Сезанн. Жизнь Данчев Алекс
Все вроде бы складывалось так, как желал Сезанн, но Луи Огюст собирался разыграть еще одну карту. По понятным причинам он решил поговорить с Жозефом Жибером, преподавателем Школы рисования, и тот посоветовал Сезанну остаться на некоторое время в Эксе. Золя, заочно не жаловавший учителя рисования, предположил, что господину Жиберу просто жаль терять ученика{172}. Не исключено, что Золя был прав, и у Луи Огюста сложилось такое же мнение. Совет Жибера послужил причиной новых проволочек, но не повлиял на ход событий. В октябре Байль уверял Золя, что Сезанн приедет в Париж в марте (1861 года){173}. Мало-помалу все становилось на свои места.
До 1861 года нечего было и надеяться, что Сезанн переедет в Париж. Вопреки распространенному заблуждению причину следует искать не в отце художника, а в самом художнике. Письма к Золя, которые он писал в период кризиса 1859–1862 годов, утрачены, но письма Золя к Сезанну (и Байлю) сохранились. Переписка была бурной. Даже принимая во внимание склонность Золя к излишней литературности, не приходится сомневаться, что Сезанн мучительно размышлял над своим призванием, или предназначением, и занимался болезненным самокопанием. «Я сам себя не понимаю», – писал он; или: «Я говорю – и не говорю, мои слова противоречат моим поступкам». Некоторые его высказывания задевали чувствительные струны в душе друга: «Я вырос на иллюзиях». К счастью для нас, Золя имел привычку возвращать Сезанну его сетования, зачастую воспроизводя их слово в слово. «А еще меня резанула одна фраза из твоего письма: „Живопись, которую я люблю, но которая мне не дается“ и т. д. и т. д. Тебе-то не дается!» Когда Сезанн падал духом, он нередко грозился в письмах вышвырнуть кисти в окно или сделать что-нибудь похуже. Золя изо всех сил старался подбодрить друга – в своей довольно эгоцентричной манере. «Но ты, мой мечтатель, мой поэт, – я вздыхаю, когда вижу, в какие лохмотья одеты прекрасные принцессы – твои мысли. Они нелепы, эти прекрасные дамы, нелепы, как молодые цыганки странным видом, грязными ногами и цветами в волосах. О, заклинаю, взамен ушедшего большого поэта яви мне большого художника! Ты, кто направлял мои неверные шаги на Парнас, ты, кто внезапно меня покинул, – дай же мне забыть нерасцветшего Ламартина ради будущего Рафаэля!»{174}
Будущего Рафаэля не стоило подгонять. Источником практической мудрости и средством самопознания для Сезанна были классики. На вопрос «как жить?» он искал ответа у Цицерона. Ццерон призывал к осмотрительности и рассудительности. «Тот, кто приступает к тому или иному делу, должен помнить, что ему надо взвесить не только, сколь оно прекрасно в нравственном отношении, но и способен ли сам он совершить его; тут он должен взвесить все, дабы и необдуманно не отчаяться в успехе, и не проявить непомерной самоуверенности ввиду своего честолюбия. Во всех делах, прежде чем к ним приступить, нужна тщательная подготовка». Вероятно, голос Цицерона звучал для Сезанна убедительнее, чем голос отца (или лучшего друга). Сезанн, должно быть, принимал решения именно так, как это изложено в трактате «Об обязанностях» («De Officiis»): «Прежде всего мы должны решить, кем и какими мы хотим быть… а это размышление труднее всякого другого. Ведь именно в ранней молодости, когда наша способность судить была очень мала, каждый из нас и определил для себя будущий образ жизни, который он особенно и полюбил». Цицерон не только избрал Геркулеса в качестве примера, но особо отметил, что мы, «усвоив себе наставления родителей, решаем следовать их обыкновению и образу жизни». Давлению такого рода Цицерон противопоставлял необходимость следовать собственной природе – или темпераменту, как выразился бы Сезанн.
Но крайне редко встречаются люди, которые, обладая выдающимся и великим дарованием, или превосходным образованием, или и тем и другим, располагали бы также и временем для размышления о том, какой именно путь в жизни им избрать; размышляя об этом, каждый должен принять решение всецело в соответствии со своими склонностями. Ибо если мы, при всех своих действиях, как уже было сказано выше, стараемся узнать, что именно подобает нам в соответствии с нашими прирожденными склонностями, то при избрании всего жизненного пути мы должны прилагать гораздо большую заботу к тому, чтобы в течение всей своей жизни оставаться верными себе и, исполняя любую обязанность, не совершить оплошности. ‹…› Итак, пусть тот, кто приведет весь намеченный им для себя жизненный путь в соответствие с особенностями своей натуры, свободной от пороков, останется верен себе (ведь это более всего и подобает человеку), если только он не поймет, что при избрании своего образа жизни он ошибся{175}.
С Золя Сезанн тоже советовался. За месяц до своего предполагаемого отъезда он спрашивал, есть ли возможность работать в Париже. Странный вопрос, как не преминул отметить его друг. Золя составил распорядок обычного дня.
С шести до одиннадцати будешь сидеть в мастерской и писать с живой натуры; потом обед, а с двенадцати до четырех можешь копировать любой приглянувшийся тебе шедевр в Лувре или Люксембурге. Итого девять часов работы; думаю, что этого довольно и что при таком распорядке дня ты не замедлишь сделать успехи. Как видишь, весь вечер у нас остается свободным, и мы сможем употребить его на что угодно без ущерба для занятий. А по воскресеньям мы полностью принадлежим себе, будем уезжать за несколько лье от Парижа; пригороды здесь очаровательны, а если тебе придет охота, всегда можешь набросать на холсте деревья, под которыми мы расположимся на пикник{176}.
Неизвестно, разрешил ли сомнения Сезанна этот намек на сосну их юности, однако вопросов больше не последовало.
Что касается le papa, он оказался щедрее, чем можно было предположить. Он дал согласие на сколь угодно долгое пребывание в Париже, назначив содержание в 125 франков, на 25 франков больше, чем зарабатывал Золя в издательстве «Либрери Ашетт» («La Librairie Hachette»). Час пробил.
Автопортрет: в глубоком раздумье
За сорок лет своей жизни в искусстве Сезанн создал около двадцати шести автопортретов маслом. К этому можно добавить примерно столько же графических автопортретов, относящихся в основном к 1870м и 1880м годам; это не считая таких картин, как «Новая Олимпия» (1873–1874) и «Апофеоз Делакруа» (1890–1894), где некто напоминающий художника присутствует в качестве одного из персонажей. Сезанна, как в свое время и Рембрандта, нередко критиковали за недостаток портретного сходства; Рембрандт, «жертва патологической одержимости импасто», тоже в течение всей жизни создавал автопортреты, для него это был «необходимый процесс самоидентификации и самопознания»{177}. Вероятно, то же можно сказать и о Сезанне.
Его первый (из известных нам) автопортрет написан по фотографии начала 1860х годов, когда художнику было немного за двадцать{178}. Работа по фотографии не такая уж редкость в творчестве Сезанна (вопреки тому, что считалось ранее), но в автопортретах он прибегнет к подобному методу еще только раз, спустя многие годы{179}. В этой ранней работе фотографический образ заметно преображен. Молодой человек на фотографии выглядит настороженным, но неагрессивным. Большие усы смягчают общее выражение лица, наполовину скрытые губы неплотно сжаты и (в целом) внимания не привлекают. Лицо несколько отдалено от переднего плана и не несет отпечатка враждебности или неприязненности. Сзади голова немного подсвечена. На портрете сходство принесено в жертву выразительности. Колорит интенсивный, если не сказать зловещий. Взгляд тяжелый, почти злобный. Увеличенный лоб, поднятая линия зачесанных влево волос (возможно, более позднее дополнение) способствуют нагнетанию напряжения. Уходит свет, а вместе с ним и глубина. Поль Сезанн проступает из черноты дьявольски крупным планом.
Сезанн. Ок. 1861
Достигнут драматический, даже ошеломляющий эффект. Работа такого накала словно напрашивается на психологический анализ. «Напряженность и твердость взгляда, моделировка серым, с кроваво-красными акцентами в эмоционально ключевых точках [губы, углы глаз, даже линия волос], заставляют нас ощутить за этим портретом критический момент в судьбе молодого человека, – размышляет Лоренс Гоуинг, – возможно, момент окончательного осознания своего призвания стать художником или решающий момент в противостоянии с отцом»{180}. Если на фотографии мы видим характерную позу, выражающую сыновнюю почтительность, то портрет словно объявляет, что жребий брошен. Этот налившийся кровью юноша способен на все.
Портрет был приобретен Огюстом Пеллереном после смерти Сезанна у сына художника. В настоящее время находится в частной коллекции.
3. «Все излишества – братья»
«Я видел Поля! Представь, я видел Поля! – восклицал Золя, неожиданно обрывая свое письмо к Байлю. – Чувствуешь музыку этих трех слов? Он пришел нынче утром, в воскресенье [21 апреля 1861], и несколько раз позвал меня на лестнице. Я еще толком не проснулся; замирая сердцем от радости, распахнул дверь, и мы что есть сил обнялись. Затем он меня обнадежил: его отец не питает ко мне нелюбви; уверял, что ты все немного преувеличил, верно, переусердствовал. И наконец сказал, что отец про меня спрашивал и я должен навестить его сегодня или завтра. Потом мы вместе пообедали, обошли не один городской сад, где выкурили не одну трубку, и я с ним расстался. Пока его отец здесь, мы сможем видеться лишь время от времени, но через месяц нам удастся вместе снять жилье»{181}.
Сезанн наконец вырвался в Париж. Приехал с «эскортом», но Луи Огюст вскоре вернулся в Экс. Поль нашел квартиру в доме 39 по улице д’Анфэр (ныне авеню Генерала Леклерка), в Четырнадцатом округе, неподалеку от Монружа{182}. Денежное содержание он получил: на это можно было прожить. Не роскошно, конечно, но вполне сносно. По подсчетам Золя, регулярные месячные расходы составляли около ста франков: двадцать – жилье, шестьдесят – еда, десять франков – мастерская, еще десять – художественные принадлежности; двадцать пять оставалось на освещение, стирку, выпивку, табак и прочие дешевые удовольствия.Золя откладывал на еду два франка в день, но на деле Сезанн обходился меньшим: он умудрялся платить за обед и ужин по пятнадцать су (двадцать пять сантимов). «Это негусто; но что поделаешь. – В его рассуждениях звучало далекое эхо отцовских поучений. – Во всяком случае, я не умираю с голоду»{183}.
Сезанн умел жить экономно. И в богатстве и в бедности его запросы оставались весьма скромными. Хотя скаредным он вовсе не был. В юности, по воспоминаниям Золя, едва у него появлялось немного денег, до отхода ко сну он успевал их потратить. Когда заговаривали о его расточительности, он отвечал: «Pardieu![22] А вдруг я сегодня умру – лучше оставить наследство родителям?»{184} Произносилось это в шутку, но и шутка была с горчинкой: люди смертны, а наследство еще поди получи.
Дни протекали примерно так, как и предвидел Золя. С шести до одиннадцати утра Сезанн обычно работал в Академии Сюиса на острове Ситэ. Это колоритное заведение, расположившееся в обшарпанном здании на набережной Орфевр, было по-настоящему свободным, в отличие от так называемой Свободной школы рисования в Эксе. Академия Сюиса мало чем напоминала академию – строго говоря, здесь не было ни профессоров, ни студентов: все наставляли или поправляли друг друга на равных. Записаться и работать, совершенно самостоятельно выбирая стиль и средства, мог любой. Натуру (мужскую и женскую) предпочитали античной скульптуре, но обнаженная фигура обязательным предметом не была. Многие приходили просто испытать силы или посмотреть. Практиковался метод проб и ошибок. Эксперименты были в порядке вещей. Экстравагантность замечалась, но не порицалась. Академия размещалась на третьем этаже, куда вела старая деревянная лестница, грязная, мрачная и закапанная кровью. Этажом ниже был зубной кабинет («Сабра, дантист для народа», – значилось на табличке); место славилось низкими ценами и примитивными методами.
Академия носила имя Шарля Сюиса, натурщика, в прошлом позировавшего большим мастерам: Давиду, Гро, Жироде, Верне и многим другим. Публика была разномастная. Как писал один современник, «колористы, энгристы, виртуозы живописного „шика“, реалисты, импрессионисты (основатели нового направления могли еще не придумать себе название, но сами уже были тут как тут) – все неплохо ладили, и лишь время от времени среди самых пылких вспыхивали ссоры. Любителям тоже позволялось что-нибудь малевать, и никто не спешил сунуть им под нос студийный прейскурант. Портить бумагу или холст можно было в свое удовольствие, если аккуратно платить ежемесячный взнос»{185}.
В Академии Сюиса поддерживались свои традиции. Здесь было больше от форума, чем от частного учебного заведения. Посетители становились завсегдатаями, словно прирастали к этому месту. Мастерская вечно была набита битком. Художники, не числившиеся в списках учеников, заглядывали поболтать с друзьями или обсудить последние новости. В 1866 году, когда Золя выступил против Салона, завсегдатаи Академии разделились на два лагеря: одни были за, другие – против. Молодых художников тянуло к Сюису не случайно: там работал сам Делакруа; а еще Бонингтон, Курбе, Изабе. Приходил рисовать Мане, когда был учеником в мастерской Кутюра. До Сезанна в Академию записался Шайан – Золя сообщил об этом другу. «Каждый день он является к старику Сюису и проводит там с шести до одиннадцати утра. Затем, после полудня, идет в Лувр. Вот уж напористый тип». По мнению Золя, Шайан был почти обречен на успех, поскольку не выбирал возвышенных целей: простая душа, к тому же вполне доволен собой{186}.
Был ли Сезанн напорист? И был ли доволен собой? Золя в этом сомневался. Удрученный собственными неудачами и нервным состоянием друга, Золя сообщал Байлю о последних событиях:
Увы! Здесь не Экс, где нам было по восемнадцать, где мы были свободны и не думали о будущем. Нынче нас разделяет бремя обязанностей, да и трудимся мы в разных местах. По утрам Поль идет к Сюису, а я остаюсь и работаю в своей комнате. В одиннадцать мы завтракаем, каждый сам по себе. Иногда в середине дня я иду к нему, и он пишет мой портрет. Затем вместе с Вильвьеем он отправляется рисовать до конца дня; ужинает, рано ложится спать, и я его больше не вижу. Разве на это я надеялся? Поль все тот же, каким я знал его в коллеже: чудесный капризный малый. Его прежняя чудаковатость вся при нем – в подтверждение достаточно сказать, что не успел он приехать, как уже заговорил о возвращении в Экс; притом что три года добивался этой поездки и видимых помех теперь как будто не осталось.
Золя считал, что уезжать глупо, о чем говорил прямо, но без особого успеха. «Убедить в чем-либо Сезанна – все равно что уговорить башни Нотр-Дама сплясать кадриль»{187}.
В Париже Сезанн и правда растерялся. С распростертыми объятиями его здесь не встретили. И вот спустя шесть недель он подводит итог в письме к Жозефу Юо, приятелю по Школе рисования в Эксе. Его рассказ звучит очень искренне.
Ах, дорогой Юо, разве я могу забыть тебя? Черт возьми, забыть тебя и всех друзей и дом, где собирались и пили доброе вино Прованса (а здешнее никуда не годится)! Я не хотел бы в этих нескольких строках впадать в элегический тон, но, признаться, на душе у меня невесело. ‹…›
Я думал, что, уехав из Экса, оставлю там свою тоску. Но я переменил место, а тоска увязалась за мной. Я оставил только родителей, друзей, некоторые привычки, вот и все. Однако я почти целый день гуляю. Подумай только, я видел Лувр, Люксембург и Версаль. Ты знаешь картины, которые скрыты в этих великолепных зданиях, – потрясающие, ошеломляющие, сногсшибательные. Но я не стал парижанином.
Еще я видел Салон. По-моему, это подходящее место для молодого ума, для ребенка, который только приобщается к искусству и выражает, что думает: там встречаются и сталкиваются все вкусы и жанры. Я мог бы сделать прекрасные описания и усыпить тебя. Скажи спасибо, что я тебя милую. ‹…›
Кланяйся от меня своим родителям, тебе желаю мужества, хорошего вермута, поменьше огорчений, и до свидания{188}.
Вдобавок к письму Юо все же достался рифмованный пассаж про «шикарную выставку». Сезанн особо выделял Доре и Мейссонье, чьи «вещицы» с изображением батальных сцен из наполеоновских кампаний сравнивали с симфонией Берлиоза, исполненной без ударных, да еще на оловянных инструментах вместо медных, а неизменный набор сюжетов раздражал критиков: «Эти людишки только и умеют читать, писать, курить трубки, играть на контрабасе и разглагольствовать за десертом». Мейссонье – бог буржуазии, ему не по нраву яркие эмоции, которые можно черпать в произведениях истинного искусства, много лет спустя заявил Золя, вторя своему другу-художнику{189}. Сезанн еще продолжал использовать слово «шик» как одобрение – хотя словечко это уже успел решительно развенчать Бодлер: «Уродливое, странное, новоявленное слово chic… широко принято в среде художников, и по этой причине мне придется пользоваться им; словцом этим художники обозначают одно из современных извращений, когда, набив руку, они работают без натуры. Chic – это злоупотребление памятью, причем речь идет скорее о памяти руки, чем о памяти мозга. Разумеется, такие художники, как Делакруа или Домье, наделенные творческой памятью, впитывающей характеры и формы, не имеют ни малейшего касательства к этому приему»{190}.
Кадр из фильма «Жизнь Эмиля Золя» (1937)
Выходит, Сезанну предстояло пройти еще долгий путь по чертогам вкуса, избирательности и стиля. Быть может, он это осознавал. В письме к Юо есть меланхоличные ноты. Это не просто тоска по дому – за ней кроются смятение и потерянность. Он получил то, чего, по собственному убеждению, желал: приехал в Париж учиться на художника. Мечта о Париже придавала ему сил. Реальность его обескуражила. Позднее, прочтя автобиографический роман бунтаря Жюля Валлеса «Жак Вентра», Сезанн был взволнован трогательным рассказом о молодом провинциале, сыне суровых, но любящих родителей, который появился в столице за несколько лет до него.
Париж, 5 часов утра.
Мы прибыли.
Какая тишина! В унылом утреннем свете все выглядит бледным, от спящего Парижа веет деревенским безлюдьем. Меланхолия запустения: рассветная прохлада и бессмысленное мерцание последней звезды в блеклой синеве неба.
Я чувствую себя словно Робинзон, выбравшийся на необитаемый остров, где, впрочем, не зеленеют деревья и не наливаются плоды. Дома высокие, угрюмые и как будто слепые: ставни закрыты, шторы опущены.
Носильщики ворочают чемоданы. А вот и мой{191}.
Париж был безжалостен, и Сезанн не мог не растеряться. По правде говоря, он не знал, каково это – быть художником, хотя они с Золя только об этом и говорили. «Мы беседуем обо всем, – писал Золя, – особенно о живописи; и много предаемся воспоминаниям; что до будущего, мы его почти не касаемся, говорим вскользь, либо с мечтой о том, чтобы никогда не расставаться [троим Неразлучным], либо задаваясь мучительным вопросом об успехе»{192}. Этот вопрос – добьются ли они успеха и что можно считать таковым – так и оставался без ответа.
Чтобы чувствовать себя художником, можно, например, писать портреты. Создать портрет Золя казалось вполне естественным, да к тому же было весьма сподручно. Идею предложил сам Золя: были в этом и тщеславие, и хитрость – чтобы подбодрить друга и чтобы держаться вместе, как заговорщики, участвующие в секретной операции. На какое-то время это помогло. В тесной комнате Сезанна воцарилась атмосфера заговора. «Нам почти никто не мешает; лишь изредка откуда-нибудь являются непрошенные гости, словно вырастают между нами; Поль не прекращает писать; я позирую и подобен египетскому сфинксу; а визитер, обескураженный столь усердной работой, какое-то время сидит на краешке стула, не смея пошевелиться, а затем испаряется, шепнув „до свидания“ и осторожно затворив дверь». Работа началась в первые дни июня и продолжалась без происшествий около месяца, хотя Сезанн все время был недоволен результатом. Он дважды начинал сначала и наконец попросил позировать в последний раз. Зайдя к нему на следующий день, Золя обнаружил, что Поль запихивает вещи в чемодан. «Завтра я уезжаю», – спокойно сообщил он. «А мой портрет?» – «Твой портрет, – ответил Сезанн, – я только что порвал. Утром хотел переделать, но становилось только хуже, так что я его уничтожил. И уезжаю». Но тут пришло время обеда, потом они проговорили до вечера, и Сезанн решил остаться по крайней мере до сентября. Золя прекрасно понимал, что это лишь отсрочка. «Не уедет на этой неделе – значит, на следующей. ‹…› Вообще-то, я начинаю думать, что так оно и лучше. В Поле скрыт дар большого художника; но ему не хватает духу, чтобы им стать»{193}. В разочарованиях товарища романист черпал мотивы своей прозы.
Судя по всему, у Сезанна так ничего и не вышло. Он продержался в Париже около пяти месяцев; потом было тягостное возвращение в Экс, в лоно семьи. О том, как встретил его papa, не упоминается.
«Талант не проявляется мгновенно, – прочувствованно произнес его предшественник из XVIII века Шарден. – Невозможно судить о его границах по первым попыткам».
Ученик, в восемнадцать-двадцать лет выпустивший палитру из рук, остается без профессии, без средств к существованию и без нравственных устоев, ибо не может молодой человек непрестанно созерцать обнаженную натуру и остаться при этом благоразумным. Что же делать? Чем заняться? Приходится либо умирать с голоду, либо взяться за какое-нибудь второстепенное дело, загоняющее в нищету. Многие юноши избирают эту последнюю участь, и, кроме двух десятков, которые каждые два года выставляют здесь перед глупцами свои картины, все прочие, безвестные и, быть может, менее несчастные, носят нагрудник в фехтовальном зале, либо мушкет на плече в полку, либо театральный костюм на подмостках. Это я говорю о Белькуре, Лекене и Бризаре, плохих художниках, которых отчаяние превратило в комедиантов{194}.
А что же Сезанн? В плохие художники он еще не попал. Зато он был на редкость плохим банкиром.
Совсем отчаявшись, в Париже он начал поговаривать о том, чтобы устроиться клерком в какую-нибудь компанию{195}. В Эксе он стал служащим банка – причем отцовского банка – и в этом смысле «товарищем по несчастью» Кафки, который будет служить в страховой конторе. Конторская или банковская работа была не для Сезанна. Он коротал время, рисуя на полях бухгалтерских книг и изредка кропая стишки.
- Отец-банкир не мог представить такое горе:
- никак художник народился в его конторе!{196}
Однако, несмотря на недавнее фиаско, «народившийся художник» окончательно свое призвание не отверг. Он снова записался в Школу рисования и устраивал вылазки по окрестностям, на этюды, вместе со своим другом Нюма Костом и его псом Блэком. Он копил силы, чтобы еще раз пойти на приступ Парижа. Reculer pour mieux sauter[23].
После года уединенной жизни в Эксе Сезанн возвратился в Париж в ноябре 1862 года, на этот раз один. Он снял комнату в тупике Сен-Доминик-д’Анфер (ныне улица Руайе-Коллар), а позже – на рю де Фейантин, в Пятнадцатом округе, близ Пантеона. И прожил там до 1864 года. Настроен он был решительно. В письме к Косту, сообщая новости, он приводит фрагмент стихотворения (прощальный привет рифмоплетству). В нем, как и прежде, описывается их аркадия, но в чем-то звучание изменилось. Возникают знамения смерти и упадка – быть может, предвосхищение его будущих картин.
- Те берега ручья, куда, бывало,
- Ходили мы с палитрою в руках,
- Со всякою провизией в кульках.
- И как тебя ничто не удержало,
- Когда споткнулся ты о камешек слегка
- И полетел в овраг, помяв бока.
- А Блэка помнишь ли? Но вот листву дубравы
- Зимы мертвящее дыхание желтит.
- На берегу ручья пожухли травы,
- Деревья голые. Осенний, мертвый вид.
- Мистраль их гнет, и, как скелет огромный,
- Они ветвями шевелят безмолвно{197}.
Он вернулся к Сюису. В отличие от Мане, который провел у Кутюра целых шесть лет, Сезанн стадию ученичества пропустил. Ему не дано было на себе познать «рабство и величие» мастерской. Кутюр – мэтр, с которым необходимо было считаться. Это была фигура. Его «Римская оргия», известная также под названием «Римляне эпохи упадка» (или «Нерон в цирке», как назвал ее Золя в «Творчестве»), произвела сенсацию, когда ее экспонировали во время Салона 1847 года, а затем потрясла посетителей на Всемирной выставке в 1855 году. Кроме того, он был признанным педагогом. Рассказывают о диалоге между наставником и учеником: они стояли перед натурщиком, которого попросили принять естественную позу, оставаясь при этом в одежде. «Вы платите Жильберу, чтобы он не обнажался? – сдержанно поинтересовался Кутюр. – Кому пришла в голову такая нелепость?» – «Мне», – ответил Мане. «Ступайте прочь, несчастный, – был ответ, – вы так и останетесь современным Домье»{198}. Кутюр был истинным matre[24]. «Что до меня, – под конец жизни сокрушался Сезанн, – если б только у меня был учитель! Люди не представляют, чем Мане обязан Кутюру»{199}.
В Париже, совершенствуя технику, Сезанн полагался прежде всего на Вильвьея, а также на Шотара{200}. Вероятно, это придавало ему уверенности: найти общий язык с земляками из Экса было проще; однако это не могло заменить методичное обучение у большого художника в большой мастерской. Чтобы копировать картины в Лувре в 1863 году, а затем в 1868м, Сезанн записался как «ученик Шено»{201}. Эрнест Шено был плодовитым литератором и художественным критиком, он сотрудничал с газетами «Конститюсьонель», «Опиньон насьональ», с «Ревю де дё монд», а также написал множество книг, в том числе «Современное искусство и художники Франции и Англии» («L’Art et l’artistes modernes en France et en Angleterre», 1864), «Обучение художника» («L’Education del’artiste», 1880) и «Художники и ваятели романтизма» («Peintres et statuaires romantiques», 1880). Он специализировался на творчестве Делакруа; был другом и поклонником Рёскина; рано оценил масштаб Мане и в 1864 году даже приобрел один из его холстов. В том же году Шено писал, что если существующие тенденции продолжатся, то вскоре он ожидает увидеть полотно, представляющее собой всего два широко нанесенных цветовых пятна – зеленое и синее. Такая живопись будет неполноценной, утверждал он, потому что сведется к наброску или эскизу, а не к настоящей работе; картина будет не просто незаконченной, а несделанной. Вместе с тем он был восприимчив к импрессионизму – при всей его «несделанности» – и написал одобрительную рецензию на работу Моне в 1874 году, когда критики в большинстве своем попросту глумились{202}. Шено не был поверхностным. Он благоволил Золя, который отправлял ему экземпляры первых книг с просьбой отрекомендовать их в своем кругу. Сохранились некоторые его высказывания: «У великого художника нет специализации; в природе и в человеке ему принадлежит все». Его слова о Мейссонье – «глаз на кончиках пальцев» – могли цитироваться Сезанном или подсказали ему знаменитую реплику в адрес Моне: «Он – это только глаз. Но, бог мой, что за глаз!»{203} И все же Шено не был художником и тем более наставником в общепринятом смысле; нет и свидетельств, будто Сезанн воспринимал его в этом качестве – за исключением реестровых формальностей.
Чтобы найти наставника, нужно было попасть в учебное заведение. Для традиционалиста (или конформиста) учебное заведение было одно: Школа изящных искусств. Мечты о ней Сезанн лелеял с 1858 года, если не раньше. Не успели начаться занятия на факультете права в Эксе, как он уже торопил Золя, чтобы тот справился о конкурсе в Школе изящных искусств: «Я все еще намерен, как мы и решили, попытаться получить какую-нибудь награду, лишь бы участие было бесплатным»{204}. Оговорка выдает некоторую неуверенность и потому может быть красноречива. Предварительные выяснения тогда ни к чему не привели. Четыре года спустя, в 1862м, Золя сообщил о ежегодном конкурсе на получение так называемой «живописной премии», возможно Римской: счастливый лауреат мог провести четыре года на вилле Медичи, на полном содержании. Тема была сформулирована так: «Кориолан, внимающий мольбам своей матери Ветурии»; глупый сюжет, и раскрывать его будут по-глупому – так, во флоберовском духе, прокомментировал Золя. Мы точно не знаем, участвовал ли Сезанн в конкурсе; если участвовал, то неясно, приложил ли он к этому старание. К 1862 году он проникся мыслью о гнете академизма (и косности критицизма) в главном художественном заведении Франции; и уже начал подумывать о том, чтобы делить свое время между Парижем и Провансом; план был с умыслом – получить максимальную свободу, творческую, и не только. «Я полностью одобряю решение приехать и поработать в Париже, а затем вернуться в Прованс, – писал Золя. – Мне кажется, это способ уйти от влияния школ и проявить оригинальность… для того, в ком она есть»{205}.
Через сорок лет, беседуя с двумя посетителями (им обоим можно верить), Сезанн проговорился, что ему дважды не удавалось поступить в Школу изящных искусств. «Я все упрощаю, у меня ленивый глаз, – признался он в свойственном ему духе. – Я поступал дважды, но я не умею схватить вещь в целом: если меня привлекла голова, я только ее и выделю»{206}. Сохранившиеся документы свидетельствуют лишь о том, что в феврале 1863 года Шотар охарактеризовал его как прилежного соискателя{207}. Воллар повторяет комментарий, приписываемый одному из экзаменаторов: «Сезанн по характеру колорист; но, к сожалению, слишком усердствует с краской»{208}. Похоже, что поступал он в 1863 году. Попытка могла быть и в 1862м – видимо, с одобрения или по настоянию отца. Луи Огюст воспринимал Школу изящных искусств как ключ к профессии, не говоря о материальных благах. Поступление сына подтвердило бы, что он – либеральный отец, показало бы его мудрость и дало бы повод похвалиться. «Moi, Czanne, je n’ai pu avoir fait un crtin!» («Не мог же я, Сезанн, произвести на свет недоумка»){209}.
Но не вышло. К 1864 году Школа изящных искусств превратилась в «Художку»[25]: презрительно переиначив название заведения, Сезанн стал усердно его поносить. «Что касается меня, мой милый, – шутливо писал он Косту, вытянувшему несчастливый номер в жеребьевке во время военного призыва, – то мои способности куда скудней, чем волосы и борода. Но не надо отказываться от живописи, можно понемногу заниматься ею, даже будучи солдатом. Я встречаю здесь военных, которые посещают занятия по анатомии в Художке… Ломбар рисует, пишет и суетится больше прежнего. Я еще не ходил посмотреть его рисунки, сам он ими очень доволен. Я два месяца не трогал свою [неразборчивое слово] с Делакруа». Отныне было решено: для художника, у которого есть собственный характер, связываться с Школой изящных искусств – ошибка. Вспоминая своего старого друга Солари, Сезанн как-то заметил: «Я всегда говорил, что Школа его портит»{210}. Преподавание там никуда не годится. «Профессора – паскуды, скопцы и ничтожества; у них кишка тонка!»{211}
Как бы то ни было, испытать себя Сезанну довелось в Академии Сюиса; он показал, на что способен, – и самому себе, и другим. Там он обрел и самых близких друзей: Армана Гийомена, Антуана Гийме, Франсиско Ольера, Камиля Писсарро. Всем нравились его причуды и недостатки: сильный южный акцент, нарочитая выразительность, жаргон (никто его больше не одергивал, как некогда Жибер в Эксе) и чертыхания. «Nom de Dieu! Bougre de crtin!»[26] Моне часто вспоминал, как Сезанн клал черную шляпу и белый платок рядом с натурщиком, чтобы выверить градацию тонов{212}.
В течение всей жизни Сезанн снова и снова возвращался к сделанным в ту пору этюдам: они заменяли ему натурные штудии и служили своего рода памяткой. В масштабной ранней работе «Похищение» (цв. ил. 21), написанной для Золя и впоследствии перешедшей в собственность Кейнса, бронзовый Геркулес тащит белокожую деву – все происходит на зеленой поляне, на фоне условных очертаний горы Сент-Виктуар; смуглый соблазнитель, как называет его Лоренс Гоуинг, имеет определенное сходство с «Негром Сципионе» (цв. ил. 20) – натурщиком из Академии Сюиса, который позировал для этой картины, едва ли не самой выдающейся из ранних работ, где все внимание приковано к мускулистому, нарочито удлиненному торсу. «Сципионе» позднее приобрел у Воллара за четыреста франков Моне. «Он [Сезанн] тогда только начинал, – говорил Моне, – но с тех пор доказал, на что способен». Холст висел в его спальне в Живерни среди других избранных работ. По собственному признанию, для него это был «un morceau de premire force»[27]. Когда Моне показал картину своему другу Клемансо, тот восклинул: «Жуть какая!»{213}
Раннее полотно «Похищение» исполнено эротизма и мотивов насилия, но в нем точно нет хаотичности и спонтанности, о которых порой пишут критики. У Сезанна было богатое и необузданное воображение – более богатое, чем принято считать, зато куда в меньшей степени необузданное. «Предметом страстной любви Делакруа была страсть, – писал Бодлер, – но он с хладнокровной решимостью искал средства, чтобы передать ее как можно яснее»{214}. Примерно то же можно сказать и о молодом Сезанне. «Похищение» – не плод чистой фантазии. Истоки картины – в древней мифологии. Есть в ней и автобиографический подтекст. В основе – легенда о похищении Персефоны Плутоном, царем подземного мира{215}. Трактовка Сезанна подсказана «Метаморфозами» Овидия – одной из настольных книг художника. Овидий переносит действие «Похищения Прозерпины» (Персефоны) на Сицилию, где сцена разворачивается на фоне вулкана Этна. Ключевой фрагмент начинается с упоминания Генны (Энны), места в центре острова, где находится знаменитый храм Цереры, богини земледелия и матери Прозерпины:
- Глубоководное есть от стен недалеко геннейских
- Озеро; названо Перг; лебединых более кликов
- В волнах струистых своих и Каистр едва ли услышит!
- Воды венчая, их лес окружил отовсюду, листвою
- Фебов огонь заслоня, покрывалу в театре подобно.
- Ветви прохладу дарят, цветы разноцветные – почва.
- Там неизменно весна{216}.
Для Сезанна (как и для Золя) это были знакомые сферы: классическое locus amoenus, где даже деревья приветливы. В воображении художника эти пленительные сцены легко переносились из легенд в реальность. Вулкан Этна стал горой Сент-Виктуар; мифический пейзаж Овидия и Вергилия сделался пейзажем «писаки и мазилы». Прованс назван французской Аркадией в романе «Карл Смелый, или Анна Гейерштейнская» Вальтера Скотта, который был особо любим Сезанном{217}. Художники прежних времен и их картины также могли внести свою лепту – Пуссен (1594–1665), например, чьих «Аркадских пастухов» Сезанн копировал сначала в 1864 году, а затем снова – двадцать пять лет спустя, или Рубенс (1577–1640), чье творчество он не переставал изучать всю жизнь{218}.
Впрочем, значение имеет не только то, что зримо. В «Метаморфозах» locus amoenus однозначно дивным не назовешь. В происходящее действие вовлечены даже сосны. В прекрасных строках об Орфее и Эвридике Овидий описывает открытое место, на которое, внемля песне Орфея, приходят деревья и, встав кругом, создают тень. «Тень в то место пришла», – ликуя, сообщает он и перечисляет все деревья, причем сосны называет в конце:
- Любит их Матерь богов, ибо некогда Аттис Кибелин,
- Мужем здесь быть перестав, в стволе заключился сосновом, –
то есть упоминается эпизод самооскопления Аттиса{219}.
Действие «Похищения» происходит в обманчивом locus amoenus. Невинная Прозерпина собирает цветы – но внезапно идиллия рушится. Появляется Плутон. То, что происходит дальше, – не для слабонервных. По словам Овидия, «мигом ее увидал, полюбил и похитил Подземный – столь он поспешен в любви!» Вот уж поистине захватывающий сюжет – Золя такого вовек не придумать.
- …Перепугана насмерть богиня,
- Мать и подружек своих – но мать все ж чаще! – в смятенье
- Кличет. Когда ж порвала у верхнего края одежду,
- Все, что сбирала, цветы из распущенной туники пали.
Подхватив мотив у Овидия и, несомненно, в других живописных работах на тот же сюжет, Сезанн изобразил обе монументальные фигуры обнаженными{220}. Прозерпина неподвижна в объятиях Плутона, словно борьба уже позади. Она не в силах сопротивляться; разорванные одежды волочатся следом, подобно измятой тени. Место действия превратилось в место преступления.
За происходящим наблюдают две нимфы, Циана и Аретуза, играющие значимую роль в повествовании Овидия и присутствующие также в картине Сезанна. Циану он изображает стоящей по колено в воде, в которую ей суждено обратиться, и в руках у нее «очам материнским знакомый, / Павший в том месте в святой водоем поясок Персефоны». Аретуза, которую ждет такая же судьба, полулежит рядом; ее плавно изогнутая фигура в точности повторяет фигуру на подготовительном рисунке, восходящем, вероятно, к картине «Эхо и Нарцисс» Пуссена – еще одной вещи по мотивам Овидия, с еще одним locus amoenus и нимфой, охваченной любовью и печалью{221}.
Сезанн подарил «Похищение» Золя; не исключено, что картина была написана им непосредственно в доме друга на улице Кондамин в Батиньоле (недалеко от Монмартра). Разумеется, не обсуждать ее они не могли. Но что именно говорилось – неизвестно. Некоторое время созданный образ не отпускал Золя. Нимфы словно занимали его мысли при описании картины Клода Лантье «Пленэр», которая была представлена во время «Салона отверженных» 1863 года, когда ее не только отклонили, но и высмеяли, так что уязвленный Лантье в порыве критического самоочищения по-новому взглянул на свое произведение: «Две маленькие фигуры в глубине, светлая и смуглая, были чересчур эскизны, им недоставало законченности, оценить их могли только художники»{222}. Впрочем, не было ли это ответным выпадом Золя в продолжение многих пикировок, происходивших между ним и Сезанном? В романе «Завоевание» отец заставляет Сержа Муре изучать право в Париже. Сержу недостает характера; эта и все другие «большие задачи» ему претят. «В самом деле, молодой человек отличался такой нервозностью, что от малейшей неосторожности расхварывался, раскисал, как молоденькая девушка, и на два-три дня укладывался в постель». Его отец, однако, возлагал на него большие надежды. «Всякий раз, когда ему казалось, что Серж начинает чувствовать себя лучше, он назначал его отъезд на первые числа следующего месяца; но потом то чемодан оказывался еще не уложенным, то Серж покашливал, и отъезд снова откладывался»{223}. Если сделать поправку на смену ролей, становится очевидно, что история любопытным образом напоминает взаимоотношения Золя и Сезанна. Положение становится критическим, когда Серж серьезно заболевает. Едва не оказавшись на том свете, он попадает под влияние злонамеренного аббата Фожа, который обращает его к Христу – что в некотором смысле тоже похищение. В романе обычно упоминается фамилия прельстителя или его церковный сан. Имя же, данное ему при крещении, – Овидий{224}.
Каковы бы ни были фантазии Сезанна, связанные с богинями, искусительницами, сивиллами и сиренами, он всегда чувствовал себя неловко, находясь в мастерской с обнаженной моделью, даже несмотря на рабочую обстановку{225}. По этому поводу приводится немало его высказываний, но безоговорочно доверять тем, кто их цитирует, нельзя: тема дает благодатную почву для домыслов, так что возникает уродливое смешение дилетантского психологизма и пошлых фантазий. Жан Ренуар, сын художника, рассказывает, как его отец вспоминал один эпизод – тогда Сезанн якобы сказал: «Я пишу натюрморты. Натурщиц боюсь. Шлюхи только и ждут, чтобы вас облапошить. Все время приходится быть настороже, и упускаешь мотив»{226}.
Эти слова стали цитировать после публикации эссе Мейера Шапиро «Яблоки Сезанна» (1968), ныне считающегося классикой искусствоведения. Шапиро – поистине выдающийся историк искусства. Но психологический и биографический методы не являются его сильными сторонами. Эссе дает психологическую трактовку яблок или, скорее, личности художника – трактовку, в значительной мере основанную на комплексе сексуальных неврозов, подавляемых импульсах, сублимациях и фрустрациях. Работа изобилует такими тропами, как «самоподавление», «боязнь собственных влечений», не говоря о «неизбывном материнском следе» и «конфликте в отношениях ребенка с родителями». Предполагаются глубоко усложненные, невротические отношения с женщинами. Творчество и жизненные обстоятельства остаются в стороне. «Картины Сезанна… с обнаженными выдают тревогу, которую он неизменно испытывал, выражая свои чувства по отношению к женщинам. Изображая обнаженную… он чаще всего скован или ожесточен. Для него не существует золотой середины – простых радостей»{227}.
В подтверждение Шапиро приводит слова Сезанна, адресованные Ренуару. «Шлюхи» – достаточно крепкое словцо, и смысл сказанного одновременно скандальный и интригующий. Но если вдуматься, Сезанн имел в виду совсем не то, что вкладывали в эту реплику Шапиро и его последователи. Даже без учета вторичности пересказа и полувекового интервала принятый перевод известной фразы, брошенной художником, скорее дезориентирует. Сезанн говорил не о «шлюхах» (lessalopes, lesputes). Он имел в виду этаких «фиф», «негодниц» (les bougresses), а это менее сильная семантика и более расхожий оборот речи. (Например, применимый к бумажным цветам – они хоть и неживые, но все равно со временем меняются: «Ces sacres bougresses, elles changent de ton la longue»[28]){228}. Кроме того, он не просто сказал «упускаешь мотив». Сказано было: «Мотив от вас ускользает» («Le motif vous chappe»). Суть этих реплик скорее в профессиональной неудовлетворенности, а не в сексуальных переживаниях. Это разговор, а не исповедь. Обращаясь к художнику, Сезанн сетует, что натурщицы меняют позу. Если ты невнимателен, они будут шевелиться, нарушится композиция, и вся работа насмарку. А когда следишь за ними, то отвлекаешься – и ускользает мотив. Ожидать неподвижности нельзя даже от профессиональных натурщиц: Золя услышал об этом от Гийме, когда собирал материал для «Творчества». «Красивые девушки берут много, позируют плохо, могут встать и уйти, когда работа над холстом еще не завершена: что делать художнику?»{229} С непрофессиональными моделями были свои сложности. Воллар как-то задремал, когда Сезанн писал его портрет. Художник, обычно предельно учтивый со своим торговцем, церемониться не стал: «Слушайте, вы! Поза пропала к чертям! Я серьезно говорю: надо замереть, как яблоко. Яблоко разве шевелится?» «Стоит шелохнуться, – отмечал в свое время художник Морис Дени, – как Сезанн уже недоволен: из-за этого утрачивается ось сосредоточенности»{230}. Отсюда – его многочисленные натюрморты.
Источником пылких измышлений о том, как Сезанн воспринимал обнаженных натурщиц, да и любых женщин, стало литературное произведение: Клод Лантье, alter ego художника в романах Золя. «Творчество», помимо прочего, – «дневник наблюдений», отражающий трудности, которые испытывал герой в отношениях с противоположным полом. «Он относился к ним как неопытный юнец, не знающий женщин, скрывая за грубой фанфаронадой мучительную застенчивость»{231}. Один только вид полуобнаженной женщины под покрывалами приводит его в особое состояние, даже если он просто ее рисует: «Нервная дрожь [inquitude nerveuse] сотрясала художника». Натурщицы меняются, а он так и не способен достичь желанной завершенности: надо понимать, что его картина остается несовершенной. Как и он сам.
Потом он принялся за грудь, едва намеченную в наброске. Его возбуждение все увеличивалось… Он вкладывал в работу и целомудренно сдерживаемое обожание женщины, и безумную любовь к вожделенной наготе, которой он никогда не обладал, и бессилие найти удовлетворение, и стремление создать ту плоть, которую он так жаждал прижать к себе трепетными руками. Он гнал из своей мастерской девушек, но обожал их, перенося на свои полотна; он мысленно ласкал и насиловал их, до слез отчаиваясь, что не умеет написать их столь прекрасными и живыми, как ему того хотелось{232}.
Удовлетворенность творчеством сродни удовлетворенности телесной, как творческое бессилие подобно бессилию плоти. В своих черновиках Золя писал об этом еще более недвусмысленно{233}. В ранних произведениях Золя делает акцент на inquitude Лантье и на его боязни женщин – боязни в сочетании с болезненной подозрительностью. В конце романа «Чрево Парижа» невинная шутка по поводу симпатичной девушки заставляет героя произнести знаменитые слова отречения. «Мне не нужны женщины, – заявляет он, – они бы мне только мешали. Я даже не знаю, как подступиться к женщине: всю жизнь боялся попробовать…»{234}
Лантье, которого изобразил Золя, стал оправданием для Гаске и его Сезанна. Гаске немало позаимствовал из «Творчества», создавая плод собственного пылкого воображения, и тот же выразительный отрывок романа у него выглядит совсем цветисто:
От обнаженной плоти у него кружилась голова. Ему хотелось бросаться на всех своих натурщиц; едва девушка переступала порог, он мечтал швырнуть ее, полуодетую, на перину. Он все доводил до крайности. «Кипучая у меня натура, – говорил он, – как у Барбе [д’Оревильи]». Утешение и источник новых смятений всегда оставался рядом. У него был собственный культ нагих дев, которых он гнал из своей мастерской: они приходили в его постель с холстов, он их распалял, овладевал ими в мощных красочных мазках и чуть не плакал оттого, что не может заставить их уснуть под багряным тряпьем, покрыв поцелуями и мягким атлсом оттенков{235}.
Такие фантазии, даже беспочвенные, быстро пускают корни. Вокруг Сезанна создавали ореол болезненности, инфантильности, мелодрамы. Подобные истории пересказывались в биографических изданиях и истолковывались в искусствоведческих. В картине «Лот и его дочери», авторство которой ставится под сомнение, один эксперт усматривает «за внешней разгульностью – состояние мрачного страха, истоки которого прослеживаются как в романтическом слиянии сексуальности и жестокости, так и в мучительных порой проявлениях авторского чувственного начала»{236}. Нрав художника описывали соответственно, «поскольку болезненная нервозность и робость в общении с женщинами проявлялась в нем всю жизнь»{237}. Список прообразов все пополнялся. В этом патологическом Сезанне было что-то от мелвилловских островитян, «не признающих единого человеческого континента» и живущих в собственном мире{238}. Сезанн – святой Антоний и правда похож на отшельника. Он нелюдим, диковат и даже неким непостижимым образом осенен святостью. Подобно Антонию, его преследуют плотские искушения и философские сомнения. В «Искушении святого Антония» Флобер пишет:
И он показывает ему в боярышниковой роще совершенно нагую женщину – на четвереньках, как животное, с которой совокупляется черный человек, держащий в каждой руке по факелу. ‹…›
И он показывает ему под кипарисами и розовыми кустами другую женщину – одетую в газ. Она улыбается, а вокруг нее – заступы, носилки, черная материя – все принадлежности похорон. ‹…›
АНТОНИЙ: О ужас! Я был слеп! Коли так, Всевышний, что же остается?{239}
Сезанн – святой Антоний – удивительное, несчастное и в конечном счете трагическое создание. Есть в его образе и гротескное начало – так же, как в его комическом двойнике, папаше Сезанне – Убю, метаморфозе злобного короля Убю, придуманного Альфредом Жарри. Каждая ипостась в авной мере удалена от прототипа. Святой он или грешник, отшельник или нечестивец – трактовка всегда предполагает некоторую вульгаризацию. Одним словом, это карикатура.
Все же существует литературный персонаж, в большей степени передающий глубину и сложность внутреннего мира Сезанна в те годы – и даже владевшие им страсти. Всю жизнь Сезанн читал и перечитывал Бальзака, вникая в «Человеческую комедию»{240}. Сборник «Философских этюдов» лежал у его изголовья в спальне. Потрепанный «символ веры» включал в себя пять произведений: «Шагреневая кожа» (1831), «Неведомый шедевр» (1831), «Иисус Христос во Фландрии» (1831), «Поиски абсолюта» (1834) и «Примирившийся Мельмот» (1835){241}. Сезанна увлекало масштабное сочетание фарса и эпичности. Фигура философа-мегаломана зачаровывала.
Разгул – это, конечно, искусство, такое же, как поэзия, и для него нужны сильные души. Чтобы проникнуть в его тайны, чтобы насладиться его красотами, человек должен, так сказать, кропотливо изучить его. Как все науки, вначале он от себя отталкивает, он ранит своими терниями. Огромные препятствия преграждают человеку путь к сильным наслаждениям – не к мелким удовольствиям, а к тем системам, которые возводят в привычку редчайшие чувствования, сливают их воедино, оплодотворяют их, создавая особую, полную драматизма жизнь и побуждая человека к чрезмерному, стремительному расточению сил. Война, власть искусства – это тоже соблазн… настолько же влекущий, как и разгул. ‹…› Но раз человек взял приступом эти великие тайны, не шествует ли он в каком-то особом мире? ‹…› Все излишества – братья{242}.
Такая широта воображения вдохновляла будущего художника. Другие зарисовки, нравоописательные и одновременно фигуративные, охватывали всё – от разгульных празднеств до столового белья. «Глубинная жизнь „натюрмортов“» пульсировала в произведениях Бальзака так же, как у Сезанна{243}. «Да, Бальзак тоже изображает неживую натуру, но в духе Веронезе, – говорил Сезанн, листая „Шагреневую кожу“ в поисках подходящего отрывка. – „Скатерть сияла белизной, как только что выпавший снег, симметрически возвышались накрахмаленные салфетки, увенчанные золотистыми хлебцами“. В юности всегда хотел это изобразить – белоснежную скатерть…» Приступая к собственной вариации «Пира», впоследствии получившей название «Оргия» (цв. ил. 22), он задумал изобразить «нечто подобное оргии в „Шагреневой коже“»{244}.
Вслед за Бальзаком Сезанн попытался соединить обыденное и сверхъестественное. В натюрморте не меньше необузданности, чем в оргии. Все излишества – братья. В них источник вдохновения; они служат, чтобы собирать впечатления, – это немолодой и мудрый Сезанн пытался объяснить юному Гаске:
Теперь я знаю, что мало просто написать «возвышающиеся салфетки» и «золотистые хлебцы». Попробую изобразить их «увенчанными» – ничего не выйдет. Понимаете? Но если правильно уравновесить и оттенить салфетки и хлебцы, словно в естественном состоянии, будьте уверены, что и венцы, и снежная белизна, и все остальное у вас появится. В живописи есть два ориентира: глаз и разум, и они должны дополнять друг друга; следует трудиться над их взаимным совершенствованием, но в живописном ключе: глаз должен воспринимать природу; а разум логически упорядочивать ощущения, в которых мы находим выразительные средства{245}.
Известно, что Сезанна отождествляли с бальзаковским Френхофером, художником – или разрушителем неведомого шедевра. Образ был ему под стать. Неудивительно, что он также ассоциировался с молодым Рафаэлем де Валентеном в трагическом романе «Шагреневая кожа». Рафаэль решил, что жизнь невыносима, и собрался броситься в Сену. Но перед этим заглянул в лавку древностей на набережной Вольтера. Хозяин показал ему ослиную шкуру, обладавшую волшебными свойствами: шагреневую кожу. Этот талисман будет осуществлять все его желания. Мастерскую в мансарде он меняет на роль Навуходоносора на пиру и становится баснословно богат. Однако успех Рафаэля обманчив. Каждый раз, исполняя желание, кожа сжимается – и сокращается отведенное ему время. Так он обрекает себя на невозможное: на жизнь без желаний.
В обществе своего друга Эмиля (совпадение – в точку!) Рафаэль свободно говорит о своей жизни, надеждах, мечтах, трудностях и разочарованиях, особенно связанных с женщинами.
Беспрестанно наталкиваясь на преграды в своем стремлении излиться, душа моя наконец замкнулась в себе. Откровенный и непосредственный, я поневоле стал холодным и скрытным; деспотизм отца лишил меня всякой веры в себя; я был робок и неловок, мне казалось, что во мне нет ни малейшей привлекательности, я был сам себе противен, считал себя уродом, стыдился своего взгляда. Вопреки тому внутреннему голосу, который, вероятно, поддерживает даровитых людей в их борениях и который кричал мне: «Смелей! Вперед!»; вопреки внезапному ощущению силы, которую я иногда испытывал в одиночестве, вопреки надежде, окрылявшей меня, когда я сравнивал сочинения новых авторов, восторженно встреченных публикой, с теми, что рисовались в моем воображении, – я, как ребенок, был не уверен в себе. Я был жертвою чрезмерного честолюбия, я полагал, что рожден для великих дел, – и прозябал в ничтожестве. Я ощущал потребность в людях – и не имел друзей. Я должен был пробить себе дорогу в свете – и томился в одиночестве скорее из чувства стыда, нежели страха….Я был смел, но в душе, а не в обхождении. Позже я узнал, что женщины не любят, когда у них вымаливают взаимность; многих обожал я издали, ради них я пошел бы на любое испытание, отдал бы свою душу на любую муку… Я, то ли по недостатку смелости, то ли потому, что не представлялось случая, то ли по своей неопытности, испытывал все муки бессильной энергии, пожиравшей самое себя. Быть может, я потерял надежду, что меня поймут, или боялся, что меня слишком хорошо поймут. ‹…› О, чувствовать, что ты рожден для любви, что можешь составить счастье женщины, и никого не найти, даже смелой и благородной Марселины [из «Женитьбы Фигаро»], даже какой-нибудь старой маркизы! Нести в котомке сокровища и не встретить ребенка, любопытной девушки, которая полюбовалась бы ими! В отчаянии я не раз хотел покончить с собой.
– Ну и трагичный выдался вечер! – заметил Эмиль{246}.
Жалобы Рафаэля можно вложить в уста молодого Сезанна – разве что стоит опустить упоминание о старой маркизе, – а Френхофер своими речами поразительно напоминает его же в зрелости. Впрочем, это тоже своего рода драматизация образа – собственного образа, и об этом свидетельствует ответ Эмиля. На самом деле Сезанн вел себя с женщинами в известной степени церемонно, независимо от их положения в обществе и количества одежд. Создается впечатление, что манера, в которой сочетались чопорность и предупредительность, не менялась даже в минуты интимности – если бы только черновик любовного письма мог это подтвердить. Что бы ни говорили о Сезанне, он был исключительно учтив. Не пытаясь привлечь внимание и произвести впечатление как в обществе, так и в тесном кругу, он был сама корректность. Жюстин засвидетельствовала бы, как застенчив был этот юноша; в зрелости он держался почти рыцарственно. Американская художница Матильда Льюис познакомилась с ним в гостях у Моне в Живерни в 1894 году, когда ему было за пятьдесят. Об этой встрече она писала родным:
Monsieur Czanne – из Прованса и похож на южанина, которого описывает [Альфонс] Доде; при первой встрече мне показалось, что он напоминает головореза с большими, налитыми кровью глазами навыкате, придающими ему самый свирепый вид; у него какая-то недобрая заостренная борода, а речь такая возбужденная, что тарелки звенят. Но вскоре я поняла, что впечатление от его внешности неверно, он вовсе не свирепый головорез, а самый мягки человек на свете, comme un enfant[29] – так бы он выразился. Его манеры сначала потрясли меня: он долго выскребает тарелку из-под супа, затем поднимает ее и выливает последние капли в ложку; а еще берет пальцами отбивную и начинает отрывать мясо от кости. Ест он, пользуясь ножом, но каждый жест, каждое движение руки сопровождает этим инструментом, который твердо держит с самого начала трапезы и не кладет, пока не встанет из-за стола. Однако, несмотря на полное небрежение языком этикета, он с нами вежлив, как никто в местном обществе. Не позволяет Луизе, соблюдающей принятую за столом очередность, подавать ему раньше, чем нам; и даже с этой глупой девкой он почтителен, а входя в комнату, всегда снимает старый берет, которым прикрывает лысину. ‹…›
Разговоры за обедом и ужином в основном об искусстве и стряпне. Художника таких широких взглядов, как Сезанн, я почти не встречала. Каждую реплику он предваряет словами: «Pour moi[30] это вот так…» – но допускает, что другие могут быть искренни и непосредственны в своих убеждениях; он не считает, что все должны думать, как он{247}.
В Америке, где даже ножки рояля принято было прикрывать, в приличном обществе от таких манер за столом на него вытаращили бы глаза, но во Франции в этом не было ничего особенного. Что до почтительности к служанке – в этом весь Сезанн. Он редко бывал у Воллара на знаменитых ужинах в погребке, но как-то раз ему довелось оказаться вдвоем с торговцем, и тот стал пересказывать статью в одной газете. Жестом руки Сезанн остановил его. А затем, когда вышла служанка, сказал: «Я прервал вас, потому что это было не для ушей молодой особы». – «Какой особы?» – «Вашей служанки». – «Да она и так в этом подкована! Не сомневайтесь, ей известно больше нашего». – «Все может быть, – ответил Сезанн. – Но я предпочел бы думать, что это не так»{248}.
В художественной среде его общество было преимущественно мужским, исключением стал лишь один эпизод. Примерно в 1889–1890 годах Сезанн пригласил молодого художника Жозефа Равезу вместе поработать на этюдах в Шато-Нуар, близ Экса, – это было любимое место Сезанна. Равезу снимал мастерскую вместе с Луизой Жермен, художницей-анималисткой. Она отправилась с ними. Когда они сделали остановку, чтобы перекусить, Жермен взяла на себя обязанности Байля – стала доставать провизию, приготовленную Сезанну сестрой, и разогревать ее на спиртовке. За едой Сезанн спорил с Равезу о живописи. Жермен он не сказал ни слова. «Словно меня там не было»{249}, – вспоминала она. Но это не значит, что ее не заметили. Однажды, ничего ей не сказав, он купил в одной городской галерее ее вещь: небольшую работу с утками. Утки точно были не во вкусе Сезанна.
В чем-то такое поведение отражает некие внутренние табу, но оно также подчинено светским условностям. «Расшифровать» Сезанна было нелегко. Многие его высказывания, как и выходки, не сразу удавалось правильно истолковать{250}. Его появление, должно быть, нередко привлекало излишнее внимание; самые близкие друзья признавали его эксцентричность в общении; ему были свойственны перепады настроения и некоторая подозрительность. Темперамента у него было с лихвой, но при этом он был faible dans la vie[31] и сам любил это повторять. Отсюда потребность в моральной поддержке. «В жизни я непрактичен, так что во всем полагаюсь на сестру, сестра – на своего наставника, иезуита (до чего сильная братия), а у него опора – Рим». По другой версии, отправляясь к вечерне, Сезанн оправдывался: «О! Вечерня – иду, чтобы порадовать хозяюшку. Хозяюшка моя в руках викария, викарий – в руках иезуитов, иезуиты – в руках папы, и нет тому конца»{251}.
Описывал ли он всерьез эту духовно-нравственную иерархию? Возможно, и так. Хотя ирония у Сезанна – практически во всем; он был остроумнее и тоньше большинства собеседников. С возрастом, углубившись в себя, он многое открыл. Но, чувствуя собственные силы, он все же был уязвим. И оставался начеку в ожидании «хищников», которые могли вонзить в него свои когти («Le bougre, il voulait me mettre le grappin dessus!»[32]), – вот только распознавать их он не умел. И не мог доверять ни мужчинам, ни женщинам; подозрительность распространялась как на les bougres, так и на les bougresses[33]. Дело тут не в женоненавистничестве или в неврозе. По прошествии времени робость ушла, но сдержанность осталась. Остались и перепады настроения, усугубившиеся впоследствии, когда проявились признаки диабета. Вскормленный иллюзиями, он, по собственным словам, жил ощущениями и умосозерцанием. Сезанн-пророк был еще и букой – щетинился, точно еж, как говорил Ренуар. Он не стал мягкотелым и не заматерел. В плане поведения жизнь его ничему не научила. Друзья замечали, что с возрастом он не становился более зрелым, но по мере прибавления лет – менее застенчивым и более свободным. В нем была особая простота; но простота, дополненная утонченностью, погруженностью во внутренний мир, драматизмом жизни внутри жизни, как писал Бальзак, и это нельзя свести к слабодушной психопатии.
Ко времени «Салона отверженных» 1863 года его представление о собственном месте и самих возможностях живописи заметно расширилось. Салон тогда проводился по принципу биеннале; ничего подобного со времен «шикарной выставки» 1861 года Сезанн не видел. В 1863м беспощадное жюри отвергло почти три тысячи примерно из пяти тысяч предложенных работ. С таким размахом вещи еще не «отбраковывали». В список отвергнутых вошли Бракемон, Казен, Фантен-Латур, Готье, Арпиньи, Йонгкинд, Легро, Мане, Писсарро и Уистлер, хотя Мане за два года до того удостоился похвал. Курбе проходил вне конкурса (его участие не зависело от решения жюри), но одну его работу отмели «по соображениям нравственности». Художники и их поклонники были возмущены. Дирекция потонула в потоке жалоб. Поднялся такой шум, что сам император соизволил явиться во Дворец промышленности на Елисейских Полях, чтобы ознакомиться с непринятыми произведениями. Вызвали главу музейного управления (оказавшегося также председателем жюри) графа Ньюверкерке, и дипломатический компромисс был достигнут. Вердикт жюри остался в силе, но была организована выставка отвергнутых работ, которая разместилась в другой части здания – в пристройке, как объявили не деликатничая, – и открылась через две недели после основного события. Эта необычная выставка давала возможность выбора: участвовать в ней имели право все отвергнутые художники, если только они не предпочли забрать свои картины. Иными словами, альтернатива Салона – «Салон отверженных» должен был представить всю живопись за последний период (за исключением запрещенного Курбе). Это была значимая уступка. Сезанн готов был признать, что император, в конце концов, не так уж плох{252}. Но многие художники испытывали смешанные чувства. «Салон отверженных» смахивал на пародию. Эрнест Шено назвал его «Салоном поверженных».
Посетители тысячной толпой стекались к пристройке, всем не терпелось увидеть, из-за чего весь сыр-бор. В центре внимания оказалась картина Эдуарда Мане, вполне безобидно названная «Купание» («Le Bain»). Это полотно, более известное как «Завтрак на траве», и вызвало то, чего все, за исключением, пожалуй, самого художника, жаждали и боялись: скандал. Многие зеваки начинали хохотать. Но глубоко оскорбленных было еще больше. Даже император высказался и назвал вещь «нескромной» – она действительно была оскорблением скромности, или pudeur[34]. И не только потому, что на траве сидела обнаженная женщина, абсолютно невозмутимо, почти соприкасаясь с двумя разодетыми господами; негодница еще и посылала с поотна уставившемуся на нее зрителю равнодушный взгляд, в то время как мужчины продолжали беседу. Дерзкая «открытость» шокировала, к тому же картина казалась совершенно «плоской» – как в эмоциональном, так и в живописном отношении: фигуры словно приклеили к фону. «Напрасно я ищу хоть какой-то смысл в этой нелепой загадке», – пришел к выводу Луи Этьен, и, возможно, оказался близок к истинной причине неприятия{253}. «Завтрак на траве» был не просто нарушением норм: картина в целом была «неправильной». Она казалась откровенно неприличной и совершенно непонятной. Как и в большинстве лучших работ Мане, здесь не предлагалось правдоподобного или приемлемого сюжета. Вещь не воспринималась как однозначный образ («Полулежащая обнаженная») и не вызывала описательных ассоциаций («Женщина, читающая письмо»). Оставалась только приковывающая внимание мизансцена и беспорядок, характерный для пикника. В этом были одновременно бесстрастность и бесстыдство, невозмутимость и кичливость, строгость и дерзость, классика и отрицание условностей. О картине моментально пошли разговоры.
Безусловно, Мане проявил дерзость. И замысел был не менее смелым, чем исполнение. Классический контекст возник не случайно: в сущности, это было повторение. В «Завтрак на траве» вошел фрагмент гравюры Маркантонио Раймонди, созданной по мотивам «Суда Париса» Рафаэля (ок. 1510–1520). Мане творил хитро; он часто цитировал и перефразировал других. «Нелепая загадка» перекликалась с «Сельским концертом» Джорджоне (ок. 1510), как заметили тогда некоторые интеллектуалы. Да и сам автор вовсе не походил на балагура. Он отличался убийственной серьезностью и подчеркнутой утонченностью, был знаковой фигурой богемного общества, остроумцем, кумиром художников и литераторов, среди которых особенно выделялся Малларме. Мане была присуща особая стать, это был «un gentleman», по выражению его друзей-французов. Он был образцом безупречности – даже дрался на дуэли. И еще не сказал последнее слово. Во время Салона 1865 года, по настоянию Бодлера, он представил на всеобщее обозрение «Олимпию». Безучастного взгляда хрупкой бледной куртизанки и появления наэлектризованного черного кота критики вынести не смогли: их возмущало все – от цвета кожи до следов лап{254}. «Дама червей после ванны» – так якобы сказал Курбе{255}. Другие высказывались похлеще. И вот уже Мане не знал, куда деваться. «Над вами насмехаются; досаждают своим зубоскальством; вас не ценят по достоинству… Думаете, вы первый оказались в таком положении? Превзошли в гениальности Шатобриана и Вагнера? ‹…› Чтобы вас не переполнила гордыня, скажу, что эти господа, каждый по-своему, служат примером для подражания… а вы всего лишь первый… в своем упадочном искусстве», – писал Бодлер, пытаясь таким образом его ободрить{256}.
Младшее поколение готово было поклоняться его следам. «Курбе – продолжение традиции, – сказал Ренуар, – Мане – новая эпоха в живописи»{257}. Дюранти, который однажды тоже скрестил шпаги с художником, заметил в 1870 году, что «на любой выставке всегда найдется картина, на двести шагов отстоящая от других; и это непременно Мане»{258}. Вспоминают, что Дега, угодить которому было весьма непросто, говорил Фантен-Латуру: «Да, действительно, получается у него недурно, жаль только, что это немного rive gauche»[35]; тот же Дега восхищался и завидовал присущей Мане уверенности в себе – об этом вспоминает Валери и добавляет: «В Мане есть определенная решительность, своего рода инстинкт стратега, направляющий действия живописца. В лучших своих холстах он достигает поэтичности, то есть высшей художественной выразительности через так называемый… резонанс исполнения. Но как можно рассуждать о живописи?»{259}
Сезанн и Золя вместе посетили «Салон отверженных», осмотрели «Завтрак на траве» и завели нескончаемую дискуссию. Сезанн изучал Мане так же пристально, как старых мастеров. И был необычайно впечатлен прежде всего мазком, но также и общим эффектом. Он старался постичь всю силу реализации. Мане создает картины (tableaux), а не фрагменты (morceaux), говорил художник, пользуясь принятыми в то время различительными понятиями. Такому мастерству можно было позавидовать. «Он разбрызгивает оттенки!» – позже добавил Сезанн, отвечая на вопрос Воллара; а собрату-художнику, молодому Морису Дени, который спросил, что заставило его умерить жаркий темперамент ранних работ и терпеливо накладывать отдельные мазки, Сезанн ответил: «Дело в том, что мне не удается ухватить впечатление с первого раза; вот я и кладу краски понемногу – кладу как могу. Но сначала я всегда стараюсь писать густо, как Мане, кистью создавая форму»{260}. Обычно Сезанн не утомлял Воллара техническими подробностями; зато, по воспоминаниям торговца, любил отпускать шутки и афористичные комментарии. Что бы ни имелось в виду под разбрызгиванием оттенков (быть может, четкие, отрывистые и яркие мазки), он верно подметил их «правильность»; Золя упоминает об этом в литературном портрете, во многом повторяющем рассуждения его друга: «Правильные оттенки задают плоскости, позволяют холсту дышать, делают прочной каждую вещь». В статье Золя есть и другая мысль: Мане удалось то, к чему едва приблизился Сезанн. «Эдуард Мане нашел собственную стезю или, точнее, нашел себя: научился видеть собственными глазами и в каждом своем холсте истолковывал язык природы теми исконными средствами, которые обнаруживал глубоко в себе»{261}.
Для Сезанна большое значение имело одобрение мастера. Мане видел несколько его ранних натюрмортов у Гийме. «И счел их образчиком „добротного письма“, – сообщал Валабрег друзьям. – Сезанну это было приятно, хотя обычно он ничего подобного не ждет и словам не придает значения»{262}. Его реакция отображена в «Творчестве», в эпизоде, когда Бонгран, персонаж с «говорящим» именем[36], прототипом для которого послужил Мане, встречает Лантье в гневной толпе посетителей «Салона отверженных» и хвалит выставленную им картину. Комплимент лестный, но неожиданный:
– А вы, мой хороший, вы лучше всех… Послушайте! Вот обо мне говорят, что я хитрец, – так я отдал бы десять лет жизни, чтобы написать такую шельму, как ваша обнаженная женщина.
Похвала, высказанная такими устами, растрогала молодого художника до слез. Неужели он добился наконец успеха! Не находя слов благодарности и желая скрыть свое волнение, он резко перевел разговор…
Сам Лантье выступает в роли преданного последователя. «Ваши ученики подрастают», – почтительно говорит он Бонграну: значит, борьба продолжается. Его слова «vos lves poussent» звучат как эхо сезанновского выражения «pousse-toi de l’agrment!» – долой прикрасы!{263}
Они впервые повстречались в мастерской Мане в 1866 году. Судя по всему, обстановка была теплой, но разговор получился несколько натянутым. В своих родных стенах Мане блистал. Сезанн все пытался понять, каков он на самом деле, и, конечно, немного побаивался мэтра. В одном из диалогов Платона персонаж, названный Сократ, признается, что превыше всех для него один лишь Парменид. «Он внушает мне, совсем как у Гомера, „и почтенье, и ужас“. Дело в том, что еще очень юным я встретился с ним, тогда уже очень старым, и мне открылась во всех отношениях благородная глубина этого мужа»{264}. Так же и Мане вселял «почтение и ужас», пока Сезанн к нему не присмотрелся. Разница в возрасте между ними составляла всего семь лет, но если говорить об успехе, то их разделяла пропасть. Постепенно расстояни уменьшилось, и Сезанн пришел к мысли, что Мане, возможно, даже слишком bongrand – неправдоподобно хорош. Тридцать лет спустя, рассматривая «Сельский концерт» Джорджоне в Лувре, Сезанн рассуждал: «Пусть наше воображение ликует от захватывающих плотских грез. Но лучше насладимся природой. Не будем изгонять ее из наших фантазий. Жаль, если не выйдет. Ведь в „Завтрак на траве“ Мане привнес… даже не знаю… какой-то благородный трепет, je ne sais quoi[37] – то, что возвышает чувства». Но чего-то при этом недоставало. «Думаю, ему не хватает чувства гармонии, – наконец признался Сезанн Воллару, – и темперамента»{265}.
Так же было и с Золя. За периодом восхищения мэтром, еще более пылкого, чем у Сезанна, пришло взаимное уважение: за кратким обзором жизни и творчества, озаглавленным «Эдуард Мане: биографический и критический очерк» (1867), последовал «Портрет Эмиля Золя» (1868), вполне представительский (цв. ил. 26), – и наступило разочарование. Кстати, здесь прослеживается интересная параллель. В 1880х годах сомнения, связанные у Золя с Мане, можно сопоставить с его восприятием Сезанна. В Клоде Лантье есть что-то от обоих художников. «Забыл упомянуть Эдуарда Мане, который вел за собой группу импрессионистов», – писал Золя в оригинальном пассаже о Салоне 1879 года:
Он продлил жизнь группы после Курбе [который скончался в 1877 году]: у него был восприимчивый глаз, такой точный в выборе оттенков. Долгую борьбу с непониманием публики можно объяснить трудностями, с которыми он сталкивался на деле: я имею в виду, что его рука не всегда была так же надежна. Он не сумел выработать собственную технику и остался нетерпеливым школьником, который безошибочно видит все то, что происходит в природе, но не способен передать свои впечатления исчерпывающим и точным образом. Потому, когда у него рождается новый замысел, невозможно сказать, как он его осуществит и осуществит ли вовсе. Это становится видно потом. Если картина ему удается, она незаурядна: абсолютно правдива и мастерски исполнена; но он начал терять ориентир, и его холсты стали несовершенными, творчество – неровным. Словом, за последние пятнадцать лет не было более субъективного художника. Когда бы техника его работ соответствовала остроте восприятия, он был бы величайшим художником второй половины XIX века{266}.
Через несколько месяцев после открытия «Салона отверженных», в августе 1863 года, умер Делакруа. Эпическое посвящение Бодлера «Творчество и жизнь Эжена Делакруа» публиковалось в номерах «Опиньон насьональ» с сентября по ноябрь. В декабре к своему посвящению приступил Сезанн: это была точная копия картины «Данте и Вергилий в аду» (1822) из Люксембургского дворца – попытка примериться к Делакруа, как признался он Косту{267}. В 1930х годах Аршиль Горки любил повторять, что немало времени провел вместе с Сезанном{268}. Сезанн пробыл с Делакруа еще дольше. Смерть сближает художников. После смерти Делакруа и рождения Мане начало определяться его собственное место. Ставки выросли. Встретив Жюля Валлеса в отделе объявлений издательства «Ашетт» в начале 1860х годов, Золя припечатал его к стенке вопросом: «Вы способны сделать так, чтобы с вами считались?» И категорично заявил: «Я могу»{269}. Это был как раз тот вопрос, который они обсуждали с Сезанном, а именно что такое успех. К середине десятилетия Сезанн, возможно, пришел к такому же ответу. Сочувственное понимание, с которым Поль Валери говорит о положении молодого Бодлера, проливает свет и на образ мыслей Сезанна:
Проблема Бодлера, следовательно, могла – должна была – ставиться так: «быть великим поэтом, но не быть ни Ламартином, ни Гюго, ни Мюссе». Я не говорю, что такое решение было сознательным, но оно было для Бодлера неизбежным и даже существенно бодлеровским. Это было его право на бытие. В областях творчества – или, что то же, в областях гордости – необходимость найти себе особое место неотделима от самого своего существования. Бодлер пишет в проекте предисловия к «Цветам зла»: «Знаменитые поэты уже давно поделили между собой самые цветущие провинции поэтического царства и т. д. Я займусь поэтому иным…»{270}
Сезанн тоже должен был заняться чем-то иным. Перед ним была аналогичная проблема: как стать великим художником, но не таким, как Делакруа, Курбе или Мане? Так начинался процесс самоопределения и поиски собственной индивидуальности.
В середине 1860х годов в возрасте примерно двадцати пяти лет Сезанн постепенно становится Сезанном. Последствия проявились не только в живописи. Как-то, явившись в кафе «Гербуа», излюбленное заведение Мане и его компании, «он бросил на собравшихся подозрительный взгляд, – вспоминал Моне. – Затем расстегнул сюртук и, поведя бедрами, как делает только работяга в цинковом цеху, подтянул брюки, после чего демонстративно поправил красный кушак. И пожал руки всем по кругу». На этом церемония не завершилась. На глазах у предводителя Сезанн снял шляпу, улыбнулся, как умел только он один, и гнусаво объявил: «Позвольте не подавать вам руку, месье Мане, я ее неделю не мыл»{271}.
4. Я смею
Красный шерстяной кушак носили провансальцы, и это значимая деталь. Сезанна мало привлекало кафе «Гербуа» и его завсегдатаи. Он так и сказал Гийме, который его туда привел: «Все это сборище – сукины дети! Вырядились почище адвокатов!» Он, любитель каламбуров, был не способен на манерное острословие и утонченные бонмо, принятые в этом кругу. Да и вообще любые «круги» были не для него. «Парижское остроумие вгоняет меня в тоску, – говорил он. – Простите. Я всего лишь художник»{272}.
Скромный художник и его кушак описаны в «Чреве Парижа». Клод Лантье предстает в романе «худым, ширококостным юношей с крупной головой, бородатым, с тонким носом и небольшими ясными глазами». Он ходит в черной фетровой шляпе, видимо доставшейся от отца, выцветшей и со временем потерявшей форму. Кутается в широкое пальто, когда-то светло-коричневое, а теперь покрытое зеленоватыми потеками от дождя. Фигура у него немного сутулая, и он кажется довольно нервным («agit d’unfrisson d’inquitude nerveuse»[38]). Клод подвержен нервическим приступам, как некогда его мать, но это не мешает ему твердо стоять на земле «в своих грубых шнурованных ботинках». Брюки ему явно коротки, из-под них торчат синие носки{273}.
Таков в общих чертах портрет молодого Сезанна – отчасти паяц, отчасти бродяга и отчасти мужлан. Неуклюжий во всех смыслах персонаж. Черты этого образа каплями дождя просачиваются сквозь литературную канву. Более достоверных источников мало. Большинство воспоминаний очевидцев датированы завершающими десятью годами его жизни (1896–1906), причем исходят от самых юных и неискушенных. Это описания живого идола, рано состарившегося человека, предчувствующего приближение смерти. Жорж Ривьер – один из немногих «компенсирует» эти мемуары, вспоминая Сезанна тридцатилетним, в 1869 году, когда он был видным, крепким, высоким молодым человеком.
Походка у него была ровная, голову он держал высоко, словно всматривался в даль. Благородное лицо, обрамленное черной вьющейся бородой, напоминало черты ассирийских божеств. Большие глаза, необычайно живые и блестящие, тонкий нос с небольшой горбинкой придавали его внешности восточный колорит. Обычно он был серьезен, но когда говорил, то воодушевлялся, его выразительная мимика сочеталась с громким, звучным голосом, которому сильный провансальский акцент придавал особый оттенок{274}.
Колоритный вымышленный персонаж затмил свидетельства очевидцев. Со временем произошел эффект переноса… или подмены. Живой Сезанн, ходивший по земле, теряется в прошлом, словно привидение или бестелесное ассирийское божество; и становится правдоподобным, обретает материальную реальность благодаря Лантье, который хоть и был выдуман, ничтоже сумняшеся занял его место. Перенос, впрочем, оказался обоюдным. В свой так называемый «багряный период» – самый скандальный – художник словно решил стать олицетворением мифа. «Если вам интересно, – сообщал Дюранти в письме к Золя в 1877 году, – намедни Сезанн появился в маленьком кафе на площади Пигаль [в кафе «Нувель Атен – Новые Афины», унаследовавшем традиции «Гербуа»] в том же наряде, в каком некогда расхаживал: синие штаны, белая полотняная куртка, вся в пятнах от кистей и прочих инструментов, в потрепанной старой шляпе. Впечатление он произвел. Но эта показуха добром не кончится»{275}.
Расчетливый и проницательный Дюранти пристально следил за Сезанном больше десяти лет. Еще в 1867 году он опубликовал литературный портрет: «Художник Марсабьель». Затем, после переработки и неоднократных переизданий, за несколько лет Марсабьель превратился в Майобера, но его по-прежнему нетрудно было узнать. Этот художник прослыл «очень странным субъектом»; у него был сильный средиземноморский акцент, а еще он держал попугая. И вот в один прекрасный день рассказчик приходит к нему в мастерскую:
Само место и хозяин потрясли меня до глубины души. Пыль, грязь, глиняные черепки, тряпье, мусор, ошметки глины, оставшиеся от сохнущих скульптур, – все это скапливалось здесь, как в чулане старьевщика. Плесневелый запах вызывал тошноту. Художник предстал во всей красе – лысый, с окладистой бородой и выступающими передними зубами, он казался молодым и одновременно в летах; словно символическое божество этой мастерской, которому и положено быть неописуемо мерзким. Хозяин отвесил мне поклон, сопроводив его невнятной улыбкой – не то насмешливой, не то глупой.
Меня сразу же ошеломили холсты, висевшие вокруг в огромном количестве; от этих отталкивающих красок брала оторопь.
«Ишь ты, ишь ты, – гнусаво произнес Майобер с протяжным нарочито марсельским акцентом, – месье интересуется живописью (peinnn-turrre). – И добавил, указывая на самые большие полотна: – Смотрите, что я тут намалевал».
«Майобер – великий художник!» – прокричал в этот момент попугай. ‹…›
«Вот мой критик!» – с ухмылкой сказал художник. ‹…›
Затем мое внимание привлекла галерея портретов – безликих, поскольку все головы представляли собой скопление пятен, в которых невозможно было различить черты; но на каждой раме было написано имя, порой не менее странное, чем сама картина. Так я прочел: Кабладур [Кабанер?], Испара [Писсарро], Валадеги [Валабрег], Аполлен [Амперер] – все они были его учениками.
«Как видите, – подытожил Майобер, – для живописи нужен темперамент». (Он произнес: temmprammennte.)
Говоря это, он размахивал предметом, напоминавшим деревянную поварешку с длинной ручкой, скошенной на конце. Я задумался, говорит ли он о «темпераменте» в привычном понимании этого слова, или temmprammennte называлась ложка…
Он обмакнул ее в одну из своих аптекарских склянок, выудил целую пригоршню зеленой краски и размазал ее по холсту, на котором несколькими штрихами был намечен пейзаж; он повертел ложкой, и теперь при желании в его мазне можно было угадать пейзаж с лугом. Я обратил внимание, что краска на холстах лежала почти сантиметровым слоем, образуя холмы и долины, как на рельефной карте. Майобер явно считал, что килограмм зеленого зеленее грамма{276}.
В изначальной версии рассказа тема темперамента получала развитие. Разговор перешел к картине под названием «Жареный морской язык, или Сумерки в Абруццо» («La Sole frite, ou Le Crpuscule dans les Abruzzes») – издевательский намек на одну из картин Сезанна, которую Гийме окрестил «Ромовый пунш, или Неаполитанский полдень» («Le Grog au vin, ou L’Aprs-midi de Naples»). Как и следовало ожидать, описываемое полотно – апология пьянства и разврата, поэтому обнаженной плоти здесь предостаточно (цв. ил. 51). Причем художника это ничуть не смущает. Он моментально находит себе оправдание: «Обнаженная натура намного красивее, и потом, все это встряхивает общество. Я за демократию. Природа буржуазна! Я вселяю в нее темперамент!»{277}
Рассказами Дюранти многие зачитывались. Читал их и Сезанн. Что нового он в них открыл? Что энергичная живопись создается не мастихином, а поварешкой и что произведение искусства – не столько уголок природы, сколько рельефная карта, увиденная сквозь призму темперамента: нанесение краски уподоблено процессу формирования геологических отложений. Метафоры эти многобразны. Представление о живописи как о соединении алхимии и стряпни лучше усваивается. «Вам должен нравиться Делакруа», – рискует предположить рассказчик. «Уф! – презрительно фыркает Майобер. – Делакруа – это яичный белок»{278}. Сезанну только и нужно было, чтобы кто-то плеснул масла в огонь. Его тогда как раз обвиняли в том, что он создает свои картины при помощи ножа и пистолета; художнику эти отзывы определенно казались лестными. Peinture au pistolet («пистолетная живопись», иначе говоря – разбрызгивание) – странный метод на вооружении у сомнительной личности{279}. Но дело не в орудии, а в красках. От их густоты зависит цельность и завершенность. Для Сезанна 1860х годов цельность определялась самой техникой нанесения красок, а точнее – толщиной красочного слоя (pais). На его объеме держалось все остальное. И в этом смысле живопись – тяжкий труд. У Дюранти сила Майобера, делающая его художником, трудягой, личностью, напрямую связана со способностью достаточно густо положить краски. Если это удалось, то и произведение состоится. А значит, красочный слой – предмет и мерило всего. Живопись сродни альпинизму: когда карабкаешься к вершине, нужны умение и хватка. «Художники разучились густо писать», – свистит попугай. Вслед за Сезанном, который разделял живопись на bien couillarde и «остальную», «мастер поварешки» орудует шпателем{280}.
«Геологическая» метафора также уместна. Друг Сезанна Фортюне Марион был прекрасным ученым, страстно увлеченным камнями, почвами, флорой и фауной Прованса. Один из первых последователей Дарвина (признанный самим автором теории эволюции), именитый профессор зоологии, а позже директор Музея естественной истории в Марселе, Марион поступил в коллеж Бурбон через несколько лет после Сезанна. Он углубленно изучал геологию и палеонтологию на примере богатых аммонитами окрестностей Экса, и в частности горы Сент-Виктуар. Известность пришла к нему в двадцать лет, когда он обнаружил пещерное поселение каменного века среди холмов Сен-Марк, у западного склона горы, где оказалось множество человеческих черепов, костей, каменной утвари. Мариона можно назвать патриотом Прованса. Кроме того, он увлекался живописью. Так, позаимствовав у Сезанна мастихин, он написал «Вид Экса», ныне хранящийся в музее Фицуильяма в Кембридже (Массачусетс) и ранее приписывавшийся Сезанну.
Лист из альбома Сезанна
Лист из альбома Сезанна
Сезанн именовал его «геолог и художник», по аналогии с тем, как сам Марион маркировал свои находки. Они оба с одинаковой страстью предавались исканиям и разделяли «палеолитическую» любовь к родным почвам. На многих страницах ранних альбомов Сезанна поверх набросков в духе комиксов с изображением солдат, стариков и господ в цилиндрах нарисованы схемы геологических периодов, пометки к которым сделаны рукой Мариона, – триасовый период, пермский, кембрийский, каменноугольный и так далее, – а рядом – «искусствоведческие» термины: ge de la pirre brute (палеолит), ge de la pierre polie[39] (неолит)… Этот диалог в альбоме, несомненно, был продолжением бесконечных дискуссий и вылазок на этюды, которые они вместе совершали в 1866–1868 годах: это было по-настоящему интеллектуальное родство. Тот урок остался в памяти: много лет спустя Сезанн вспоминал Мариона, говоря о «психологии земли» с Жоашимом Гаске{281}. «Что касается молодого Мариона, о котором ты уже наслышан, – писал Золя их общий друг Гийме, гостивший у Сезанна в Эксе, – он лелеет надежду получить место на кафедре геологии. Он не перестает копать и пытается доказать нам каждой найденной улиткообразной окаменелостью, что Бога нет и не было и вера в него – чушь. Но нас это не трогает, ведь речь не о живописи»{282}.
Геологии в творчестве Сезанна становилось все больше. Сложившийся вокруг художника миф дополняют воспоминания Ренуара: «Сезанн за мольбертом – это незабываемое зрелище: в это время он действительно был один во всем мире, внимательный, страстный, сосредоточенный, смиренный. Он приходил на другой день и все последующие дни, продолжая упорно работать. Иногда он уходил, отчаявшись, бросив свой холст где-нибудь на камне, на траве, во власть ветра, дождя и солнца, и засыпаемый землей пейзаж возвращался к окружающей природе»{283}. Оказалось, что у мифа есть реальная подоплека. В 1913 году житель Марселя, художник Шарль Вивес-Апи обнаружил остатки холста в районе Толоне, близ Экса, где любил бывать Сезанн{284}. После «сезанновского» периода остались богатые отложения.
Золя, со своей стороны, хорошо знал Мариона не как геолога, а как натуралиста. Он рецензировал его книгу «Диковинные растения» («Les Vgtaux merveilleux») в газете «Эвенман». (В знак благодарности Марион назвал именем литератора открытый им морской организм: Thoracostoma Zolae.) Между ними началась оживленная переписка – обсуждались аспекты наследственности; тогда-то романист и загорелся идеей создать «естественную историю» Ругон-Маккаров для задуманного им цикла. Марион только подогревал это его желание и лично одобрил план. «Надо обсудить все стороны загадочного явления наследственности, – писал он. – В этом заложена вся философия естественной истории: проявление черт наших предков, атавизмы, цикличность»{285}. Между тем Золя, как обычно, погрузился в изучение накопленных материалов для будущих романов. Он одолел двухтомный «Трактат по философии и физиологии природной наследственности» («Trait philosophique et physiologique del’hrdit naturelle», 1847 и 1850) Проспера Люк, а углубившись в предмет, освоил «Психологию писателей и художников» («Physiologie des crivains et des artistes») и «Очерк по натуралистской критике» («Essai de critique naturelle», 1864) Эмиля Дешанеля{286}. Золя отправил Мариону план романа «Мадлен Фера» (в нем были реализованы некоторые его идеи), а затем и всего цикла «Ругон-Маккары»; Марион от души их одобрил. Схематизация у Золя еще сильнее акцентировала идею фатума и фатализма, «фатальности судьбы, характера и среды». «Я намерен описывать не все современное общество, – пояснял он в программном очерке „Различия между Бальзаком и мною“, – а одну семью, чтобы показать, как среда влияет на породу. ‹…› Главное для меня – оставаться чистым натуралистом, чистым физиологом»{287}.
Все то, что впоследствии сформирует личность бедного Клода Лантье, было намечено в очертаниях цикла, задуманного в конце 1860х годов:
Роман, в котором антуражем будет артистический мир, а главным героем – Клод Лантье, один из отпрысков рабочей семьи.
Поразительное влияние наследственности, наделяющей талантом сына неграмотных родителей. Влияние материнской нервозности. У Клода такая же неутолимая и необузданная жажда интеллектуальной жизни, как у некоторых членов его семьи – жажда физических удовольствий.
Напор, с которым он стремится удовлетворить интеллектуальную страсть, приводит его к физическому бессилию. Это картина накала искусства эпохи, так называемого декаданса, который, по сути, сводится к бешеной работе ума. Болезненная физиология современного артистического темперамента и великая трагедия разума, который снедает сам себя{288}.
Такая концепция не оставляла Клоду Лантье шансов. Есть у него талант или нет – в «Творчестве» это вопрос неоднозначный, – его судьба определена типом характера: можно сказать, предопределена. На нем клеймо наследственности. В понимании Золя наследственность и есть судьба с научной точки зрения. Предки Лантье были склонны к лени, пьянству и умопомешательству. Его мать Жевреза была от рождения хромой. На протяжении всего романа Золя обыгрывает идею «дефективного» гена. Лантье – жертва законов биологии; его терзает загадка наследственности. «Может, у него какая-нибудь болезнь глаз?»{289} Особый дефект у него имелся и был связан с жизненно важным для художника органом зрения (у Валери он назван органом вопрошающим). Нечто подобное приписывали и Сезанну («заболевание сетчатки»); в поздние годы он боялся ослепнуть или потерять рассудок.
В вымышленном мире зависимость очевидна: Лантье увечный от рождения, его недуг – и телесный, и творческий, в нем и физиология, и психология. Лантье не просто несовершенен физически – он слаб. Таково пагубное «влияние материнских нервов». Роковой жизненный путь его матери отражен в романе «Западня» (1877), изначально называвшемся «Простая жизнь Жеврезы Маккар»: в итоге героиня приходит практически к животному состоянию. Полуголодная и полубезумная, она умирает, истлевая, по словам соседей, как крыса в западне. «Однажды утром в коридоре распространился дурной запах, и соседи вспомнили, что вот уже два дня не видно Жервезы; когда вошли к ней в каморку, она уже разлагалась»{290}. Наследственностью многое можно объяснить.
В то же время движущей силой оставался темперамент. В этой туманной сфере и Золя, и Сезанн читали и осмысливали одни и те же источники. В целом рассуждения о темпераменте не слишком продвинулись вперед со времен Античности. По-прежнему выделялись четыре типа в зависимости от воздействия физиологических жидкостей: сангвинический (кровь), меланхолический (черная желчь), флегматический (флегма) и холерический (желтая желчь). Существовавшая литература была убийственно скучна – даже Дешанель. Впрочем, нашелся автор, чья книга стала блистательным исключением. Чарующая «История живописи в Италии» Стендаля содержала захватывающие зарисовки «шести темпераментов», или человеческих типов, которые писатель преподносит как руководство в творческом поиске и образе действия{291}. Прежнее представление о темпераментах, обусловленных жидкостями, несколько расширилось: каждый из типов – сангвинический, меланхолический, флегматический, холерический, нервный и атлетический – у Стендаля определял особые «душевные свойства». И это самое интересное.
При первом прочтении Сезанн решил, что он, наверное, холерик (bilieux), как святой Доминик, Юлий II, Гай Марий, Карл V и Кромвель, – люди действия, подчеркивал Стендаль. От его внимания не могло уйти, что «почти всегда стимулирующие действия желчи совпадают с такими же действиями семенной жидкости»{292}. Иначе говоря, bilieux означало «энергичный». А значит, его душевный склад соответствовал следующему описанию:
Повышенная впечатлительность, движения резкие и порывистые, впечатления столь же быстрые и столь же изменчивые, как у сангвиников; но поскольку каждое впечатление отличается большей силой, оно приобретает теперь более властный характер. Пламя, ожирающее человека желчного темперамента, порождает мысли и влечения более самодовлеющие, более исключительные, более непостоянные.
Оно придает ему почти постоянное чувство тревоги. Без труда дающееся сангвинику чувство душевного благополучия ему совершенно незнакомо; он обретает покой только в самой напряженной деятельности. Лишь при великих движениях, когда опасность или трудность требуют от него всех его сил, когда он в каждый миг вполне и целиком сознает эту опасность и трудность, может подобный человек наслаждаться существованием. Человек холерического темперамента предназначен к великим делам своей телесной организацией{293}.
С точки зрения скептиков, полагаться на теорию жидкостей следует не более, чем на гороскопы, но художник, занятый поисками себя (или некой стройной теории), едва ли мог не поддаться влиянию Стендаля. Сезанн по-настоящему увлекся этим сочинением. Он рассказывал Золя, что впервые прочел его в 1869 году в возрасте тридцати лет, но не исключено, что некоторые мысли Стендаля были усвоены им раньше. С середины 1850х годов книгу предлагали на каждом углу. Новое издание появилось в 1854м; перепечатывали трактат в 1860 и 1868 годах. Бодлеровское посвящение Делакруа, которое Сезанн мог прочитать, как только оно вышло, в 1863м, наполнено духом Стендаля. Кроме того, идея «Истории живописи в Италии» перетекла в роман «Манетт Саломон» (1867), «человеческую комедию живописи» братьев Гонкур, которая в некотором смысле предвосхитила «Творчество». Сезанн в «Манетт» должен был обратить внимание по крайней мере на три момента. Отношения Наза де Кориоли, провансальца и уроженца Италии, с его единственным другом Анатолем Базошем могут показаться до странности знакомыми – хотя это чистое совпадение, – особенно фрагменты юношеской переписки героев. Поношение Делакруа, когда его тело еще не успело остыть, приводило в замешательство. Нрав художника был искажен до неузнаваемости («комок нервов, нездоровый, неуравновешенный человек»), а творчество подверглось потоку хулы, вылившейся в громкую филиппику: «Делакруа! Делакруа! И это великий художник? В наше время – да. ‹…› Но в сущности – кто он, этот гений? Он Рубенсу в подметки не годится!»{294}
Особенно впечатляющей была яркая тирада против Римской премии и самой идеи «школы». В качестве непреложной истины утверждалось: настоящая школа – в себе, вопреки всему.
Неповторимость, которую индивид несет в себе… О, это способность, стремление личности не подражать, как и прежде, Перуджино, Рафаэлю, Доменикино с конфуцианской покорностью, примеряя их к дню сегодняшнему… это умение вложить в то, что ты создаешь, нечто от замысла, который ты, и только ты увидел и воспринял в линиях жизни; это сила, скажу даже – смелость взгляда западноевропейца, парижанина XIX века, свойство твоих глаз… как знать… дальнозорких или близоруких, карих или голубых… Словом, все, что помогает тебе быть собой, а значит – во многом или отчасти отличное от того, что есть у других… Так вот, мой любезный, увидишь, что уготовлено тебе вместе с нравоучениями, мелкими издевками, травлей! В тебя будут тыкать пальцем! Против тебя ополчатся директор, твои товарищи, посторонние люди, воздух виллы Медичи, воспоминания, образчики, копии двадцатилетней давности, которые поколениями плодят в Академии, против тебя восстанут Ватикан и древние камни, сговорятся люди и вещи, все способное говорить, советовать, порицать, угнетать памятью, традицией, почитанием, предрассудками…{295}
Гонкуры – не единственный пример. О нравах рассуждал и Ипполит Тэн, изложивший свои оригинальные взгляды в книге «Философия искусства» (1865), вобравшей лекции по эстетике, которые он читал, будучи профессором Академии художеств (Школы изящных искусств). Тэн был исключительной фигурой – это один из наиболее плодовитых и масштабных мыслителей своего времени. Несмотря на свое положение – или благодаря ему, – писал он практически обо всем. По словам братьев Гонкур, «у Тэна была потрясающая способность сегодня учить других тому, чего вчера он и сам не знал»{296}. Докторская диссертация «Опыт изучения басен Лафонтена» сразу принесла ему славу. (Здесь напрашиваются параллели с разносторонностью научных интересов Вальтера Беньямина.)
Тэн вдохновлял и был вездесущ. Когда в поздние годы жизни Золя спрашивали, какие книги особенно повлияли на него, он отвечал: поэзия Мюссе, «Госпожа Бовари» (1857) Флобера и сочинения Тэна. В молодости Золя вслед за Тэном спорил со Стендалем (в эссе 1864 года). Вся его ранняя критика – диалог с Тэном, чаще скрытый, реже – во всеуслышание. Сборник «Что мне ненавистно» начинается риторикой в тэновском духе: «Я, как Стендаль, дураку предпочитаю злодея». Вопреки заглавию сборника один из очерков назван «Ипполит Тэн как художник» и продолжает короткое обращение Тэна к студентам Академии, в котором говорится, что до сих пор были найдены только два верных творческих «рецепта»: «Первый рекомендует родиться гением: это забота ваших родителей, а не моя; второй рекомендует много работать, дабы обрести мастерство: это ваша собственная забота и опять-таки не моя». Тому, кто хочет достичь высот, просто нужна практика; как пишет Золя, «свой шедевр он носит в себе самом»{297}. В его ранних романах также есть тэновские следы. Эпиграфом ко второму изданию «Терезы Ракен» (1868) стало знаменитое утверждение Тэна о том, что «порок и добродетель – такие же продукты, как купорос и сахар».
Сезанн между тем страницу за страницей проглатывал «Путешествие по Италии» (1866) Тэна. Он обнаружил подробный, как у Стендаля, рассказ о живописи и живописцах, в том числе о венецианцах и флорентинцах. Спустя годы, гуляя по Лувру с Жоашимом Гаске, Сезанн признался, что редко посещал залы «примитивов» – Чимабуэ, Фра Анджелико и Уччелло. «У них бесплотные замыслы. Оставляю это Пюви [де Шаванну]. Мне по нраву мускулы, красивые краски, кровь. Я на стороне Тэна, и больше того – я художник. Я сенсуалист. ‹…› Мы не душу рисуем. Мы изображаем тела; а когда они, черт возьми, хорошо написаны, то сияние души – если таковая в них есть – проявляется во всем». Продолжая идти по залам, они оказываются перед «Источником» (1856) Энгра, где изображена обнаженная, стоящая в классической позе, чуть согнув колено, с кувшином, из которого течет вода. Образ пленительный, но в нем нет жизни; он болезненный, мертвенный. «Вот и Энгр, черт побери, точно такой же – обескровленный. Он рисовальщик. Примитивы были рисовальщиками. Они создавали иллюстрации. Или грандиозные иллюминированные миссали. Живопись, настоящая живопись, началась только с венецианцев. Тэн говорит, что во Флоренции все художники поначалу были ювелирами. Они были рисовальщиками. Как Энгр»{298}.
Золя. Ок. 1865
Сезанн и Золя спорили об искусстве и различных идеях чаще, чем это может представляться. Несомненно, говорили они и о темпераментах. Знаменитое определение Золя – «произведение искусства есть уголок природы, увиденный через темперамент художника» – это отчасти Сезанн, отчасти Тэн и толика самого Золя, совсем как персонажи его романов. «Что за темперамент! Вот настоящий муж в толпе евнухов» – так, с характерной эмоциональностью, Золя превозносил Моне в сборнике «Мой Салон»{299}. Делакруа видел в темпераменте ту самую vis poetica[40], которая, несомненно, их увлекла{300}. Заходила ли речь о Тэне? Очевидно, да. Золя и Тэн были собратьями по перу; обоим средства к существованию давало издательство «Ашетт». В январе 1865 года Золя отправил Тэну экземпляр недавно опубликованных «Сказок к Нинон» с длинным сопроводительным письмом и особой просьбой. «Один мой друг, – осторожно выразился он, – художник, не будучи зачисленным в Школу изящных искусст, хотел бы посещать ваши лекции по эстетике. Нужен ли для этого пропуск, и если да, не могли бы вы его для меня получить? Если моя просьба хоть сколько-нибудь обременительна, то, прошу, забудьте о ней»{301}. Ответа на эту изысканную просьбу не последовало, но личность друга-художника не вызывает сомнений. Сезанн всегда двойственно относился к «Салону Бугеро». Как, по всей видимости, и к «Художке».
Тэн усвоил роль истинного мэтра. Бльшая часть его лекций по эстетике в том же году появилась в виде сборника, в который вошли и эссе, включая широко известный панегирик Бальзаку. Художник в представлении Тэна точно так же достоин восхваления. Он, бесспорно, homme srieux; говоря точнее, homme moral[41] – совершенная личность, расширяющая наше представление о мире и являющая смысл человеческого существования. А значит, «необходима известная нравственная температура, чтобы некоторые таланты достигли своего развития: при отсутствии ее они гибнут»{302}. Для Сезанна это явилось значимым открытием; впрочем, тогда его значимость еще не стала очевидной. В свои тридцать лет он не был к этому готов. Тэна, как и Стендаля, требовалось не раз перечитывать.
Портрет Эмиля Золя. 1866
Но Сезанну запомнилось впечатляющее рассуждение автора о том, каким может быть художник:
Бальзак, как Шекспир, дал нам типы всевозможных преступников: преступников из большого света, авантюристов, преступников в сфере банкирской и политической, каторжников и шпионов. Как Шекспир, он изобразил мономании всех родов: мономанию распутства и скупости, чести, науки, искусства, любви родительской и плотской. Прощайте одному то, что вы прощаете другому. Мы находимся здесь не в области практической и нравственной жизни, а в области воображаемой и идеальной. Их действующие лица – это зрелища, а не образцы: величие всегда прекрасно, даже в несчастии, даже в преступлении. Никто не убеждает вас одобрять их поступки или следовать их примеру; вам предлагают смотреть и удивляться. В открытом поле встреча с бараном доставит мне большее удовольствие, чем встреча со львом, но за решеткой мне и приятнее, и интереснее видеть не барана, а льва. Действительно, искусство – это нечто вроде решетки: устраняя страх, оно сохраняет интерес. Благодаря ему мы без страха и опасений можем созерцать гордые страсти, раздоры, гигантскую борьбу, всю бурную силу человеческой природы, выведенной из нормального положения безжалостными ударами судьбы и безграничными желаниями. Понятно, что сила, которую мы созерцаем при таких условиях, увлекает и волнует нас: это выводит нас из нашего обычного равнодушия и освобождает от той пошлости, к которой нас приковывает мизерность наших слабостей и робость наших инстинктов. Под влиянием этого зрелища и как бы в силу реакции душа наша растет; мы испытываем то ощущение, какое человек испытывает, стоя перед борцами Микеланджело, этими страшными статуями, громадные и напряженные мускулы которых так и грозят обратить в ничто глядящих на них пигмеев; мы понимаем, каким образом два великих художника встречаются в своей области, вдали от толпы, в области искусства{303}.
Только как реализовать подобное видение? Тэн и об этом высказал много незаурядных суждений, словно обращенных лично к Сезанну, который все больше осознавал свою непохожесть на других – если не в той мере, в какой лев отличается от овцы, то уж точно – как заяц от кролика (по воспоминаниям Ренуара){304}. В своих увлекательных теоретических текстах Тэн объяснял и оправдывал инакость. Его философия искусства помогала и вселяла уверенность; как ни странно, именно в Тэне художник нашел моральную поддержку. Кроме того, мэтр побуждал к работе. К упорядочению поисков собственной индивидуальности. В сущности, Тэн эти поиски обосновал. Если суть в самобытности восприятия художника, то и ощущение собственной непохожести – благо, а не проклятие. В квазинаучной системе Тэна в качестве отличительной черты рассматривалось sensation originale[42]. Главное – дать этой способности вызреть; отсюда важность «моральной температуры». Художники, утверждал он, каждый по-своему должны чувствовать, придумывать, творить – то есть существовать, иначе они были бы обычными копиистами или подмастерьями. Выражаясь словами Вольтера, им надлежит «возделывать свой сад». Тэн предлагает создавать собственный микрокосм.
По отношению к изображаемым предметам у них [у художников] должна быть самобытная восприимчивость; известный характер в предмете поразил их, и следствием такого толчка является сильное и ясное впечатление. Другими словами: когда у человека есть врожденный талант, его впечатлительность, по крайней мере к известного рода вещам, отличается тонкостью и быстротой; с чутким и верным тактом естественно распознает и схватывает он оттенки и отношения – то жалобное или героическое значение целого ряда звуков, то величавость или негу известного положения, то богатство или сдержанность двух взаимно пополняющихся или смежных тонов; силой этой способности он проникает вглубь предмета и кажется прозорливее всех других людей. И эта столь живая, столь личная восприимчивость не остается в бездействии; весь механизм мысли, вся нервная система получают от нее сильный толчок. ‹…› Силой первого толчка деятельный мозг передумал и преобразовал предмет – то для того, чтобы украсить его и возвеличить, то чтобы исказить и забавным образом свернуть его в одну какую-нибудь сторону{305}.
Вот философия, которую стоило культивировать, – философия, сообразная душевному складу Сезанна. Незаурядность подразумевала индивидуальность, даже эксцентричность. Следовало радоваться различного рода дефектам – психологическим, физиологическим, перцептивным, – а не стыдиться их. Необычное видение могло считаться достоинством. Чувства допускали искажения; темперамент бурлил. У Сезанна был шанс осуществить свое предназначение. И даже больше: он мог позволить себе сумасбродство. Конфуцианские добродетели не для холерика. В соответствии со своим темпераментом он начал вживаться в образ. Перемена стала значимой. Это было не шутовство: Сезанн конца 1860х оказался по-настоящему серьезным художником. Он всерьез играл свою роль. Впервые в том, что он делал, был элемент расчета, преднамеренность. Планам, возможно, недоставало изощренности, но он состоялся как живописец – и его заметили.
Сначала он состриг бороду «и сложил ее клочья на алтарь победоносной Венеры», как сообщал Золя Валабрегу в 1864 году. Затем снова отрастил. «В этом году Поль выглядит замечательно, – отмечал Марион в 1866м, – с этой лысиной, длинными волосами и бородой революционера». «Он, можно сказать, похорошел, – это уже Гийме пишет Золя, – носит длинные волосы, у него здоровый вид, и на него оглядываются на Бульваре [позднее получившем название бульвар Мирабо, главном бульваре Экса]. С этой стороны все в порядке. Буря в душе не улеглась, но время от времени тучи рассеиваются… одним словом, „небо будущего кажется иногда менее мрачным“». Шутливая цитата повторяет привычный сезанновский рефрен, повторявшийся всякий раз, когда дела шли не слишком хорошо («Небо будущего видится мне в весьма мрачном свете»); эту фразу любили его друзья{306}.
«Борода революционера» – не такое уж странное определение. Согласно предписанию, обнародованному Министерством народного просвещения, длинные волосы, нестриженые бороды и усы подпадали под запрет как «анархистские». В сущности, анархистский темперамент мог стать полезным дополнением к имевшейся типологии. Марион в письмах другу-музыканту Генриху Морштатту постоянно говорит о суматошном нраве Сезанна, о его стремлении обратить это в свою пользу и усилиях, чтобы обуздать себя. Несмотря на все эти метания и волнния, Марион не потерял веры в друга. «В нем все больше взвешенности. Я искренне верю, что характер его будет необычайно сильным, выдающимся»{307}. Темпераменты, как и геологические отложения, они наверняка подробно обсуждали. Судя по реакции Мариона, хитросплетения новой философии стали открытием и для него.
Сезанн впервые подал заявку для участия в Салоне в 1865 году вместе со своим другом Франсиско Ольером. Сезанн тогда занимал квартиру на пятом этаже, под самой крышей, в доме 22 по улице Ботрейи, в Четвертом округе, недалеко от площади Вогезов; Ольер проживал по тому же адресу. В лирическом «портрете» печки, вероятно, отображен интерьер мастерской. «Изобразите печную трубу в своем жилище», – якобы советовал Сезанн начинающим художникам{308}. Свой выход на сцену он продумывал не одну неделю. И писал Писсарро: «В субботу [18 марта 1865 года] мы отправимся в выставочный павильон на Елисейских Полях [к Дворцу промышленности] с нашими картинами, и Институт при виде их придет в ярость». Если Сезанн был знаком с опубликованными незадолго до этого письмами Стендаля, то мог помнить пассаж о Делакруа и Салоне 1839 года: «Эжен Делакруа, три картины которого эти скоты из Института не приняли из зависти: какое свинство!»{309} Какой бы ни была в Институте Франции реакция преемников, жюри осталось равнодушным. Холсты Сезанна отвергли. И началась двадцатилетняя война по принципу «кто кого». Он будет привозить холсты каждый год; и каждый год их будут отклонять с неизменным постоянством. Лишь в 1882 году одна вещь проскочит в качестве исключения под видом «работы ученика Гийме»: его хороший друг входил тогда в жюри, члены которого имели право отобрать работу одного из своих учеников для «облагодетельствования». На следующий год лазейка закрылась.
Поскольку систематических записей не существует, зачастую трудно понять, какие работы Сезанн подавал в тот или иной год. Допускалось не больше двух, но художники могли представить и одну. Вполне резонно предположить, что в 1865 году одним из холстов был скромный «Натюрморт с хлебом и яйцами» (цв. ил. 10), первое значимое произведение в этом жанре и редкий случай, когда Сезанн поставил подпись и дату{310}. Рильке позднее написал, что натюрморты Сезанна – это «скопище тьмы». В этой работе небо будущего действительно совсем черно, но хлеб и яйца выглядят даже аппетитно. На переднем плане белая скатерть собрана в динамичные складки и словно утекает. Черный нож, выразительно направленный под углом, ложится на драпировку и на хлеб; эта чернота кажется загадочной, даже зловещей. Контрастные тона – напоминание о черной шляпе и белом платке у Сюиса. Если среди работ, которые Мане видел у Гийме, был этот натюрморт, то выходит, что именно его мэтр и одобрил.
Как это часто бывает с предметами у Сезанна, тот же нож снова появится в «Натюрморте с зеленым горшком и оловянным кувшином»{311}. Эта работа известна тем, что была куплена, а затем, около 1900 года, продана великим русским коллекционером Сергеем Щукиным, и ее цена достигла тогда на аукционе рекордной суммы в 7000 франков. Через шесть лет благодаря этому холсту к творчеству Сезанна приобщился Роджер Фрай, который тогда практически ничего не знал о художнике; все началось на выставке Международного общества в лондонской Новой галерее. Вирджиния Вулф вспоминает об этом в своей биографии Фрая, опубликованной в 1940 году:
Его маршрут вдоль стен был, как обычно, продуман: сначала – скульптура. Был Роден; две солидные вещи месье Бартоломе; великолепная статуэтка мистера Уэллса, а головной портрет, выполненный мистером Стирлингом Ли, стал прекрасным образчиком обработки мрамора, «хоть и несколько несовершенным в плане стиля». И наконец, он перешел к коллекции Бертхейма [Бернхейма] в северном зале. Там был натюрморт Сезанна. Памятуя написанное им позже об этом грандиозном мастере, первое впечатление стоит процитировать полностью:
«Некоторые черты импрессионистической школы здесь столь выпуклы, что такого в Лондоне, бесспорно, еще не видели. Конечно, несколько работ месье Сезанна были на выставке Дюран-Рюэля в галерее Графтон [в 1905], но ничто не могло дать столь ясное представление о его своеобразном гении, как Nature Morte [натюрморт] и Paysage [пейзаж] в этой галерее. Ознакомившись с натюрмортом, кто-то сделает вывод, что Сезанн следует за Мане, расширяя один из аспектов его творчества до самых дальних пределов. Сам Мане был отнюдь не чужд первозданной простоты и в своих ранних работах не размывал естественный цвет, акцентируя его случайные вариации, а старался передавать его со всей непосредственностью и силой, как у Брейгеля Старшего. Его Tte de Femme [ «Женская голова»] в этой галерее – пример такой техники, а сезанновский натюрморт – ее продолжение. Белизна полотенца и восхитительный серый тон оловянной кружки сохраняют определенность и насыщенность естественного цвета так же, как яркий зеленый глиняный горшок; вся композиция решена через акцентирование декоративных цветовых противопоставлений. Свет и тень полностью подчинены этой цели. Там, где это необходимо, тени белого наносятся черным, невзирая на все визуальные законы, составившие основу научной теории импрессионистической школы. ‹…› Надо признаться, что до сих пор мы скептически воспринимали дарование Сезанна, но эти две вещи вскрывают неповторимую уникальную мощь, и хотя художник обращается к простым сюжетам и не касается более тонких материй, его творения вполне совершенны».
Можно вспомнить отрывок еще одного письма Роджера Фрая, в котором он рассказывает, как во время медового месяца в Карфагене выкопал из песка капитель колонны с помощью глиняного черепка и ногтей. Вот и Сезанн лишь показался из песка{312}.
На самом деле «Натюрморт с зеленым горшком и оловянным кувшином» был создан скорее в диалоге с Писсарро, чем с Мане, – как знак грядущих перемен – и, в частности, перекликается с выполненным мастихином «Натюрмортом с кувшином для вина» Писсарро (1867){313}.
«Ухватиться за предмет. – Так позже скажет Сезанн, и в этом вся суть его живописной техники. – Предметы служат нам опорой. Сахарница позволяет нам открыть в себе и в творчестве ничуть не меньше, чем работы Шардена и Монтичелли». Предметы живут полноценной жизнью. Они могут чувствовать, быть строптивыми, изменчивыми. «Людям кажется, что сахарница безлика, бездушна. Но она тоже меняется день ото дня. Надо знать подход к этой братии, уметь ее увещевать»{314}. Как писал Уоллес Стивенс:
- Предмет есть множественность усложненных форм, зримых
- И незримых{315}.
В «увещевании» предметов раскрывалась и sensation originale. Сахарница в небольшом натюрморте стала декларацией независимости, покачнувшей трон le papa. Сезанн понимал сосуды, как впоследствии Моранди, идя по стопам Сезанна, – свои бутылки. Он вступал с ними в диалог, видел их сущностное начало. Сезанн «умел сделать из чайной чашки одухотворенное существо, – писал Кандинский в своем программном манифесте „О духовном в искусстве“ (1912), – или, сказать вернее, открыть в этой чашке точное создание. Он поднимает „nature-morte“ на высоту, где внешне „мертвые“ вещи внутренне оживают. Он трактует эти вещи так же, как человека, так как он был одарен видением внутренней жизни повсюду. Он давал этим вещам красочное выражение, которое создавало внутреннюю художественную ноту, звук, и вдвигал и даже втискивал их формы, которые поднимались им до высоты абстрактно звучащих, гармонию лучеиспускающих, часто математических формул. Не человек, не яблоко, не дерево… Все это ему необходимо для образования внутренне живописно-звучащей вещи, имя которой картина»{316}.
Он был «заодно» с предметами, по меткому выражению Франсиса Понжа. В более масштабной работе, выставленной в столовой у Золя (и не отправленной на чердак, как большинство принадлежавших ему вещей Сезанна), сообщником художника стали черные часы. «Натюрморт с черными часами» (цв. ил. 11) – почти сюрреалистическое произведение. Циферблат – без стрелок. Натюрморт на столе словно придавлен огромной морской раковиной с карминовыми губами, откровенно чувственной. Скатерть нисходит большими плоскостями, как отвесная скала. Измерения практически неизмеримы. Пространства – реальное и зеркальное, как определяет их Рильке, – достаточно глубоки, но при виде них все равно возникает клаустрофобия. Все неподвижно, в том числе часы. Картина воплощает своеобразный обыденный экзотизм. Не случайно по-своему экзотичны ее последующие владельцы. В XX веке «Черные часы» побывали среди прочих в собственности актера Эдварда Робинсона и судовладельца-магната Ставроса Ниархоса.
«Прекрасное всегда необычайно», – сказал Бодлер{317}. В сезанновских натюрмортах неуловимо присутствует нечто сверхъестественное. «Черные часы» знаменуют начало этой традиции. Во время сезанновской ретроспективы 1907 года Рильке прежде всего был поражен обращением с цветом:
Белая скатерть, так часто в них [натюрмортах] встречающаяся, удивительно напитывается преобладающим локальным цветом, а стоящие на скатерти предметы от всего сердца присоединяются к ней и принимают участие в общем красочном обмене. Сезанн всегда понимал белый как цвет. Белый и черный были двумя крайними точками его красочной палитры. И в очень красивом ансамбле черной мраморной каминной доски и каминных часов черное и белое… являются цветом наравне с другими. ‹…› На белой скатерти светло выделяются кофейная чашка с резкой темно-синей каемкой, свежий зрелый лимон, граненая ваза с зубчатыми краями и сдвинутая в левый угол большая причудливая раковина необычного вида, повернутая к нам своим гладким красным устьем. Карминовая глубина раковины, светлеющая к выгнутым краям, вызывает в стене позади нее грозовой синий цвет, повторенный более углубленно и более пространственно в каминном зеркале с золотой рамой. Здесь, в отражении, синий цвет наталкивается на противоположный ему цвет молочно-розовой стеклянной вазы, стоящей на черных часах и дважды… утверждающей это противоположение. Реальное пространство и отраженное полностью выражены этим двойным голосом, и в то же время выявлено в музыкальное различие. Отражения наполняют картину и кажутся такими же достижимыми и осязаемыми, как если бы это были фрукты и листья в корзине, откуда их можно взять и вынуть{318}.
Облегчая труд жюри Салона, Сезанн продолжал упорствовать. Рассказывают, что когда Мане поинтересовался, что он готовит для Салона 1866 года, художник ответил: «Горшок с дерьмом!»{319} Подал он «Портрет Антонена Валабрега» (цв. ил. 17), ту самую работу, по поводу которой один невежественный член жюри употребил выражение «пистолетная живопись». Картина, несомненно, была провокационной. Намеренно эпатажным было использование мастихина. Сгустки масляных красок казались отвратительными. Цвета – вызывающими. «Акцент на носу – чистый алый!» – хвастался Сезанн Гийме{320}. Уже одного дерзкого горчичного мазка на рубашке – прямо на груди – было достаточно, чтобы оскорбить нежные чувства публики. Произведение оказалось не для слабонервных. Взгляд скользил вниз от «распаханного» лба – вдоль торса в грязно-черных тонах – к мясницким кулакам; телесные участки были решены чуть ли не в оранжевой гамме. И это был не просто этюд, который при развеске можно убрать с глаз долой, спрятать «в катакомбы», как говорил Коро, или разместить над дверным проемом: «Антонен Валабрег» был высотой больше метра.
Сезанн сам напрашивался на отказ. Если верить Мариону, он действительно рассчитывал, что его не утвердят: в его поддержку была спланирована публичная акция. В последний день подачи заявок он появился во Дворце промышленности перед самым закрытием. Холсты привезли на тачке, которую толкали его друзья. Он с церемонным видом извлек их один за другим, снял покрывало с портрета, продемонстрировал его столпившимся зевакам и только затем передал ошеломленным служащим{321}. Золя позже написал, что Сезанна «разумеется» отвергли вместе с Солари и им подобными, и они нисколько не сомневались, что признания им не получить еще лет десять. Судя по всему, Сезанну пытался помочь Добиньи и еще несколько членов жюри, отдававших предпочтение «картинам, исполненным смелости, вместо той серятины, которую каждый Салон охотно принимает», но все безуспешно{322}. Сам портретируемый был разочарован, но невозмутим (как истинный флегматик). Несколько месяцев спустя он снова услужил художнику, позируя для двойного портрета: «Марион и Валабрег, идущие на мотивы» (цв. ил. 18). «Мы стоим рука об руку, – писал Валабрег Золя, – и смотримся отвратительно. Поль ужасный художник, когда речь идет о позах, в которых он изображает людей среди этого буйства красок». Валабрегу тогда пришлось позировать одному. «Вчера Поль заставил меня позировать для этюда головы. Телесные участки огненно-красные с белыми процарапанными бороздами; живопись каменщика. Я так ярко раскрашен, что похож на статую кюре из Шанфлери, всю в раздавленной ежевике»{323}.
В разговорах о желанности отказа оставалась, конечно, доля бравады, но спектакль, бесспорно, был срежиссирован. Следующим шагом Сезанна, согласованным с Золя, стала петиция, направленная «на самый верх», графу Ньюверкерке, с требованием вновь провести «Салон отверженных», дабы публика «сама могла судить», к чему в 1863 году лично призвал император. Ответа не последовало, Сезанн написал снова.
Месье,
недавно я имел честь обратиться к Вам по поводу двух картин, отклоненных жюри.
Поскольку я пока не получил ответа, я счел необходимым вновь обратиться к Вам. Вы, несомненно, получили мое первое письмо, и мне нет нужды повторять здесь аргументы, которые я считал своим долгом привести. Я ограничусь тем, что еще раз повторю: я не могу принять незаконное решение моих коллег, которых я не уполномочивал судить меня.
Я пишу Вам, чтобы настоять на своем требовании.
Я хочу обратиться к публике и быть выставленным, несмотря ни на что. Мое желание вовсе не является чем-то необыкновенным, и если Вы спросите всех художников, находящихся в моем положении, они все Вам ответят, что не признают жюри и хотят любым способом участвовать на выставке, открытой для всякого серьезно работающего художника.
Поэтому пусть будет восстановлен «Салон отверженных». Даже если я буду выставлен там один, я хочу по крайней мере донести до публики, что у меня с этими господами из жюри нет ничего общего, так же как они, очевидно, не хотят иметь ничего общего со мной.
Я рассчитываю, месье, что Вы не будете молчать и дальше. Мне кажется, каждое вежливое письмо заслуживает ответа.
В тот же день Золя представил Салону свои статьи и открытое письмо издателю «Эвенман». Драматичное заглавие «Самоубийство» отсылает к истории художника, который застрелился после того, как его заявка была отклонена жюри (зловещий экивок в сторону «пистолетной живописи»). «Разумеется, – добавлял он, – я не пытаюсь сказать, что решение жюри стало решающим в истории гибели этого бедняги…»{324}
Петиция Сезанна не принесла результата, как и все его следующие подачи. Всемогущий Ньюверкерке был человеком высокомерным и самодовольным. Ему годами приходилось мириться с такими «неотесанными» художниками, как Курбе или Милле, демонстрировавшими столь очевидный недостаток вкуса и утонченности. Демократы, не привыкшие менять белье, – так он о них отзывался. Сезанн был не лучше. «Портрет Валабрега» служил тому доказательством, если таковое требовалось. Беглая резолюция, начертанная вверху листа поверх письма, однозначно выражала суть ответа: «То, о чем он просит, невозможно: все признали, что „Выставка отверженных“ принижает статус искусства, так что повторена она не будет»{325}.
Сезанн на этом не успокоился. Если не сказать – разошелся еще больше. Через год он объявился снова. В апреле 1867 года газета «Фигаро» опубликовала заметку некоего Арнольда Мортье, который прослышал о «двух отклоненных работах месье Сезама (не из „Тысячи и одной ночи“!), того самого, который вызвал всеобщее веселье в 1863 году во время „Салона отверженных“, изобразив – внимание! – две скрещенные свиные ножки. На этот раз месье Сезам прислал две композиции, может, и не такие странные, но также заслуживающие изгнания из Салона. Обе композиции называются „Le Grog au vin“ [ «Ромовый пунш»] и изображают в одном случае обнаженного мужчину, которому пышно разодетая женщина приносит бокал; в другом – обнаженную женщину и мужчину, одетого как lazzarone [неаполитанский оборванец]: здесь пунш расплескался». Заметка побудила Золя довольно резко ответить, что его товарища по коллежу месье Поля Сезанна не следует путать с месье Сезамом, что Сезанн действительно написал картины «Ромовый пунш» и «Опьянение» («Ivresse») и с ними попал в компанию отвергнутых, в которой оказаться вовсе не зазорно{326}.
«Ромовый пунш» известен также под названием «Неаполитанский полдень» (цв. ил. 51). Картине, высмеянной Дюранти, посвящен забавный рассказ в изложении Воллара, который услышал его от Гийме, очевидца, – тот, впрочем, мог с ходу приукрасить историю.
Натурщиком, позировавшим для эскиза, был занятный субъект – золотарь, чья жена держала небольшую молочную лавку и продавала в ней говяжий бульон, пользовавшийся спросом у ее клиентов – молодых художников. Однажды Сезанн, сдружившийся с золотарем, попросил, чтобы тот ему позировал. Тот сослался на работу [из-за которой не мог позировать]. «Ты же работаешь по ночам, а днем ничем не занят!» Золотарь объяснил, что днем он отсыпается. «А я могу рисовать тебя в постели!» И малый приступил к делу: завернулся в одеяла и натянул на голову ночной колпак, дабы уважить художника; но между друзьями не церемонятся – и вот он уже стянул колпак, а затем и одеяла сбросил и под конец позировал совершенно голым; его жена появилась на картине с чашкой горячего пунша, который принесла муженьку{327}.
Такая вот обыденная история – и название обыденное: «Пунш». Зато «Неаполитанский полдень» подсказывает совсем иные ассоциации – тайная связь, любовная игра, спальня, комната в борделе или в кабаре, где сдают номера с той же целью. Можно не сомневаться, что когда Сезанн лет через десять вернулся к этой теме, ориентировочно в 1876–1877 годах, его мысли занимала вовсе не женушка с чашкой подогретого вина.
Позирование Сезанну превращалось в целое дело. Валабрег еще легко отделался. «Мне повезло, у меня ушел на это всего день. Дядя позирует чаще, – сообщал он из Экса в ноябре 1866 года. – Во второй половине дня, пока Гийме усердно сыплет остротами, регулярно появляется новый портрет»{328}. Дядя Доминик нашел себе место под солнцем.
Доминик Обер оказался одним из лучших сезанновских натурщиков. Десять портретов были созданы почти один за другим: дядя Доминик – юрист, дядя Доминик – монах, мастеровой, горожанин, дядя Доминик в фуражке, в тюрбане, в колпаке, в профиль, анфас – каких только не было{329}. Дядя Доминик был услужлив. И переодеваться не возражал. В любом облачении он был моментально узнаваем и всегда оставался собой. Дядя был видной фигурой. Отец художника мог бы позавидовать его лаврам.
Эти портреты складываются в физиогномическую галерею; это серия стилистических упражнений в рамках сложившейся традиции. Они демонстрируют мастерство художника. Техника впечатляет; но дело не только в ней. Вещи сами по себе весьма показательны. Портреты сохраняют присущую им простоту (у Доминика всегда бесстрастное выражение лица), и в них мы прежде всего видим художника. Перед нами послания. На одном из них, названном «Адвокат», запечатлено движение: палец воздет в папском – или адвокатском – жесте (цв. ил. 19){330}. Сезанн очень любил каламбуры, словесные и изобразительные. То, что перед Всевышним тоже нужен ходатай, то есть адвокат, могло забавлять его не меньше, чем превращение Доминика в доминиканца. Лоренс Гоуинг считал, что обнаружил в некоторых портретах едва уловимый комизм; быть может, в этом их секрет{331}. Художник и модель (как и зрители) явно получают удовольствие, подчеркивает Валабрег. Сезанн не все время пребывал в душевном смятении. С дядей Домиником ему было весело. Живописец оказался щедр к своей модели. Через тридцать лет Доминик Обер продал двенадцать работ Сезанна маршану Воллару за 1150 франков.
Золя, как повелось, просил общих друзей из Экса присылать ему вести о Сезанне. Самое интригующее сообщение было получено от Мариуса Ру, который в то время часто видел художника и несколько лет спустя нашел удачное применение всему, что знал о нем, в романе «Добыча и тень» («La Proie et l’ombre», 1878), центральный персонаж которого, Жермен Рамбер, – едва завуалированный портрет Поля Сезанна, даже более узнаваемый, чем меняющий личины дядя Доминик. «Для меня Поль – истинный сфинкс» – так Ру писал Золя.
По прибытии я сразу отправился к нему. Он был дома, мы немного поговорили. Несколько дней назад он навещал меня за городом и остался ночевать. Вся ночь прошла в разговорах.
Что ж, сообщить о нем могу лишь одно: у него все хорошо.
В то же время я прекрасно помню, о чем мы говорили, и передам тебе все на словах, чтобы ты мог истолковать его речи. Сам я это сделать не в состоянии. Видишь ли, я не настолько сблизился с Полем, чтобы понимать точный смысл того, что он говорит.
Тем не менее (рискну предположить) он по-прежнему боготворит живопись. И не сдается; но хоть он и не испытывает схожих чувств к Эксу, мне также думается, что местную жизнь он предпочтет парижской. С него хватило «гомаровского» существования, и он чтит отцовскую вермишель.
Обманывает ли он себя? Считает ли, что победил его Гомар, а не Ньюверкерке? Этого я сказать не берусь, но ты сможешь судить сам, когда я подробнее перескажу тебе наши беседы{332}.
Характерный пример завуалированности смысла. У Золя-писателя Гомар был виноторговцем с улицы Фамсан-Тэт (ныне улица Регратье) на острове Сен-Луи, чье заведение называлось «У собаки Монтаржи». Это место, где обедал Клод Лантье. Золя рассказывает, что его заинтересовала вывеска, а само место действия по замыслу должно заинтересовать нас, ибо для мятущейся души в нем заключен едва ли не духовный смысл. Лантье находит здесь пристанище – приют в мире бесконечных блужданий.
Каменщики в рабочих блузах, перепачканных известкой, сидели за столиками, вместе с ними он съел дежурное блюдо за восемь су: чашку бульона, в которую он накрошил ломтики хлеба, и кусочек вареного мяса с гарниром из фасоли, поданного на невытертой тарелке. Даже и такой завтрак он находил чересчур хорошим для тупицы, неспособного справиться со своим ремеслом; когда он бывал недоволен своей живописью, Клод всегда уничижал себя, ставил куда ниже поденщиков, которые честно исполняют свою грубую работу. Он проваландался за едой около часа, отупело прислушиваясь к обрывкам разговоров с соседних столов, а выйдя на улицу, возобновил свое бесцельное блуждание{333}.
Если перечитать письмо Ру, имя Гомар станет знаковым, а выражение «гомаровское существование» наполнится смыслом. В сущности, то творческая неудача, переживание которой обострено чувством собственного достоинства. Уважающий себя художник должен знать свое ремесло; и Сезанну было отлично известно, что, не овладев мастерством, художником не стать. Нет ли здесь подтекста, указывающего на недостаток характера, моральной силы (нехватку решимости, моральное разложение)? Проще говоря, речь идет о жизни в нищете. Влачить жалкое существование и обедать в угоду le papa за восемь су – не это Сезанн понимал под самореализацией. В Эксе его существование было во всех отношениях более комфортным. Он не был свободен, зато был сыт.
«Отцовская вермишель» оказалась фигурой речи и идеей – рецептом, как смешать искусство и жизнь. В «Западне» изображена не только мать Лантье, но и его отец. Огюст Лантье носит характерную черную фетровую шляпу. Он невысокого роста, смуглый, красивый. Он любит поесть, хотя отнюдь не гурман. У него есть фирменное блюдо. «Любимейшим блюдом Лантье был суп из вермишели, чрезвычайно густой. В этот суп он вливал полбутылки прованского масла. Только он, да еще Жервеза и могли есть этот суп; остальные, коренные парижане, отважившись однажды попробовать его, поплатились жестоким расстройством желудка». Суп, как и кушак, – не случайные атрибуты. Провансальцы способны переварить родное масло, парижане – нет. «Заварить кашу» можно и на обычной кухне. Некоторых этот процесс увлекает. Через год с небольшим после выхода романа Сезанн писал Золя из Эстака: «Я получил твое письмо как раз в ту минуту, когда готовил суп из вермишели с оливковым маслом, любимое блюдо Лантье»{334}. Отцовская вермишель превратилась в шутку, понятную только им двоим. Упоминание Клода Лантье лишний раз подтверждает, что Сезанн легко узнавал и принимал свои вымышленные «я» вместе с их семействами. И даже заимствовал у них рецепты.
На самом деле ни Гомар, ни Ньюверкерке не победили Сезанна. Для Салона 1870 года он готовил нечто совершенно новое. В тот памятный год он представил большую лежащую обнаженную (картина утрачена, предположительно уничтожена), подозрительно похожую на постаревшую Олимпию, – настоящий вызов! Видимо, некоторое время картина принадлежала Гогену, страстному коллекционеру и подражателю Сезанна, который мог приобрести ее у хозяина лавки художественных принадлежностей, приторговывавшего картинами, – «Папаши» Жюльена Танги, героического персонажа, который на свой скромный лад морально поддерживал терпящего нападки художника и служил ему реальной опорой. Коллекция Гогена стала ядром выставки импрессионистов в Копенгагене в 1889 году. По этому случаю один датский критик высказался о лежащей обнаженной Сезанна:
Большое полотно с фигурой пожилой обнаженной женщины, которая у Сезанна превосходит натуральную величину, не было представлено на выставке из уважения к высокой нравственности жителей Копенгагена. Не сказать, что вещь эта чем-то привлекательна или особо хороша, так что ее отсутствие – не потеря. На ослепительно-белых простынях немолодая женщина демонстрирует увядшие следы своих былых прелестей, сжимая в руке сложенный веер; выцветшая алая драпировка брошена на стул; в углу на черной стене висит миниатюра, в которой безошибочно узнается оригинал «эпинальской картинки» [так назывались пользовавшиеся популярностью печатные листы с яркими иллюстрациями]. Фигура написана красками, напоминающими осадок прокисшего кларета, светлые участки – белые, как мел; общая гамма картины не более привлекательна, чем изображенное на ней существо. Привлекает в этой живописи только мазок, который своей яростной энергией и резкими вихреобразными очертаниями стремится передать величие и силу руки художника… как у Франца Хальса… и у многих старых испанских мастеров. Прообраз картины ясен. И гамма, и трактовка следуют образцу Мане, как в его собственных работах прослеживаются… черты Риберы, Эль Греко и Гойи{335}.