Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов Громова Наталья
Со всем этим, как выяснилось впоследствии, при вступлении в РАПП, Луговской вел борьбу. И становится ясно, что конструктивистская среда была губительна для поэта, если бы он вовремя не спасся. Но я, «суслик», очевидно, более выносливый, чем Луговской, не так остро ощущала вредоносность данной группировки[118].
Вера Инбер продолжала спор с уже покойным поэтом (мемуары написаны спустя годы). Но и Луговской никогда больше не перепечатывал это стихотворение в своих сборниках.
О друзьях
- Вы, ощерив слова и сузив глаза,
- Улыбались, как поросята в витринах,
- Потом постепенно учась на азах,
- Справлялись идейные октябрины.
- А когда эпоха, челюсти разъяв,
- Начала рычать о своих секретах,
- Вы стали метаться, мои друзья –
- Инженеры, хозяйственники и поэты.
Асеев и Пастернак. Эхо ЛЕФа
Я русский интеллигент. В России изобретена эта кличка. В мире есть врачи, инженеры, писатели, политические деятели. У нас есть специальность – интеллигент. Это тот, который сомневается, страдает, раздваивается, берет на себя вину, раскаивается и знает в точности, что такое подвиг, совесть и т. п.
Моя мечта – перестать быть интеллигентом.
Ю. Олеша. Книга прощания
От искусства, как и от жизни, мы добивались разного.
Б. Пастернак. Охранная грамота
Пастернак – как дальнее эхо – слышит раскаты будущих разлук. Его сложные отношения с ЛЕФом и с Маяковским подходят к своему финалу.
Семнадцатого мая 1927 года в письме к Р. Н. Ломоносовой поэт делится предчувствиями:
Мне предстоит очень трудный, критически-трудный год. Трудности его надо взять на себя, оставаясь здесь. Разрыв с людьми, с которыми тебя все время ставили в связь, неосуществим изза рубежа: в этой перспективе есть какая-то, трудно преодолимая неловкость. Вы наверное имеете представление о совершенно непроходимом лицемерии и раболепьи, ставшем основной и обязательной нотой нашей «общественности» и словесности, в той ее части, где кончается беллетристический вымысел и начинается мысль. Есть журнал «Леф», который бы не заслуживал упоминания, если бы он не сгущал до физической нетерпимости эту раболепную ноту. ‹…› Вот из этого ложного круга, в оба полукружья которого я взят против моей воли, катастрофически и фатально, надо выйти на месте или, по крайней мере, попытаться.
С Маяковским и Асевым меня связывает дружба, – продолжает он. – Лет уже пять как эта связь становится проблемой, дилеммой, задачей, временами непосильной. Ее безжизненность и двойственность не отпугивали нас и еще не делали врагами. ‹…›
Нам предстоит серьезный разговор и, может быть, последний. Гораздо трудней будет выступить с печатной аргументацией этого разрыва. Здесь придется говорить о том, о чем говорить не принято[119].
Но как было соединить привязанность, дружество с невозможностью находиться на одном пути?
Четвертого апреля 1928 года он напишет письмо Маяковскому, где скажет уже со всей определенностью:
Вы все время делаете одну ошибку (и ее за вами повторяет Асеев), когда думаете, что мой выход – переход, и я кого-то кому-то предпочел. Точно это я выбирал и выбираю. А Вы не выбрали? Разве Вы молча не сказали мне всем этим годом (но как Вы это поймете!?), что в отношении родства, близости, перекрестно-молчаливого знанья трудных, громадных, невеселых вещей, связанных с этим убийственно нелепым и редким нашим делом, Ваше общество, которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервно-убедительнее меня?
Здесь, прервав цитату, хотелось бы обратить внимание не только на то, что слова Пастернака очень задевали Маяковского – по сути, это предваряет тот обвал, который последует далее. Маяковский создаст РЕФ (в 1929 году) и буквально через год разрушит и его, уйдя в РАПП, чем вызовет протест самых преданных друзей.
Может быть, я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли, – продолжал Пастернак. – Может быть, зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда и приснившейся позиции[120].
Сколько здесь подлинной любви к Маяковскому – попадание в ядро будущей трагедии. Оба поэта предчувствуют беду. Но словам Пастернака о спасении от самого себя, от своей роли суждено так и остаться словами, Маяковскому уже никто не может помочь. Пастернак медленно уходит от стремления быть «вместе с пятилеткой», он должен следовать каким-то своим собственным путем, не имеющим отношения ко всеобщему движению.
- Рослый стрелок, осторожный охотник,
- Призрак с ружьем на разливе души!
- Не добирай меня сотым до сотни,
- Чувству на корм по частям не кроши.
- Дай мне подняться над смертью позорной.
- ………………………………………….
- Целься, все кончено! Бей меня влёт.
Это одно из самых загадочных стихотворений 1928 года – предчувствие насильственного конца и необходимость сделать то, что должно.
Слово «перелом» найдено эпохой или Сталиным поразительно верно. В письме к Федину 6 декабря 1928 года, которое является ответом на понравившийся Пастернаку роман «Братья», Б.Л. пытается говорить с ним как с товарищем, единомышленником:
Мне казалось, что если Вы, как и все мы, или многие другие из нас, добровольно ограничивали свой живописующий дар, свою остроту и разность, свою частную судьбу в эпоху, стершую частности и заставившую нас жить не непреложными кругами игруппами, а полуреальным хаосом однородной смеси, то подобно очень немногим из нас, и, может быть, лучше и выше всей этой небольшой горсти, Вы это (все равно вынужденное) самоограниченье нравственно осмыслили и оправдали.
Когда я писал 905й год, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю, и линии историографической преемственности, если мне суждено остаться, и идолотворчествующим тенденциям современников и пр. и пр. Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи[121].
Он ищет собеседника, надеется на общий взгляд на современность. Пастернак еще не готов к одиночеству, к монашеству поэта-отшельника, но уже понимает, что никакая «сделка» для него невозможна.
В этой же логике письмо Пастернака (13.5.1929) В. Познеру, который на Западе составляет антологию поэзии и не включает в нее стихи Асеева. Пастернак защищает раннюю лирику Асеева, но при этом строго оценивает его теперешнее душевное состояние:
А трагедия Асеева есть трагедия природного поэта, перелегкомысленничавшего несколько по-иному, нежели Бальмонт и Северянин, потому что тут не искусство, но время выкатило ту же, собственно говоря, дилемму: страдать ли без иллюзий или преуспевать, обманываясь и обманывая других[122].
Асеев словно слышит его и отвечает Пастернаку в стихотворении «Сердце друга»:
- Разве в том была твоя задача,
- Чтоб, оставшись с виду простачком,
- Все косноязыча и чудача,
- Всех пересчитав и пересудача, –
- Будто бы не может быть иначе, –
- Проходить в историю бочком?..
«Проходить в историю бочком» – этот обидный пассаж станет для дальнего и даже ближнего круга Пастернака выражением общего настроения.
- Ветром рвало в стороны событья,
- Красный хутор, иволговый клен,
- Я из сердца их не выгнал вон,
- В эти всплески юности влюблен,
- Их зажить не смог и позабыть я.
Асеев пытался напомнить Пастернаку об их молодости, когда они приезжали к сестрам Синяковым на хутор под Харьковом, заклиная его общим прошлым.
Этот разговор разнесен по времени на годы и десятилетия, но здесь не очень важны даты, понятно, что внутренне этот диалог начался с 1926–1927 годов и не прекращался до смерти поэтов.
Главный водораздел – смерть Маяковского.
- Я с другим пошел к плечу плечом,
- С тем, что в общей памяти хранится,
- С ним, с земли восставшим трубачом,
- А в твоей обиде – ни при чем.
- В жизни – мне одним была ключом
- Та – в пути плескавшая криница.
- …………………………………….
- Мне другие радости даны,
- Я людей не завлекаю позой.
- Мы с любым читателем равны,
- Наши судьбы вместе сплетены,
- Я живу – сочувствием страны,
- Не ее капризом, не угрозой.
Заглавие стихотворения Асеева «Сердце друга» отсылает к строчкам из вступления к «Спекторскому» Пастернака:
- Где сердце друга? – Хитрых глаз прищур.
- Знавали ль вы такого-то? – Наслышкой.
Асеев принял этот поэтический пассаж на свой счет. А к середине 1930 года под влиянием гибели Маяковского и окружающей действительности у Пастернака все чаще возникают мысли о смерти, о близком конце:
Итак, я почти прощаюсь, – пишет он Ольге Фрейденберг. – Не пугайтесь, это не надо понимать буквально. Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит. Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит от самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки, я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет[123].
Открытое столкновение между Асеевым и Пастернаком произошло в декабре 1931 года на дискуссии в Московском отделении советских писателей; Асеев высказывал в выступлении приблизительно те же мысли, что и в написанном, видимо, по горячим следам стихотворения «Сердце друга».
Спустя время Пастернак сделает надпись на фотографии Асеева в альбоме Крученых:
Отчего эта вечная натянутость между мной и Колей? Он так много сделал для меня, что, может быть, даже меня и создал, – и теперь с основанием в этом раскаивается. Как же сожалею обо всем этом я сам! Но все это совершенные пустяки в наше время нескольких сытых (в том числе и меня) среди поголовного голода. Перед этим стыдом все бледнеет. Оттенков за этим контрастом я уже никаких не вижу, а Коля их различает.
Слова о «поголовном голоде» отсылают к страшным впечатлениям поэта от голода 1932 года, который он увидит во время поездки на Урал.
Петровский против Маяковского. Вариант пародийный
В 1927 году Д. Петровский присоединяется к хору хулителей Маяковского. Он посылает Луговскому статью и предлагает младшему другу, перепечатав ее, отнести в газету «Читатель и писатель» (приводим ее с некоторым сокращением):
Владимир!
Я посылаю тебе свою статью для ЧиПа о Маяковском на тот предмет, что, может быть, у тебя найдется 15 минут, чтоб ее перепечатать и сдать ее в перепечатанном виде Розенталю ‹…›.
Мне обязательно надо шлепнуть этого длинною резинкою – надоел.
«К Байрону такого Манфреда!»
‹…› Кстати – еще о Маяковском (или вернее – Маяковскому): он взял на себя миссию быть совестью нашей общественности, но – не для очистки ли собственной совести? Оттого, что общественной совести никогда не удавалась поэзия от Некрасова до Демьяна Бедного. (Лермонтов и Пушкин не в счет.) Совесть любит ясность прозаических положений, хоть по своему состоянию и декларационна (лирична). ‹…› А то – и монумент с бронзовым голосом прет на монумент с пронзовым голосом (от слова пронзить, очевидно) и потом важно уходит (с эстрады), приспустив индейское крыло (от индейского петуха) своей тоги. И потому все итоги спрятаны в ночи ‹…›[124].
Статья, скорее всего, напечатана не была. Петровский же в личных отношениях с Маяковским сохранял льстивый тон.
В конце 1926 года он написал на титульном листе своей книги: «Дорогому Маяковскому в знак особенного крайнего расположения к нему ‹…›»[125].
В ныне опубликованных дневниках Тихона Чурилина рассказаны две истории, посвященные Петровскому, которого, как понятно из этих записей, с трудом выносили в доме Бриков. Там воспоминания о Хлебникове были восприняты с неприязнью, их сочли слишком, как пишет Чурилин, «самохвальными». Маяковский после обсуждения подошел к Чурилину и сказал презрительно о Петровском словами Хлебникова о Петровском: «Я сего пана достаточно знаю». Однако на открытый конфликт с ним не шел (это видно из тех же чурилинских дневников).
Но комичнее всего выглядит столкновение Чурилина и Петровского в доме Маяковского по какому-то нелепому поводу, где они по странности поведения вполне дополняли друг друга.
‹…› Опять собрались в Гендриковом к концу лета, опять угощала великолепным нектаром крюшона Лиля Юрьевна, – и опять впутался средь нас Митрий Петровский, хотя долгонько его не пускали сюда, – Брик сдержал слово. К счастью для Митрея – <NN> его противников не было – но был зато я, и я <наслаждался> отвел душу, каюсь. В числе своих был Пастернак, с которым у меня тогда очень ладилась приязнь и дружба. За крюшоном было весело, звонко раскатывались смехунечки очень веселы тогда девушек лефовских, Лавинской и Семеновой, – веселиться не стеснялись. И дернул меня черт, подвыпив, поднять кружечку с крюшоном за одну песенку казачью Митрея с припевом «вамбир-вамбир» и потянулся чокнуться с ним. Митрей, отстранясь, перекосился, передернулся и изрек:
– Я – не хочу – пить с вами – я вас – не выношу –.
Минута – и я выплеснул бы ему свой крюшон в личину, так я рассвирепел тогда. Я уже крикнул – скотина! Но тут Маяковский, круто повернувши, подошел ко мне с кружкой и сказал только «давайте» и чокнулся, и выпил. Я – остыл, и все кончилось ладно. Пред разъездом В<ладимир> В<ладимирович> успел сказать мне: «не трожьте пана, так он и не воняет» и окончательно меня этим развеселил. Я окончил вечер, дурачась и веселясь, как редко веселился в Гендриковом. А Митрей исчез, как дым, как ладан после молебна в гостиной прежнего хорошего дома, попав туда – ничего не поделаешь как[126].
Чурилин спустя годы в письме к Петникову называл Петровского «калликатурой» на Хлебникова, подчеркивая при этом, что он во всех обстоятельствах всплывает, что бы ни происходило. Так ли это, будет видно впереди.
Н. Асеев спустя годы с горечью писал в неопубликованном отрывке из поэмы «Маяковский начинается»:
- Друзья?
- Но что друзей кружок нехитрый,
- Сникающий
- При первой же грозе?
- Какой, к примеру, друг,
- Хитровский Митрий? –
- Избави бог
- От этаких друзей!
Однако Петровский после смерти Маяковского сыграл роль защитника памяти «друга». Крученых со слов Петровского записал:
В декабре 1930 г. в здании Союза советских писателей состоялся вечер памяти Маяковского. Выступали Каменский, Шкловский и Дм. Петровский (совместно с Яхонтовым, иллюстрировавшим доклад чтением стихов Маяковского).
Доклад Петровского назывался «Происхождение трагедии».
Петровский прочел «Две плоскости взгляда на Маяковского. Раздел 1й – Гамлет и раздел 2й – Аянт Биченосец».
Петровский выступил с дуэльными пистолетами и наводил их на Авербаха, сидевшего в первом ряду. Конечно, лектору пришлось потом со многими «объясняться»[127].
Эта история подтверждается заметкой в «Литературной газете», которая отметила хулиганское поведение Петровского. Однако поэт, несмотря на все свое «безумие», был очень разумен и устраивал скандалы только тогда, когда это было безопасно.
1929й – год великого перелома. Приметы времени
В. Луговской. Кухня времени
- Мы в дикую стужу
- в разгромленной мгле
- Стоим на летящей куда-то земле –
- Философ, солдат и калека.
- Над нами восходит кровавой звездой,
- И свастикой черной, и ночью седой
- Средина
- двадцатого века!
Лидия Либединская писала о последних приметах уходящей Москвы:
По утрам меня будило петушиное пение – в дровяных сараях, где так вкусно пахло свежей древесиной, дворники держали кур. Переулки вымощены разноцветным булыжником, и так весело смотреть, как из-под лошадиных подков вырываются яркие искры. У ворот тумбы – из белого московского камня, а тротуары выложены большим квадратными плитами из такого же камня – на них так удобно играть в «классики»[128].
- Сумбур переулков, лавчонок, заборов,
- Трущобная вонь требухи…
- Ночная Москва – удивительный город:
- В ней даже поют петухи.
Патриархальный московский быт уходил в прошлое не сразу. Какие-то кварталы города еще жили по-старому, а прежний Охотный ряд стирался с лица города. Уничтожались улицы Москвы. Напротив храма Христа Спасителя, доживавшего последние дни, начиналось строительство мрачного, будущего Дома Правительства, остроумно сокращенного в ДоПр (Дом предварительного заключения), что мистически предвещало трагическую будущность большинства его обитателей.
1929 год по странному совпадению выпал на пятидесятилетие Сталина. В статье «Год великого перелома» в газете «Правда» от 7 ноября 1929 года он во всеуслышание заявил, что партии удалось добиться перелома в настроениях деревни, и в колхозы добровольно пошел середняк.
Примечательно, что именно в этот год повальной коллективизации в стране снова вводятся хлебные карточки.
В магазинах все по карточкам, – писал Н. Любимов. – Впрочем, «все» – это громко сказано. Глазам входящих в продмаги не от чего разбежаться. При нэпе качество продукции только достигло старорежимного уровня[129].
Особо притягательным местом для москвичей станет торгсин (магазин торговли с иностранцами). Булгаков в одном из набросков к «Мастеру» писал:
В магазине торгсине было до того хорошо, что у всякого входящего замирало сердце. Чего только не было в сияющих залах с зеркальными стеклами, у самого входа налево за решетчатыми перегородками сидели неприветливые мужчины и женщины и взвешивали на весах и кислотой пробовали золотые вещи… А далее чуть не до потолка громоздились апельсины, груши, яблоки. Возведены были причудливые башни из плиток шоколаду, целые строения из разноцветных коробок[130].
Недаром сюда приходят Бегемот с Коровьевым. Это вожделенное для москвичей место не могли не посетить гости столицы. Некоторое время в торгсины допускались только иностранцы. Потом, сообразив, что всех, у кого сохранились драгоценные вещи, у кого есть валюта, пересажать невозможно, власти распорядились открыть доступ в торгсины тем, у кого есть хоть один доллар и хоть одно колечко. Постоянных же покупателей выслеживали и приглашали на Лубянку.
Усиливалась цензура, уничтожался чужеродный элемент, так называемые «бывшие».
Приветствуются саморазоблачающие признания о прошлом. В эти годы все те, кто еще помнят о непролетарском происхождении, стараются уничтожить любые подозрительные документы. Но двуличие власти проявлялось и в этом – большая часть правительственной верхушки и, в частности, многие крупные чины НКВД были детьми лавочников.
Чистке подвергаются все – от служащих мелких учреждений до членов писательских организаций.
Спасались всевозможными способами. В частности, фиктивными браками. Именно такой брак благородно предлагает Луговской Ольге Алексеевне Шелконоговой, дочери крупного фабриканта, и даже венчается с ней в церкви. На какое-то время Ольгу оставляют в покое.
…С чисткой пока ничего не известно, – пишет она из Москвы на Урал Луговскому 24 мая 29 года. – Всех опросили о социальном положении, а меня не спрашивали. Лидия Каганская спросила у нашего секретаря: «Почему не опрашивали Ольгу Алексеевну?» – так ей на это ответили, что боятся, что я из буржуазной семьи, а она, говорят, по своей честности и прямоте об этом скажет, а уж очень жалко ее, если ее вычистят. И так меня не спрашивали до сих пор[131].
Однако через некоторое время Ольга покинет дом Луговских на Староконюшенном, и следы ее затеряются…
Большой перелом означал не только уничтожение еще сохранявшихся прежних классов и сословий. Главный удар пришелся по Церкви, которая, как считалось, была идейным прикрытием сопротивляющегося раскулачиванию крестьянства.
В начале апреля 1929 года директивные органы получают аналитическую справку НКВД, в которой подчеркивалась «возросшая антисоветская активность религиозников». И уже в июле 1929 года в Москве заседает Союз воинствующих безбожникв. Журналы и газеты атеистического свойства наполняются сатирическими карикатурами.
Но поразительнее всего был слом повседневного времени. Еще в мае 1929 года было выдвинуто предложение о введении нового календаря (с отсчетом времени не от Рождества Христова, а от Октябрьской революции). Постановлением Совнаркома был начат переход на непрерывную рабочую неделю с аннулированием субботы и воскресенья. Отменялись названия дней недели. Были дни, обозначенные выходными, но ни суббот, ни воскресений не существовало. Дни недели назывались: первый, второй и т. д.
Восьмого сентября Маяковский выступил на радио со стихотворением «Голосуем за непрерывку»:
- Всем пафосом стихотворного рыка
- Я славлю вовсю,
- трублю
- и приветствую
- тебя – производственная непрерывка.
«Комсомольская правда» 13 декабря 1929 года от имени «рабочего Верещагина» вещала: «Непрерывка – наш первый долг ‹…›. С ней мы и попов путаем. Когда им теперь звонить – в воскресенье, нет ли? Большая тут благодарность советскому правительству».
Православное Рождество 1929 года было объявлено «Днем индустриализации», вновь прошли «комсомольские карнавалы – похороны религии».
Восьмого января 1929 года воронежская «Коммуна» рассказывала об устроенном в центральном саду областного центра антирелигиозном карнавале на льду с участием свыше тысячи молодых горожан. Группа комсомольцев была наряжена в костюмы «чертей», «богов», «монахов» и т. д. На катке состоялось сожжение «тела Христова в гробу» и Рождественской елки[132].
В дневнике от 31 декабря 1929 года Лиля Брик записала: «Боролись со старым бытом – не встречали Новый год»[133].
Любовные лодки
Год великого перелома странным образом стал и годом многих личных драм и потрясений.
В 1929 году терпит крушение семейная жизнь Булгакова; он знакомится с Е. С. Шиловской, начинается роман, но они вынуждены расстаться на долгих два года. Маяковский бросается в неудачный роман с замужней Норой Полонской. Последний год доживает брак Пастернака. «Вторым рождением» назовет он встречу и новый брак с Зинаидой Нейгауз. В письме к О. Фрейденберг он пишет о предчувствии конца.
Луговской тоже терпит крах в личной жизни. Видимо, зимой 1929го он предпринимает попытку самоубийства, к счастью, неудачную. С дороги он пишет домой с Урала:
Я здорово устал в Москве. Внутри меня все сломано и разрушено. ‹…›
Милая сестричка, я опять удираю от судьбы, от всего на свете в стук поезда, в дорожный хохот товарищей, в ночевки, столовки, выступления, аплодисменты, к доменным печам, плавящейся стали и провинциальным бульварчикам[134].
Луговскому нужна только бывшая жена, воплощающая для него все: цельность, которой нет у него самого, преданность и верность. Он представляет, что возвращение может произойти только через собственное перерождение. И ставит перед собой задачу – стать новым человеком. В самом что ни на есть буквальном смысле слова. Тут много схожего с тем, что было с Маяковским, когда он лишился Лили Брик, а затем написал об этом поэму «Про это».
Луговской в экзальтации формулирует закон новой жизни, который он должен выполнить:
Я, может быть, больше, чем когда-нибудь, смотрю широко и далеко, но я стал в тысячу раз человечнее и горячее, потому что сам испытал боль непередаваемую и страдания, без которых не смог бы стать человеком. Я не могу уже жить без фонаря, который мне «светит», без простой ласки, без твоей самой повседневной любви, без элементарной заботы о тебе и твоей заботы… Ты вернулась, отрезав жизнь. Я вернулся, поставив крест на всех своих страстях и бреднях, но, получив взаймы широкое, мужественное философское мировоззрение, внутреннюю свободу действий, желание сокрушительной работы вместе с женой для ребенка и для русской литературы и для всех людей, страдания которых я сейчас так ясно вижу и переживаю…[135]
Растерянность, одиночество и страх преследовали в этот год многих литераторов, отсюда и возникала последняя надежда на любовь как спасение, на женщину-друга, умеющую разделить одиночество…
Борис Пастернак, прочно связанный с женой духовными узами, тем не менее бессознательно ищет иную женщину. Земная Зинаида Нейгауз, увиденная им на даче за мытьем полов, становится для поэта иллюзией спасения, воплощением надежды на возможность диалога с реальностью.
Поиск Булгакова был направлен абсолютно в другую сторону. Он искал женщину-друга, единомышленницу, жену, подобную Эккерману.
Для Маяковского, видимо, никакая женщина уже не могла стать спасением. Лиля Брик осталась в прошлом. Обзавестись семьей, бытом, счастливым уголком, писать стихи за столом в домашнем халате и тапочках, с красавицей женой, подающей кофе, – это было за пределом образа, который он выковал для своих читателей и слушателей.
«Самоубийца»
Обычно впереди времени летит слово. «Самоубийца» – так называлась пьеса Николая Эрдмана, написанная им в 1928 году. Название было симптоматично. Суицидальные настроения широко бытовали в то время в кругу интеллигенции, которая утрачивала и в политике, и в творчестве всякую стабильность и опору. Революционное мировоззрение, питающее целый слой писателей и поэтов, доживало последние дни. Выстраивалась новая чиновничья модель, где живому человеку не находилось места.
«Самоубийца» начинается фарсом. Главный герой, безработный Подсекальников, охотится ночью в коммунальной квартире, где он живет, за куском ливерной колбасы и оказывается неожиданно застигнутым женой. Он чувствует себя униженным кражей колбасы и хочет наложить на себя руки. Жена и теща пытаются отвратить его от этого шага. Тем временем известие о желании Подсекальникова покончить с собой достигает самых разных лиц. К нему устремляются нэпман, священник, интеллигент, брошенная любовница – все они предлагают ему совершить самоубийство от их имени, чтобы таким образом выразить протест, который они сами выразить не могут.
Вот что говорит Подсекальникову представитель интеллигенции:
Аристарх Доминикович. ‹…› Посмотрите вокруг.
Посмотрите на нашу интеллигенцию. Что вы видите? Очень многое. Что вы слышите? Ничего. Почему вы ничего не слышите? Потому что она молчит. Почему же она молчит? Потому что ее заставляют молчать, гражданин Подсекальников. А вот мертвого не заставишь молчать, гражданин Подсекальников. Если мертвый заговорит. В настоящее время, гражданин Подсекальников, то, что может подумать живой, может высказать только мертвый. Я пришел к вам, как к мертвому, гражданин Подсекальников. Я пришел к вам от имени русской интеллигенции.
Интонация этого монолога поразительно совпадает с интонацией письма Викентия Вересаева, направленного правительству против цензуры:
Общий стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют, наше творчество все больше становится двухэтажным; одно пишем для себя, другое – для печати. В этом – огромнейшая беда литературы и она может стать непоправимой: такое систематическое насилование художественной совести даром не проходит. Такое систематическое равнение писателей под один ранжир не проходит даром для литературы. Что же говорить о художниках, идеологически чуждых правящей партии. Несмотря на эту чуждость, нормально ли, чтобы они молчали? А молчат такие крупные художники слова, как Ф. Соллогуб, Макс. Волошин, А. Ахматова. Жутко сказать, но если бы сейчас у нас явился Достоевский ‹…› то и ему пришлось бы складывать в свой письменны стол одну за другой рукописи своих романов с запретительным штемпелем Главлита[136].
Просители, пришедшие к главному герою пьесы, не очень симпатичны. Эрдман вслед за Олешей, Ильфом и Петровым смеется над жалкой, слабой, не уверенной в себе интеллигенцией. И соединяет в один тип интеллигентов и обывателей, интеллигентов и мещан, что придает пьесе весьма двусмысленное звучание.
Не случайно Н. Я. Мандельштам спустя годы напишет об Эрдмане как о человеке, незаметно соскочившем в своей сатире на карикатуру над «мягкотелыми», «ничтожными», как их называли тогда, интеллигентами, хотя, по сути, они были единственными, кто защищал гуманистические идеалы еще с народнических времен.
Многие современники увидели в этом фигу в кармане, что, похоже, разглядела и власть, поэтому пьесу не пропускают. Возможно, роковую роль сыграл и год написания пьесы. Если в 1927 или 1928 году сатира еще проскакивает, чему есть множество примеров, то в 1929м такого рода произведения не только невозможны в печати, но уже и опасны для автора.
Однако пьеса не была только сатирой, она в своем развитии движется к той высшей точке, когда Подсекальников вдруг начинает говорить на языке трагедии. Трагедии маленького человека: Евгения из «Медного всадника», Акакия Акакиевича. Он говорит, о том, что смерть освободит его от страха. Что он не боится ни власти, ни Кремля, потому что смерть делает его неуязвимым.
Подсекальников. ‹…› Дарвин нам доказал на языке сухих цифр, что человек есть клетка. ‹…› И томится в этой клетке душа. Вы стреляете, разбиваете выстрелом клетку, и тогда из нее вылетает душа. Вылетает. Летит. Ну, конечно, летит и кричит: «Осанна! Осанна!» Ну, конечно, ее подзывает Бог. Спрашивает: «Ты чья?» – «Подсекальникова». – «Ты страдала?» – «Я страдала».
Пьесу хотел ставить Мейерхольд, за нее боролся Станиславский. В воспоминаниях о чтении «Самоубийцы» говорится, что на читке у Станиславского вся труппа хохотала, обливаясь слезами. Но страшно становится от этого хохота.
В 1929 году Эрдмана пригласили на квартиру Луначарского, где он читал пьесу. Присутствовали члены правительства: Пятаков, Радек, Ворошилов. Не смеялся никто. Все выслушали и, мрачно попрощавшись, ушли. Луначарский на прощанье сказал Эрдману, что он написал гениальную пьесу, но, пока он нарком культуры, ее не поставят никогда.
Чем же задел Эрдман власть? Тем, что показал: в Советской России остался единственный способ сопротивления – самоубийство.
Собственно, пьеса была и развитием одной из тем повести Олеши «Зависть», написанной в 1927 году.
– Хотя бы взять и сделать так: покончить с собой. Самоубийство без всякой причины. Из озорства. Чтобы показать, что каждый имеет право распоряжаться собой. Даже теперь. Повеситься у вас под подъездом.
– Повесьтесь лучше под подъездом ВСНХ, на Варварской площади, ныне Ногина. Там громадная арка. Видали? Там получится эффектно.
К несчастью, Эрдман увидел свое собственное будущее. Подсекальников так и не решается совершить самоубийство. А Эрдман после ареста в 1932 году и ссылки никогда больше не писал пьес. Он выбрал жизнь…
Смерть Маяковского
В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном в 1956 году, Пастернак размышлял о самоубийствах близких ему людей, тех, которые во многом определили движение его судьбы. Думал об этом не только с болью и состраданием, а с чувством причастности к жизненным положениям, которые настигали и его тоже.
Приходя к мысли о самоубийстве, – писал Пастернак, – ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. ‹…› Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведомо кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, не заполненного продолжающейся жизнью ожидания.
Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие[137].
Вопросы о причинах смерти Маяковского захватили в это время не только литературную, но всю более-менее читающую публику. Все помнили, как презрительно он отозвался на смерть Есенина, насколько это было невозможно для него, но он совершил невозможное. Кроме того, самоубийство было жестом, поступком поэта, которым он обращался с последним посланием к обществу; все чувствовали, что дело было вовсе не в «любовной лодке, разбившейся о быт», а в чем-то другом. Но в чем же?
Пастернак понимает этот знак, и не случайно, что главный герой его романа Юрий Живаго, альтер эго поэта, умирает в 1929 году. Он не может перейти через разлом времени и остается в мире прежних и понятных для себя правил.
Как ни странно, но и Маяковский – создатель советского «проекта», его вдохновенный автор и демиург – не смог перешагнуть в этот новый мир. И очень показательно, что никто из представителей партийной и государственной элиты на открытие выставки «20 лет работы» не явился. Нужно ли ему было их признание? Нет, но он не мог пережить, что эти ничтожные люди оттолкнули его. И слова Пастернака о том, что он застрелился из самолюбия, из гордости, были по-своему точны.
Ольга, жена поэта Владимира Силлова, вспоминала:
Протягиваю руку к трубке. Узнаю голос Бориса Пастернака. Задыхаясь, он бросает в трубку: «Оля, сегодня утром застрелился Маяковский. Я жду вас у ворот дома в Лубянском проезде. Приезжайте!»
Я срываюсь с места. Обо всем забываю, кроме этого ужаса. Мчусь туда, где случилось непоправимое. Не помню, как добрались до указанного места. Пастернак у ворот. Бледный. Ссутулившийся. Лицо в слезах; сказал: «Ждите меня на лестнице. Я пойду наверх, узнаю, где он будет».
Я стояла на лестнице, вдавившись спиной в стену, когда мимо меня пронесли носилки, наглухо закрытые каким-то одеялом. Господи! Ведь это пронесли то, что еще сегодня утром было Володей Маяковским!.. Вслед за носилками шел понурый Пастернак. Подхватил меня, и мы выбежали из дома[138].
Луговской с Тихоновым находились в момент смерти Маяковского в туркестанских степях, и весть эта была для них, как они вспоминали, ужасна.
Из Москвы Луговскому пришло письмо от поклонницы:
На меня со стенки смотрят глаза Маяковского.
Живые глаза.
А в клубе под черным щитом лежал другой и незнакомый.
Он лежал против эстрады.
С этой эстрады он читал свое последнее «Во весь голос».
Я долго не могла понять, что он в самом деле мертвый.
Я отчаянно ревела 14го вечером в комнате Маяковского в Гендриковом переулке.
Ведь это совершенно немыслимо – видеть мертвого Маяковского.
Но только в день похорон я поняла, что он в самом деле умер.
Я стояла в почетном карауле в ногах у гроба и смотрела ему в лицо.
Лицо было чужое и странное. Руки, розы – все это относилось не к нему.
Это уже было мертвое.
Но на меня по-живому взглянули стальные подковки на носках ботинок.
Они были потершиеся и старые.
Я думала – подковки никогда больше не прикоснутся к земле.
Никогда.
И в этом я увидела смерть.
Я ее почувствовала через эти подковки.
Неприятно, что после смерти так много ненужного говорят о Маяковском[139].
Прощание с поколением
Что-то происходит со временем. Художники отчетливо это понимают. Время словно завертелось на месте, засасывая туда все больше людей. Еще в 1925 году А. Белый в письме Иванову-Разумнку писал: «…со временем что-то неладное: летели, ускоряясь, времена: и вдруг – стоп: будто стало: будто нет движения. ‹…› Линейно – время оборвалось; началась какая-то другая временная циркуляция…»[140]
Поколение, сформировавшееся до революции (С. Парнок, М. Волошин, А. Белый, М. Булгаков), видимо, надеялось на вменяемость власти, на ее очеловечивание, но этого не произошло, и в новом мире жестокого абсурда прижились немногие.
В начале 30х годов не стало С. Парнок, М. Волошина, А. Белого. О смерти последнего поэт Бенедикт Лившиц написал поэту М. Зенкевичу пронзительные слова:
И тем не менее – ни одна из смертей последнего времени не впечатляла меня так сильно, как эта смерть. Оборвалась эпоха, с которой мы были – хотим ли мы это признать или нет, безразлично – тесно связаны. Обнажилась пропасть, куда ступить настает уже наш черед. Пробовали Вы подсчитать, сколько людей из нашего с вами литературного и близкого к литературе окружения умерло за последнее десятилетие? Я произвел впервые этот подсчет. 20 человек, из них 9 – старшего поколения, 1 (Есенин) моложе нас, остальные – наши сверстники. Удручающая арифметика! Никчемная цифирь, скажете вы? Дело не в возрасте, а в гормонах, в воле к жизни, в физиологическом отборе? Быть может, быть может, а все-таки пропасть обнажена и огромный кусок, целый пласт нашего прошлого рухнул в эту бездну.
Дело не в самом факте смерти, если бы вы знали меня ближе, мне не пришлось бы оговариваться, как сейчас, и объяснять вам, что отнюдь не самая смерть навела меня на эти rflexions funbres[141], а в чудовищном одиночестве поколения, к которому мы с вами принадлежим и которое гораздо крепче связано с предшествующим поколением, нежели со своей сменой…[142]
Часть II
Тридцатые годы
Начало. Приметы времени
Начало 30х годов было ознаменовано и началом огромного строительства, которое потребовало уничтожения крестьянских хозяйств и превращения миллионов людей в дешевую рабочую силу. Повсеместно как муравьи они возводили огромные заводы, рыли каналы, прокладывали железные дороги. От писателей власть потребовала полного соучастия в этом великом труде народа. От них потребовали документальности.
Документ должен был в каком-то смысле заменить литературу. И писательские бригады рванули в разные концы страны. То, что они увидели, их потрясло.
Повсюду одно. Развороченный муравейник, – записывает Григорий Гаузнер в дневнике. – Поезда с раскулаченными идут в Казахстан, вербовщики ищут новых рабочих, соблазняя парней хлебом и сахаром. ‹…› Вся внешность страны за этот год изменилась, но в смысле развороченного муравейника[143].
В конце 1932 года Борис Агапов пишет другу Корнелию Зелинскому:
Я был в Днепропетровске и видел этого Молоха – металлургический завод ‹…›. Горы шлака источают газ, от которого спирается дыхание и слезы текут по лицу ‹…› унылые и железные башни, оглушительно грохоча клепильными молотками, творят издевательство над способностью человека чувствовать цвет и слышать – звуки.
Призрак, самообман, «рабочая гипотеза» думать, будто это Днепрострой с его махиной машинного зала, с его пультом как храмом энергии есть освобождение[144].
Из окон вагонов писатели и поэты увидели тысячи голодных, просящих милостыню людей. Поезда с раскулаченными крестьянами, а иногда и людей в кандальных цепях, идущих по улице в сопровождении конвоя.
Записки о подобных впечатлениях они оставляли для себя, или писали об этом в письмах близким, или делились в разговорах. Одни уже хорошо знали, что можно писать, а что нельзя. Другие же пытались сохранять верность себе и своему предназначению. Андрей Платонов в 1930 году заканчивает и пытается напечатать повесть «Котлован», которая точно и страшно выразила сущность происходящего нового строительства. Бездомная девочка Настя спит на стройке в гробу, потому что другого дома у нее нет и быть не может.
Михаил Булгаков начинает писать мистический роман «Консультант с копытом», построенный на сатире на писательское сообщество и антирелигиозный пафос этих лет. Но все эти тексты не дойдут до печати именно потому, что в них жестоко отражалась новая реальность «будней великих строек».
В 1930 году выходит пьеса А. Афиногенова «Страх». Как и в случае с пьесой Эрдмана «Самоубийца», в название вынесено главное слово, определяющее время. «Мы живем в эпоху большого страха», – говорит один из главных героев пьесы. Парадокс состоял в том, что автор дает эти слова человеку старой формации, которому уже нечего делать в современной советской жизни. Но именно этот персонаж выражает чувства, постепенно заполняющие души людей.
Так, Григорий Гаузнер сначала записывает в дневник язвительные картинки из жизни советских служащих: «Чиновники в учреждениях носят как вицмундир русскую рубашку и сапоги, а придя домой, с облегчением переодеваются в европейский костюм».
Но спустя только два года эти советские служащие уже выглядят у Гаузнера как подозрительные личности. Примечательно, что эта книга о Беломорканале называется «Страна и ее враги»:
Инженер носит русскую рубашку, его речь пестрит лозунгами, лицо открытое, честное. Но в его цехе учащаются непонятные аварии, если попасть к нему на квартиру, где он снимает русскую рубашку как вицмундир и с облегчением повязывает галстук, то можно услышать разговор, ставший известным из показаний на процессе вредителей…[145]
Мир арбатских переулков меняется. Скоро исчезнет Смоленский рынок с его ломовиками – огромными мужиками, которые гнули подковы. Трамвай «Б» уже не будет рассекать толпу торгующих и покупающих.
Нищие крестьяне на улицах в лаптях и домотканых поддевках стоят возле булочных и просят не денег, а хлеба.
Но интеллигенция еще плохо понимает, что происходит на самом деле. В 1930 году Чуковский записывает в дневнике:
Вечером был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же. Я историк. И восхищаюсь Ст<алин>ым как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов – величайший из гениев, перестраивавших мир. ‹…› Но пожалуйста, не говорите об этом никому. – Почему? – Да, знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе. ‹…›
Я говорил ему, провожая его, как я люблю произведения Ленина.
– Тише, – говорит он. – Неравно кто услышит![146]
Для литературы наступали новые времена: РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), которая в годы нэпа выполняла роль надсмотрщика за неблагонадежными писателями, вела и погоняла писателей-попутчиков, вдруг потеряла все свое влияние и была уничтожена постановлением о роспуске РАППа в апреле 1932 года. Власть, уничтожая ненавистную для многих писателей организацию и подготавливая почву для создания Союза советских писателей, вырывала с корнем и все другие кружки и частные организации. Теперь уже были невозможны не только РАПП, но и конструктивисты, лефовцы и многие другие.
Сталин решает объединить и связать писателей под общей крышей, не только профессионально – в Союзе писателей, но и в бытовой жизни. Вот как вспоминает об этом критик К. Зелинский. На встрече у Горького в октябре 1932 года, после разгрома РАППа, Сталин говорит:
…писательский городок. Гостиницу, чтоб в ней жили писатели, соловую, библиотеку большую – все учреждения. Мы дадим на это средства». Главная мысль Сталина при этом была такой: «Есть разные производства: артиллерии, автомобилей, машин. Вы же производите товар. Очень нужный нам товар, интересный товар – души людей».
«Организовали РАПП, разогнали РАПП…»
Партийное управление литературой началось уже в 1922 году. Лев Троцкий писал в Госиздат:
Нам необходимо обратить больше внимания на вопросы литературной критики и поэзии, не только в смысле цензурном, но и в смысле издательском. Нужно выпускать в большем количестве и скорее те художественные произведения, которые проникнуты нашим духом[147].
Определение «нашего духа» и разделило руководителей литературы на разные группировки.
Сама же Ассоциация пролетарских писателей возникла в 1925 году из Московской ассоциации пролетарских писателей (МАПП). Следуя традиции МАППа и разделяя идею о том, что литература должна идти от рабочего класса и следовать линии партии, РАПП с первых дней существования приобрела воинственный дух; всех писателей, не входящих в Ассоциацию, делила на врагов и союзников. Врагами были и так называемые «попутчики».
Не случайно главным объектом нападок РАППа стал журнал «Красная новь». Основной упор в журнале делался как раз на «попутчиков», то есть бывших известных литераторов, пишущих в русле еще прежних народнических ценностей. Возглавлял журнал старый большевик Воронский, и за его редакционной политикой многие видели линию Троцкого. Основным органом РАППА был журнал «На посту», претерпевший за несколько лет удивительные метаморфозы в духе времени.
Сначала, возглавляемый Вардиным, Родовым и Лелевичем, он был отчаянно воинственный в своей пролетарской непримиримости, но к 1926 году лозунг «пролетарской культуры» уже был заменен на лозунг «учебы у классиков». Правда, новая группа с новыми силами продолжала нападать на тех, кто не придерживался, как им казалось, партийной линии.
Соответственно сменилось и руководство Ассоциации, и название журнала. Теперь на его обложке значилось: «На литературном посту». В феврале 1926 года руководителем РАППа вместе с Ал. Селивановским, А. Зониным и Ю. Либединским стал Леопольд Авербах.
Всем казалось, что в окопной литературной войне победил РАПП. И спустя время часть поэтов все-таки решили сдаться на волю победителя; в начале 1930 года в РАПП пошли Маяковский, Багрицкий и Луговской.
Сельвинский пишет в воспоминаниях, что Маяковский надеялся на их совместный переход к пролетарским писателям.
Телефонный звонок.
– Читали сегодня «Правду»?
– Нет еще. А что?
– Выходите к Пушкину. Буду ждать.
Я жил тогда в Сытинском переулке и через три минуты был на Тверском бульваре. Маяковский протянул мне газету со статьей «За консолидацию коммунистических сил пролетарской литературы»…
– Все понятно? – спросил Маяковский очень взволнованно. – Обратите внимание на выражение «через нее».
– То есть?
– Это значит, что партия свою литературную политику намерена проводить через РАПП. Теперь придется мне закрыть мой ЛЕФ, а вам ваш конструктивизм.
– Почему вы так думаете?
– Но это же ясно! До сих пор наши драки с Безыменским и компанией были спорами одной литгруппы с другой, то теперь это будет ударом по партийной политике. А я с партией сражаться не намерен[148].
Сельвинский с Маяковским не пошел. Из конструктивистов в РАПП отправились интеллигенты-романтики, пытающиеся быть в русле времени, – Луговской и Багрицкий.
