л. Вышеславский откровенно рассказывал о скандалах, свидетелями которых был:

Восемнадцатилетним юношей в самом начале 30х годов я приехал в Москву, познакомился с уже знаменитым молодым Павлом Васильевым. Летними вечерами мы часто сидели в ресторане «Прага», на крыше, уставленной столиками. Павел – яркий, бурный сибиряк, которого по дару сравнивали с Есениным, рассказывает о литературных событиях в Москве. И тут в ресторане появляется другой известный поэт, Сергей Васильев. А Павел и Сергей давно «на ножах».

У Павла раздуваются ноздри. Он подзывает официанта и заказывает яичницу на десять желтков. Затем незаметно подходит сзади к Сергею и со словами: «Не позорь фамилию Васильевых!» – опрокидывает содержимое сковородки тому на голову. Скандал, драка, посуда вдребезги. Появляется милиция и забирает Павла, Сергея и меня – как свидетеля и соучастника.

Нас втиснули в темную камеру. А там уже сидел Ярослав Смеляков, надебоширивший в другом месте. Надо сказать, что песни молодого Смелякова, например, о Любке Фейгельман, тогда, в 30х годах, распевала вся Москва. И что же делали три поэта, запертые в камеру в милицейском участке? Конечно, всю ночь читали стихи. Сергей и Павел забыли о своих распрях. Никто из них уже не позорил фамилию Васильевых. А Смеляков еще и пел свои знаменитые песни. Я, восемнадцатилетний, был потрясен этим шквалом поэзии[214].

Павел читал стихи, посвященные своей музе, Наталье Кончаловской. Потом она вышла замуж за детского поэта Сергея Михалкова и стала матерью двух кинорежиссеров.

  • И еще прошеньем прибалую –
  • Сшей ты, ради бога, продувную
  • Кофту с рукавом по локоток,
  • Чтобы твое яростное тело
  • С ядрами грудей позолотело,
  • Чтобы наглядеться я не мог.

СтатьяГорького в газете «Правда» была непомерно резкой. По версии Вышеславского, отзыв Горького был связан с неприятным эпизодом в его доме:

Он пригласил его <П. Васильева> к себе в особняк, там появилась жена сына Горького, красавица, в темном, глухом, под горло, платье. Павел подошел к ней, спросил: «Почему платье застегнуто? Где декольте?» – и разорвал его до самого пояса[215].

Горький, по-видимому, был настолько потрясен и унижен разыгравшейся перед ним безобразной сценой, что счел возможным воспользоваться всем весом своего авторитета, чтобы расправиться с обидчиком. Позже Васильев напишет ему из ссылки покаянное письмо с обещаниями исправиться, но классик будет хранить суровое молчание.

Горького поддержали и собратья-поэты.

В течение трех последних лет, – писали они в газете «Правда» от 24 мая 1935 года (письмо было составлено Безыменским и находится в его личном фонде. – Н. Г.), – в литературной жизни Москвы почти все случаи проявления аморальных, богемских или политически-реакционных выступлений и поступков были связаны с именем Павла Васильева. Опираясь на странную и неизвестно откуда идущую поддержку, этот человек совершенно безнаказанно делает все для того, чтобы своим поведением бросить вызов писательской общественности[216].

Что касается «странной» поддержки, то намек этот был недвусмысленно направлен против всемогущего на тот момент Гронского, возглавлявшего газету «Известия», имевшего постоянный контакт со Сталиным и бывшего родственником Васильева. Павел Васильев и Гронский были женаты на родных сестрах и жили в одной квартире.

Несмотря на высокое покровительство, через некоторое время, в январе 1935 года, Павел Васильев был исключен из Союза писателей, арестован и осужден за «злостное хулиганство».

Этому предшествовало очередное групповое письмо советских поэтов:

Павел Васильев устроил отвратительный дебош в писательском доме по проезду Художественного театра, где он избил поэта Алтаузена, сопровождая дебош антисемитскими и антисоветскими высказываниями и угрозами расправы по адресу Асеева и других поэтов. Этот факт подтверждает, что Васильев уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма. ‹…› Васильев окружил себя определенной группой «лит<ературных> молодчиков», носителей самых богемских навыков ‹…›. С именем Павла Васильева, кроме всего прочего, связано такое явление в нашей литературной жизни, как возникновение всяких «салонов» и «салончиков», фабрикующих всяких непризнанных гениев и создающих искусственные имена[217].

Подписались: Прокофьев, Асеев, Безыменский, Сурков, Б. Корнилов (один из посетителей «салончика» Васильева – подпись не спасла его от последующего ареста и расстрела. – Н. Г.), Иллеш, Голодный, Алтаузен, Зелинский, Браун, Кирсанов, Агапов, Гидаш, Саянов, Решетов, Уткин, Луговской, Гусев. Была еще подпись Светлова, но он ее снял.

Летом 1935 года из Ленинграда летит легкомысленное письмо Тихонова Луговскому: «Вы законопатили Пашу Васильева в тартарары на 1,5 года. Он теперь будет разыгрывать Уайльда в Рединге, с портянкой в петлице»[218].

Слова о «бытовом разложении» начинают приобретать зловещий характер. В феврале 1937 года Павла Васильева арестовывают в третий раз, а 15 июля приговаривают к расстрелу.

Иван Гронский был арестован в 1938 году, 16 лет провел в лагерях, а вернувшись, работал в ИМЛИ (Институте мировой литературы). Он умер в 1985м.

К «бытовому разложению» причислялось и пьянство. Но к этой слабости по традиции относились с большим пониманием: пьянство в советской системе особым грехом не считалось. А по сути, оно оказывалось единственной формой свободы, избавляющей от страха и любой ответственности.

«Литература окончилась в 1931 году. Я пристрастился к алкоголю», – написал в дневнике Юрий Олеша. Поразительно, что в протоколах допросов писателей по так называемому «ленинградскому писательскому делу» допрашиваемые рассказывали, будто Юрий Олеша в пьяном виде говорил, что хочет убить Сталина. Может быть, это был обычный на допросах оговор, но власть Олешу не трогала, видимо, просто списав его со всех счетов.

Пил и Луговской. Его вдова Майя Луговская вспоминала, что его несколько раз вызывали в НКВД – то ли для разговора, то ли для вербовки. Поэт нашел остроумный выход – выпивал дома бутылку водки, а в кабинете просил сделать глоток пива, после чего падал лицом на стол.

Надолго загуливал Фадеев, получал взыскание в Политбюро, но всякий раз был прощаем; тяжело пили Шолохов, Твардовский, Погодин и многие другие.

«Полезные писатели»: Павленко

В том письме Фадеева Петру Павленко середины 30х годов, где он размышлял о нужности кому-нибудь в будущем их произведений, он с горечью заключает, что никакой ценности они с Павленко как писатели не представляют, потому что «…мы не мастера, а полезные писатели. Утешимся, Петя, что мы писатели «полезные»».

И действительно, как показала дальнейшая история, без Петра Павленко колеса советской литературы просто не смогли бы вращаться, он был ее негласным создателем.

Будущий секретарь Союза писателей, автор наиболее одиозных произведений, посвященных Сталину, четырежды лауреат Сталинской премии был фигурой таинственной и зловещей.

Кем же был Петр Андреевич Павленко? Писателем, функционером или внедренным в ряды литераторов чекистом с хорошим пером?

Прошлое его было мутно и неясно даже для ближнего круга. С Тихоновым он познакомился в приемной секретаря Закавказской парторганизации в Тифлисе в 1924 году. Начало его жизни прошло именно здесь. Однако если жизнь Луговского и Тихонова – как на ладони, то про Павленко известно не так много.

В одном из писем 1929 года Николаю Тихонову, своему будущему товарищу по путешествиям, Павленко признавался с явным желанием понравиться:

Моя анкета такова: конец 24, 25, 26, 27 года – Турция, Сирия, кусок Курдистана, Греция, Италия, Египет с моря. Декабрь 27 года – Москва. Риск первого рассказа. ‹…› В мае я редактор в Одессе. ‹…› Потом уговорились с Пильняком и Шкловским ехать на Турксиб – социализм в виде железной дороги. Потом охота съездить на Урал в качестве избранника ВЦСПС и на его харчах. ‹…› За границей я ходил в высоких чинах – был коммерческим директором Аркоса в Турции и даже – никому не рассказывай – заменял торгпреда, а полный мой титул едва умещался на визитной карточке биржевого – в папиросную коробку – образца[219].

Известно, что Павленко в 1926 году водил Эренбурга по Стамбулу, показывая ему город. Павленко был замечательным рассказчиком. Его отличали безудержная фантазия, любовь к приключениям и невероятным историям.

Жизнь за границей, коммерция, до этого партийные посты – все это странно совмещается с его последующей биографией. Дело в том, что, придя из абсолютно другого мира, он был не уверен в себе именно как литератор. Непонятно, была ли литература его собственным выбором или он был внедрен в писательскую среду. Хотя литературный дар у него, безусловно, был.

Первая повесть была написана совместно с Пильняком. В архиве Павленко сохранилось небольшое, на половинке бумаги, письмо Пильняка к Тихонову от 2 сентября 1928 года:

Брат Николай ‹…›. Пишу не за себя, а за друга моего Петра Павленку, с коим крещу я последнее время совместно щенят. При сем имею его рассказ «Изображение вещей», время действия которого относится ко времени Моголита завоевателя ‹…›. Рассказ, я понимаю, очень хорош[220].

Но Илья Ильф в своих запсных книжках, как всегда остроумно, заметит: «Если бы Толстой писал так туманно, как Павленко, никогда бы мы не узнали, за кого вышла замуж Наташа Ростова»[221].

В 1930 году в Туркмению была направлена группа писателей. По дороге спутники развлекали друг друга невероятными историями; победителем среди рассказчиков всегда выходил Павленко. Об одной из них, истории о Соловках, вспоминал Тихонов:

Час за часом Петр Андреевич негромко, то усмехаясь в несуществующие усы, то остро поблескивая глазами сквозь очки, то подражая говору тех, о ком рассказывал, развертывал перед нами подробности своей поездки на популярные тогда Соловки, о которых много слышали, но ничего толком не знали[222].

Тут, прервавшись, хотелось бы отметить, что столь раннее посещение Соловков (1929–1930 годы), вне общих писательских поездок, видимо, стало возможным, потому что у Петра Андреевича существовали свои отношения с ОГПУ.

Это было мрачно, – продолжал Тихонов, – увлекательно, порой страшновато, порой необычайно, как, например, остров склочников, куда уединяли всех, кто имел неистребимую страсть к склоке[223].

История путешествия на Соловки упомянута лишь косвенно, нам только говорят о существовании некоего свифтовского острова склочников, остальные подробности – за кадром. Но уже из этого фрагмента видно, что появилась новая порода литераторов, очень любопытных, циничных, которые холодным умом оценивают сюжетные повороты жизни и напрочь лишены какого-то бы ни было сочувствия. В эту категорию попадают как талантливые писатели – будущие жертвы, – так и циничные созерцатели – возможные осведомители.

Павленко взлетает на высокие посты уже к 1933 году. Входит в организационные структуры создающегося Союза. В ноябре 1934го в письме к Тихонову с Дальнего Востока, где он был с группой литераторов, он продолжал осуществлять функции надзирающего: «Не нравится мне Лапин… Решил писать о шпионах и гадах, а пишет душистые рассказы о каких-то фокусниках и кривляках»[224].

В 1935 году в письме Павленко к Михаилу Слонимскому, который хотел написать роман о вредителях и нуждался в знакомстве с чекистами, появляются два имени: сначала небезызвестный Агранов, а затем и второй следователь, Шиваров, только что допрашивавший на Лубянке Осипа Мандельштама.

Седьмого марта 1936 года Павленко рассказывал Слонимскому:

Шиваров переболел всеми детскими болезнями и вид у него такой, что он способен на простейшие чудеса, что-то вроде претворения воды в вино. Ходит от греха сизый и лысый[225].

В 1936 году над Павленко, незаметно для окружающих, сгущаются тучи – на очередной чистке выясняется, что у него «липовый» партстаж. Возникает подозрение, что он служил у белых, так как писательница Арбужинская заявила, будто видела его на фотографии с Георгиевским крестом.

В донесении НКВД от 23 июля 1936 года говорится, что Павленко предписано выехать в Баку и добыть там документальные доказательства, которые подтвердят его партстаж с 1919 года.

В связи с этим, – указано в бумаге, – Павленко находится в угнетенном состоянии. В Баку он едет крайне неохотно и пытался уклониться от поездки, ссылаясь на запутанность своих литературных и семейных дел. ‹…› В его разговорах проскальзывает мысль о самоубийстве[226].

Связь Павленко с Баку шла с юности, хотя он родился 26 июня (11 июля) 1899 года в Петербурге в семье мелкого чиновника и учительницы. Изза болезни матери туберкулезом семья перебралась в Тифлис, где они поселились в беднейшем районе. Окончив в 1917м Тифлисское реальное училище, Павленко поступил в Бакинский политехнический институт, где и связался с большевиками. В мае 1920го добровольцем вступил в части Красной армии, устанавливавшие советскую власть в Азербайджане; в том же году принят в РКП(б). Но так как в Баку, где в те годы разворачивалась и тайная деятельность Лаврентия Берии, власть несколько раз переходила из рук в руки, доказать свою принадлежность к большевикам было не так просто.

В Баку за доказательствами Павленко так и не поехал. Он заболел. Его состояние было видно всем. В письме к Сусанне Черновой в октябре 1936 года Луговской пишет: «Петя Павленко – просто не «жилец на белом свете». У него началось расстройство динамики мозгового кровообращения. Был у него 2 раза. Отправляем его, наверное, тоже в Барвиху»[227].

В личной жизни его тоже ждет удар – после родов умирает жена. Но уже спустя несколько месяцев он женится на дочке советского драматурга-классика К. Тренева, Наталье.

Неизвестно, что сделал или пообещал сделать Павленко, но преследования более не возобновлялись. В 1937 году вышел его роман «На Востоке», где описывался захват Советским Союзом Японии. По сюжету японцы сначала наступают на мощное Советское государство. Но выступление Сталина мгновенно меняет ход войны:

Заговорил Сталин. Слова его вошли в пограничный бой, мешаясь с огнем и грохотом снарядов, будя еще не проснувшиеся колхозы на Севере и заставляя плакать от радости мужества дехкан в оазисах на Аму-Дарье… Голос Сталина был в самом пекле боя. Сталин говорил с бойцами в подземных казематах и с летчиками в вышине. Раненые на перевязочных пунктах приходили в сознание под негромкий и душевный голос этот…

Под голос вождя красная авиация уничтожила главный штаб японцев в Токио. После чего в Китае, Корее и Японии вспыхнули народные восстания в поддержку СССР, переросшие в пролетарские революции.

Война в романе Павленко кончается победой революции в Японии, где пленные строят интернациональный город Сэн Катаяма, перевоплощаясь из самураев в «строителей новой жизни» и «пропагандистов новой, социалистической эры человечества».

Уже в январе 1937го во время процесса по делу «Параллельного антисоветского троцкистского центра» Павленко ведет репортажи из зала суда. Вместе с А. А. Фадеевым, А. Н. Толстым и другими подписывает письмо, где говорилось: «Требуем беспощадного наказания для торгующих родиной изменников, шпионов и убийц». О его рецензии-доносе на Осипа Мандельштама общеизвестно, приведем лишь цитату:

Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор – холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. ‹…› Нет темперамента, нет веры в свою страну. Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком[228].

И если многие друзья молодости еще находились под обаянием Павленко – рассказчика и путешественника, то со временем этот образ рассеивается. Даже друг по походам Луговской с горечью пожалуется жене в послевоенные годы, что Петя, живущий в роскошном особняке в Ялте, не пускает туда старого товарища, которому не могли найти койки в санатории Дома писателей.

А Ю. Олеша в дневнике в 1951 году, узнав о его скоропостижной смерти, дает ему жесткую и презрительную характеристику:

Я его никогда не любил. Дергающий веком глаз, неартистическая душа, внешность. ‹…› Умер в роскошной квартире писателя-чиновника – почти одиноко, на руках районного врача, забывшего захватить с собой нитроглицерин, умер как самый обыкновенный советский служащий – он, который мог бы умереть, созвав всех врачей Ялты и Москвы! Причем умер не от чахотки, от которой лечился, а от сердца – скоропостижно! ‹…›

Скороспелая карьера, опиравшаяся, с одой стороны, на то, что было схвачено у Пильняка, с другой – на наивность Горького. Колоссальное материальное благополучие, позорно колоссальное при очень маленьком даровании[229].

1933 год. Дагестан. Тихонов, Луговской, Павленко. Предчувствие 1937го

Я думаю, что в этот год как наваждение овладел нами Дагестан.

Из письма Н. ТихоноваВ. Луговскому, 1933 г.
  • Из пропасти, как из колодца,
  • Реки холодный голос шел:
  • – Не всем вернуться вам придется,
  • Не всем вам будет хорошо…
Н. Тихонов. Гуниб

…Дагестан – маленькая страна. Сверху, с самолета, она представляется застывшим каменным морем, огромные валы которого разошлись в тяжелом шторме. Где-то в пучине ущелий ютятся люди. Не виден Дагестан и из окон поезда, и только пешеходные и вьючные тропы достигают самых дальних его уголков, как бы соединяя не только аул с аулом, но и давно прожитую историю с сегодняшним днем…»[230]

– писал Павленко.

В марте 1933 года три товарища – Павленко, Тихонов и Луговской – отправились в Дагестан. После короткого отдыха в Кисловодске они снова вернутся туда. В августе Луговской отправляет восторженное письмо жене:

Мы сейчас в Гунибе. ‹…› Живем мы в доме отдыха Совнаркома – прекрасный дом, очень чистый и культурный. Гуниб поразил меня. Это горная гряда длиной до 10–12 километров, шириной в 4–5 и вышиной от 1600 метров – (наш дом) до 2400(!). Здесь был взят в плен Шамиль и окончились кавказские войны в 1859 году. Дом отдыха висит над пропастью более километра глубиной. Сидишь и видишь на много десятков верст кругом, как в орлином гнезде. Ночью при луне вид потрясающий, мрачный, ущелья полные мглою, где-то бесконечно глубоко горят огоньки одиночки и стайки огоньков – аулы. Воздух альпийских лугов[231].

Пройдет всего четыре года, и почти все обитатели этого дома будут отправлены в застенки местного НКВД. Каждый год теперь чреват тридцать седьмым. Главные герои этого повествования в застенки не попадут, но коридор, по которому они будут идти, становится все же, все больше среди их новых и старых друзей и знакомых – будущих жертв.

Почему-то именно этот дом отдыха Совнаркома в Дагестане станет для Луговского страшной метафорой 1937 года. Во время войны в ташкентской эвакуации он начнет писать хронику века, своего прохода по жизни, и поэма, которую он поставит первой в книге, будет называться «Верх и низ. 1937».

В записных книжках Луговского есть мысль о неготовности человека к смерти. Он постоянно думает об этом. Сюжет поэмы прост. Есть верх и низ. Наверху, в горах, живут наркомы, начальники, коммунисты – они играют в бильярд, любуются из окон дома на горы и ущелья. Вид, который поразил поэта, «тысячью огоньков аулов по ущельям». Внизу живет девушка Вера. Больше всего ей хочется наверх, в тот прекрасный дом, где чистые комнаты, красивая жизнь. Но как-то ночью за теми, кто живет наверху, придут, стуча сапогами, и увезут туда, откуда не возвращаются. И тогда – они все рухнут вниз.

  • А вот и мы. Двухъярусный коттедж,
  • Неудержимый запах биллиардных
  • И запах спален и шашлычной. Вот –
  • Вот это то, о чем мечтала Вера!
  • Гостиная и маленький рояль.
  • Наигрывание медленное ночью
  • Или подыгрывание, и сидят
  • Как вороны. И все враги, а впрочем,
  • Полудрузья. Какой, однако, случай!
  • Все преданы и проданы сейчас. А кто
  • Кем продан или предан – я не знаю,
  • Уж слишком честны, откровенны лица.
  • Судьба не в счет. На этих лицах кровь
  • И исполнение желаний и подавно
  • Все исполнение крови.

Как для Пастернака любовь к Грузии навсегда соединится с ужасом потери близких людей, так для Луговского Дагестан – место утраты иллюзий.

В записных книжках времен войны он вспоминает свои чувства 37го года:

Шум прибоя. Худенькие деревья на бульваре. Могила Сулеймана Стальского – милого ашуга, старого подхалима. Свобода разума! «Свобода от страха?» Все ждут, о, все ждут конца! Какие мужественные люди. Они не радуются, не печалятся – они мертвецы.

И хотя Луговского не было рядом с ними в том роковом году, но до него доходили вести из Махачкалы.

  • Все проданные, преданные ночью, утром
  • К ним присоседится веселый ангел,
  • Он скажет: «Встаньте, именем закона,
  • Оденьтесь, граждане». Тогда тоскливо
  • Они захватят белые подушки
  • И сапогами простучат в передней,
  • И сразу их посадят в грузовик.

Картина тех дней – только в воображении, никаких подушек никто с собой не брал. Но настроение показано предельно точно – «все ждут конца».

Но еще пока 1933 год. И Луговской пишет в письме домой:

Нас совсем мало – Павленко, Ирина, я, шофер. ‹…› 8го соединимся с Колей Тихоновым и Шовкринским, которые идут на Кумух с юга, на соединение с нами, и потом с нами же возвращаются в Гуниб[232].

Когда друзья воссоединятся, сопровождать их будет человек, которого каждый из них после путешествия определит в близкие друзья, – Юсуф Шовкринский. Он возглавлял в местном ЦК культурный отдел, и в его обязанности входило возить столичных знаменитостей по горам, рассказывать об истории и быте народов так, чтобы писатели прониклись любовью к Кавказу. Удавалось это ему блестяще, и не случайно каждый из путешествующих посвящал ему какое-либо из своих сочинений.

Павленко – первоначальный вариант книги «Кавказская повесть», которая называлась «Шамиль». И в этом были признательность и благодарность: многие факты и события, о которых рассказывается в повести, автор впервые услышал именно из уст Ю. Шовкринского. Удивительно, что этот главный роман Павленко, которому он отдал всю жизнь, так и не был напечатан.

Одновременно с Павленко десятилетиями, вплоть до своей гибели, материалы о Шамиле собирал Тициан Табидзе. Куда они делись? Неизвестно.

Николай Тихонов, вспоминая Шовкринского в книге «Двойная радуга», создал образ умного горца:

…Я смотрел на Юсупа, который был таким добрым спутником и товарищем. Я начал уважать его за самую сложность его натуры. Он мог быть самым обыкновенным горцем, который понимает толк в лошадях, любит покутить с друзьями, любит женщин, ничего не боится в горах, – и вдруг он начинает говорить об истории, о нравах, обычаях, о природе, и я вижу, как сквозь все это сквозит какое-то поэтическое ощущение жизни. Вдруг он почти жесток, вдруг у него появляется какая-то детская наивность и доброта, которая выражается в поступках, иногда и вовсе неожиданных. Я знаю, что он литератор, пишет статьи по истории Гражданской войны, по истории лакского народа, он публицист и критик. Бывалый горец – это прозвище ему нравится. В моем представлении он действительно по-народному хитрый, умный, ученый Юсуп[233].

В самом конце 1933 года Тихонов спрашивал Луговского:

Имеешь ли ты вести из Дагестана? Писал ли ты Юсуфу, писал ли он тебе? Он, что ли, все-таки остался в Махач-Кала – этот карманный Гаргантюа Лакистана? Я вспоминаю его часто и от души[234].

Совсем скоро Ю. Шовкринский, после того как будет обвинен на собрании в том, что сопровождал по Дагестану бывших рапповцев, исчезнет…

Арестовали его в начале 1937 года. Заявление Ю. Шовкринского председателю КПК при ЦК ВКП(б) А. Андрееву, написанное кровью в застенках тюремной камеры, было напечатано в «Дагестанской правде» уже в наши дни. В нем говорится:

Тов. Председатель, 28 месяцев я нахожусь под арестом и следствием… Ломоносов и его охвостье, продержав меня без допросов 9 месяцев, взяли в такой оборот, чего и во сне не мог представить себе… Я был брошен в уборную или, как ее называли, в спецкамеру, без одежды, постели, на голый пол. А затем поставлен для пыток на стойку в стальных ручных кандалах. В первую же ночь в своем кабинете меня избил до потери сознания нарком Ломоносов, затем перевели в кабинет моего следователя Страхова, где систематически били и истязали несколько суток, топтали до тех пор, пока я окончательно не потерял волю и рассудок и не подписал сфабрикованный ими на тридцати страницах протокол… Какой я буржуазный националист и как я боролся против буржуазно-националистических тенденций в дагестанской исторической литературе, могли бы рассказать писатели П. Павленко, Н. Тихонов, Луговской… Но Ломоносов и его охвостье интересуются не выявлением истины, а голыми признаниями, выбиваемыми в результате жесточайших пыток… 27 мая Савин (один из наркомов) и Камфорин (оба сидят) начали новый тур экзекуций и избиений. 2 июня того же года (1938), убедившись в том, что не поддаюсь их угрозам и не подтверждаю свои показания от 27–30 ноября 1937 года, меня спустили в баню тюрьмы НКВД и голое мое тело пороли до тех пор, пока я не потерял сознание. Потом подняли в кабинет Савина, били там, а затем бросили опять в спецкамеру, и только 10 июля 1938 года Савин заставил меня написать заявление, что я «поддерживаю» свои показания и готов дать дополнительно. Вот как здесь фабрикуют «предателей» и «изменников».

P.S. Извините, что пишу на куске своей рубашки, ибо бумаги получить арестованным здесь почти невозможно.

Подпись – Ю. Шовкринский[235].

Конечно же ответа на это письмо не последовало. Юсуфа отправили на восемь лет на строительство железной дороги в Воркуту, где он погиб в 1943 году. Как раз в то время, когда Луговской пишет дагестанскую поэму. Ему было неизвестно, что происходило в застенках, он только пытался передать ужасный, нечеловеческий страх, терзавший всех.

Видимо, Павленко по своим каналам искал Юсуфа Шовкринского, из своих источников он знал, что тот отбывает срок. «Видел Кара-Караева. Разузнавал об Юсуфе. Ничего не узнал»[236], – писал он 13 августа 1943 года Тихонову.

Тихонов поддерживал семью Юсуфа, писал его сыну трогательные письма. «С тех дней я не был в Дагестане, потому что больно было быть в тех местах, которые так связаны с памятью многих знакомых и с памятью друзей, таких как наш друг Юсуп…»[237]

1933 год. Грузия. Пастернак и Тихонов

Такое же чувство боли от потери близких друзей в 1937 году было у Пастернака связано с Грузией.

Впервые он приехал туда летом 1931го вместе с Зинаидой Нейгауз, он почти бежал туда – от бездомности и общей неопределенности совместного будущего. Но неожиданно обрел там духовный кров, давший ему силы и вдохновение для последующих стихов. Любовь к Зинаиде Николаевне навсегда соединилась в нем с влюбленностью в Грузию и грузинских поэтов – и в первую очередь в Паоло Яшвили и Тициана Табидзе.

Грузия привязала к себе не только Пастернака, но и Бенедикта Лившица, Николая Заболоцкого, Павла Антокольского, Николая Тихонова. Объединял всех Виктор Гольцев – переводчик, издатель, будущий главный редактор альманаха «Дружба народов».

О Грузии мечтали многие поэты. Родина вождя в распределении вотчин для переводов была доверена в первую очередь Павленко.

20 сентября 1933 года, после совместной поездки в Дагестан, Павленко делился с Тихоновым:

Мне пожалована Грузия, и в сей грузинской бригаде я узрел дорогое твое имя ‹…›. О нагрузках по Грузии не бойся. Все сделает Гольцев. ‹…› Тебе, на худой конец, придется перевести три-четыре стихотворения. Кстати, с бешеной активностью проявил себя Пастернак. Он ‹…› рвется в Грузию и уже перевел три стихотворения из Тициана Табидзе и обещает пяток еще[238].

Табидзе и Яшвили когда-то считались грузинскими декадентами, принадлежали к поэтической группе «Голубые роги», возможно, именно поэтому они стали близки Пастернаку.

В тридцатые годы иссякли источники поэзии в России, по собственному его, Пастернака, замечанию, – писала Мария Гонта, – оставались двое: Цветаева (отсутствующая) и Асеев, скорее названный из вежливости. В Грузии же выросла «могучая кучка» поэтов сильных и своеобразных. Значение Грузии в своей жизни Борис Пастернак сравнил с Марбургом – первой любовью и первыми стихами[239].

Грузинские поэты надеялись на московских и ленинградских друзей, которые своими переводами поднимали грузинскую поэзию на новую высоту, делали ее доступной всему Союзу.

Пастернак мечтает о Грузии, надеется на поездку со старым другом Тихоновым. В письме к Г. Сорокину, редактору Ленинградского отделения Гослита, от 5 ноября 1933 года он умоляет его:

Если у вас есть возможность увидеть Николая Семеновича и есть возможность на него повлиять, склоните его к поездке с грузинской бригадой. Я только оттого в нее включился, что мне обещан Тихонов, и перспектива трехдневного общенья с ним в вагоне была для меня главной приманкой путешествия[240].

Поездка началась в ноябре. Все грузинские друзья живы и вряд ли представляют, что их ждет. Путешествие проходило невероятно весело, с огромным количеством выпитого.

Пастернак отчитывается перед Зинаидой Николаевной:

Я пишу на Колином блокноте, говорю это, чтобы ты не удивлялась. ‹…› Вчера на обеде в Кутаиси нами было выпито 116 литров!!! Все почти больны от этого времяпрепровожденья[241].

Однако, несмотря на общую радость и веселье, появляется тень, которая нависает над участниками пиршества. В предпоследнем письме к Зинаиде Николаевне 23 ноября 1933 года Пастернак уже с раздражением пишет:

…билеты должен достать Павленко, а он не отпускает раньше 26го. ‹…›. меня еще есть местные причины чувствовать себя неважно: параллельно с нарастающим моим убежденьем в общем превосходстве Паоло и Тициана я встречаюсь с фактом их насильственного исключенья из списков авторов, рекомендованных к распространенью и обеспеченных официальной поддержкой. Я бы тут преуспел, если бы от них отказался. Тем живее будет моя верность им[242].

Так проверяется дружба. Он ехал общаться, работать с подстрочниками… Оказалось, что он опять в оппозиции.

Уезжая из Грузии, с дороги Пастернак послал Тициану признание в своей привязанности, стесняясь, он называет ее «немужской». В 1926 году в письмах к Цветаевой он говорил о том, что в нем «пропасть женских черт». А Николай Тихонов, гостивший у него, – настоящий мужчина. «В соседстве с ним, – подчеркивал он, – мои особенности достигают силы девичества, превосходят даже степень того, что можно назвать женскостью». Тогда он как бы «сквозь» мужественность Цветаевой осознавал свою немужскую чувствительность.

И вот теперь – любовь к Тициану.

Ах, Тициан, – пишет он, едва они расстались, – как хотел бы я знать, но во всей действительности,кто я и что я, чтобы прийти на судебный процесс со своей судьбой во всеоружье вещественных доказательств! У Зины есть ответ на этот вопрос, она со всей заинтересованностью большого друга полагает, что я бездельник, и ставит под сомнение нашу дальнейшую совместность, если наконец я снова не примусь за работу[243].

Однако ему давно ясно, что основа его творчества – острейшая влюбленность в людей и природу. Может, она и не так прочна, как хотелось бы, но в ярком свете этих вспышек ему становятся видны лучшие стороны человеческих душ. Этой любовью он старается оправдать вины, которые он несет на себе. Он продолжает этот разговор:

Но не совсем права она, потому что черта привязчивости, которую я за собой знаю как единственную определенность, так велика во мне, что заменяет мне дело и кажется профессией.

Привязываться к местам и некоторым часам дня, к деревьям, к людям, к историям душ, в пересказе которых я не нуждаюсь ‹…› так готов я бываю пересказать их за них самих, – привязываться как-то не по-мужски и по-дурацки, вот единственное, что я умею без всякой радости для кого бы то ни было, знаю и умею.

Здесь дело не только в том, что расхождения во взглядах и отголоски их споров попадают на страницы писем; Пастернак и раньше подключал в свой эпистолярный диалог разные голоса. Он всегда в поле различных суждений о себе, о мире.

Разговор о привязанности и любви Пастернак выплескивает на страницы писем самым различным адресатам. В конце 1935 года он пишет издателю Г. Бебутову:

Вы знаете, как я люблю Паоло <Яшвили> (жена иногда в раздражении говорит мне, что я никого на свете не люблю, а если и люблю, делится эта слабость в отношении двух: Тихонова и Яшвили, то только оттого, что оба далеко, один в Ленинграде, а другой в Тифлисе)[244].

В письме начала 1934 года к Тихонову Пастернак не упоминает их общих близких друзей Тициана и Паоло. Он пишет так, словно они с Тихоновым – разудалые студенты, вспоминающие бывшие попойки, выполняющие заказы богатых господ, а о главном – ни слова. Он задорно кидается на него: «Как твоя работа? Не заставят ли нас делать одно и то же? ‹…› Помнишь ли ты вообще что-нибудь? Да жив ли ты, черт побери, если уж на то пошло, и что с тобой, наконец?!»[245]

Тихонов жив и все слышит. Он признается Луговскому:

…Уже иные русские (в прошлом столетии) писатели поумирали в мои годы, так что и о том, что на могилку положат, – думать приходится. А понаписано дряни разнообразной – препорядочно, хочется чего-нибудь посерьезней наработать. А для работы усидчивой и въедливой, уединенной и значимой, времени и опыта не хватает. Приходится и жар юношеский воскрешать, чтоб температура печки не падала, а то обжига-то у прозы и стихов не получится, а без обжига – они только глина, да и подозрительно мягковатая[246].

Про то, что нужно «жар юношеский воскрешать», – важное признание. Душа остывает, «глина мягковатая». Пастернак, словно слыша это горестное признание Тихонова, делится мыслями о нем и его переводах 26 июля 1934 года с Гольцевым:

То, что ты пишешь о Тихонове, надо, вероятно, вывести в квадрат. Не потому, что ты был придирчив или чрезмерно взыскателен, а потому, что Николай еще полон жизни во всем беспорядке этого понятия. Он еще не засклеротизировался, не заавторитетничал, не стыдится свободных разговоров и неполных рифм и, следовательно, – я хочу сказать, у него может получиться либо плохо, либо если уж хорошо, то совершенно превосходно. А я переводил, как учитель в гимназии. Хотя и способный, но – в мундире[247].

Тихонова он считает более вдохновенным и живым. Он любил строки друга из стихотворения «Цинандали»:

  • Я прошел над Алазанью,
  • Над волшебною водой,
  • Поседелый, как сказанье,
  • И, как песня, молодой.

Как бы предчувствуя то, что недолго ему оставаться внутренне свободным, Тихонов почти всем друзьям повторяет одну и ту же мысль, которая еще в мае прозвучала в письме к Гольцеву:

26 мая 1933 года. ‹…› Какой-то я неприкаянный человек, Виктор Викторович, в литературе. Хвала еще, что «чиновником» и «сановником» не стал – мое крепкое нутро не позволило. И вещами не оброс – живу налегке[248].

Тихонов и Пастернак продолжали переводить грузин – один из Ленинграда, другой – из Москвы.

Итогом поездки 1933 года станет сборник поэзии под названием «Поэты Грузии». Он был оценен положительно, но совершенно неожиданно на грузинскую бригаду стали сыпаться нападки со стороны официальных кругов и прессы. Не исключено, что одной из причин этой критики стали похвалы и поддержка, исходящие от полуопального Бухарина…

Поездка писателей на Беломорско-Балтийский канал

Тов. Ягоде

От поэта, с гордостью носящего присвоенное ему враждебной нам прессой всех стран имя литературного чекиста

Донесение

Я сообщаю героической Чека,

Что грандиозность Беломорского канала

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Иван Калашников был футбольным корреспондентом сайта Sports.ru в Лондоне четыре года, с 2011-го по 2...
Франклин Рузвельт – 32-й президент Соединенных Штатов Америки, центральная фигура в мире в середине ...
«Какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народн...
Книга «Наемники» — это суровое сказание о странствиях отряда наемников по рекам Руси. В книге вы не ...
Самое полное издание о классической мафии, существующее на сегодняшний день. Благодаря книге вы не т...
«Век хирургов» — мировой бестселлер немецкого писателя Юргена Торвальда. Это увлекательный медицинск...