Сезанн. Жизнь Данчев Алекс
Цитата, которую он приводит, взята из второй эклоги Вергилия – он сам ее перевел и долго скрывал это от Золя:
- Что, безрассудный, бежишь? И боги в лесах обитали,
- Да и дарданец Парис. Пусть, крепости строя, Паллада
- В них и живет, – а для нас всего на свете милее
- Наши пусть будут леса. За волком гонится львица,
- Волк – за козой, а коза похотливая тянется к дроку, –
- А Коридон, о Алексис, к тебе! У всех свои страсти.
Сезанн полюбил женщину – другую женщину. И, как Коридон, сгорал от любви и расточал слова.
Кто она, так и осталось в тайне. В самом деле, об этом так называемом увлечении мы знаем только одно: ему хватило смелости поцеловать ее и он составил черновик письма, в котором признавался в своих чувствах. В его душе бушевала буря. Несколько месяцев он пребывал в таком эмоциональном возбуждении, что едва мог работать. Его чувства и порывы прослеживаются в письмах к Золя: в них полно обрывочных стенаний и мало ясности. О ней же мы попросту ничего не знаем. Существует предположение, что это молодая горничная из Жа-де-Буффана по имени Фанни{630}. На первый взгляд это кажется возможным, но все же вызывает сомнения. К тому моменту Фанни уже год не было в Эксе. По тону сезанновского письма нельзя сказать, что он пишет молодой особе, к тому же служанке; и кажется, он рассчитывал, что она напишет в ответ. И хотя дыма без огня не бывает, отношение Сезанна к слугам – в собственном доме и не только – отличалось исключительным постоянством: всю жизнь он проявлял предельную уважительность, корректность, граничащую с чопорностью. Не одобрял флиртов отца, и ясно, что ему нелегко было смириться с атрибутами успеха на загородной вилле Золя в Медане, когда писатель обрел материальное благополучие. Дело было и в привычке хозяина жить на широкую ногу, и в круге общения, но еще – в проявившемся droit du seigneur[73]: Сезанну это казалось почти оскорбительным. Позднее он однажды признался Гаске, что при виде «улыбок, которыми как-то обменялись горничная и Золя на верхней площадке лестницы… заставили [Сезанна] навсегда убраться из Медана»{631}.
Черновик письма, адресованного незнакомке, написан на обратной стороне пейзажа. И сразу признание – «Я видел вас», – для Сезанна важнейшее условие. Послание резко обрывается в самом низу страницы.
Я Вас видел, и Вы разрешили мне Вас обнять. С этого момента я пребываю в волнении. Простите меня, что я пишу Вам, к этому смелому поступку меня побуждает тревога. Я не знаю, как Вы расцените эту вольность, может быть, Вы сочтете ее недопустимой, но я не мог оставаться с такой тяжестью на душе. Зачем, сказал я себе, молчать о своих мучениях? Разве не лучше облегчить страдания, высказав их? И если физическая боль находит облегчение в криках, разве не естественно, мадам, что моральные огорчения найдут облегчение в исповеди перед обожаемым существом?
Я знаю, что посылка этого письма может показаться преждевременной и неразумной, и только доброта…{632}
Отправив письмо, он пустился в злосчастную и все более непредсказуемую одиссею. Семейство Сезанна получило приглашение пожить en famille[74] у Ренуаров в Ла-Рош-Гийоне. Сезанн сначала направился в Париж – на ужин с Золя. На следующий день он забрал Ортанс и Поля, и они отбыли в Ла-Рош-Гийон в полной семейной идиллии. Сезанн сделал так, чтобы письма оставляли до востребования в городе, предупредил Золя и, сгорая от нетерпения, стал ждать любой весточки. Проходили дни. Он начал писать картину – «Поворот дороги в Ла-Рош-Гийоне», – но все не мог успокоиться, и вскоре обстоятельства стали казаться ему невыносимыми. Он упросил Золя, чтобы тот принял его на время в Медане, за сорок миль. Дни шли; письма ниоткуда не приходили. Сезанн был в таком смятении, что забыл справиться о них на почте. Золя, все это время проявлявший заметное терпение, отозвался тотчас же – и с сочувствием, но принять друга сразу не мог. Постскриптум был как болезненный укол, лишавший художника надежд: «Больше ничего для тебя не получал»{633}. Выходит, возлюбленная ответила, вняв его мольбам, но, видимо, только раз.
Сезанн не мог усидеть на месте. Он покидает Ла-Рош, оставив у Ренуара незавершенный холст, тщетно пытается снять номер в отеле недалеко от Медана, направляется обратно, ждет у моря погоды в Верноне. Едва вернувшись в Экс (один), он получает известие от Золя с предложением приехать в Медан. Он так и сделал, все еще раздумывая, как быть дальше. «Я хотел еще поработать, но был в сомнении: раз я должен ехать на юг, то лучше поехать скорее. С другой стороны, может быть, правильнее еще немного подождать. Я растерялся, может быть, я найду решение»{634}. Он провел у Золя несколько дней, начал еще одну картину, излил другу душу и наконец подался обратно в Экс. Туда, где остался «Медан. Замок и деревня», он больше не вернулся{635}.
Прошло четыре месяца. Глубоко опечаленный, Сезанн вновь поселился в Жа-де-Буффане. Любовь для него – серьезное дело, как отметил Стендаль, описывая меланхолический темперамент. Когда он хандрит, он медлит – так было и раньше. «Я получил твой адрес в прошлую субботу, – сообщал он Золя, – и должен был бы тут же тебе ответить, но меня отвлекли неприятности, которые сперва показались мне очень большими». Через пару дней он снова написал:
Я в полном одиночестве. Мне остается городской бордель, и больше ничего. Я откупаюсь деньгами, это грубо сказано, но мне необходим покой, а этим я его получу. ‹…›
Благодарю тебя и прошу меня извинить.
Я начал работать, но именно потому, что у меня почти нет неприятностей. Я хожу каждый день в Гардан и возвращаюсь вечером в Экс, в деревню. Все было бы хорошо, если бы только мое семейство было бы более равнодушным ко мне{636}.
Увлечение, каким бы оно ни было, сошло на нет. Пережив потрясение, Сезанн искал новые ориентиры в жизни. Слова Вергилия уже звучали в его голове. Он отлично знал, что в «Буколиках» и «Георгиках» есть грозные предупреждения относительно того, как далеко может завести слабое существо плотская страсть. Для Вергилия тема разрушительной страсти была как наваждение. Страсть, утверждал он, нужно изничтожать ради мирных и нравственных трудов и дней. Для Сезанна этот аргумент перекликался с осуждением безрассудной плотской страсти у Лукреция, еще одного классического собеседника, в поэме «О природе вещей» («De rerum natura») – название располагало. Сезанн видел в Лукреции родственную душу.
- Стряпчий тяжбы ведет, составляет условия сделок,
- Военачальник идет на войну и в сраженья вступает,
- Кормчий в вечной борьбе пребывает с морскими ветрами,
- Я – продолжаю свой труд и вещей неуклонно природу,
- Кажется мне, я ищу и родным языком излагаю.
Этот проповедник этики и атомистического материализма углублялся также в познание ощущений, не говоря о плотской близости, космологии, метеорологии и геологии. Лукреций был кладезем мудрости. «Лучше держаться настороже… и не быть обольщенным»{637}, – говорит он. Признание, сделанное Сезанном в письме Золя («я откупаюсь деньгами»), – одновременно парафраз и следование идее философской поэмы:
- Ибо хоть та далеко, кого любишь, – всегда пред тобою
- Призрак ее, и в ушах звучит ее сладкое имя.
- Но убегать надо нам этих призраков, искореняя
- Все, что питает любовь, и свой ум направлять на другое,
- Влаги запас извергать накопившийся в тело любое,
- А не хранить для любви единственной, нас охватившей,
- Тем обрекая себя на заботу и верную муку.
- Ведь не способна зажить застарелая язва, питаясь;
- День ото дня все растет и безумье и тяжкое горе,
- Ежели новыми ты не уймешь свои прежние раны.
- Если их, свежих еще, не доверишь Венере Доступной
- Иль не сумеешь уму иное придать направленье{638}.
Сезанн сумел придать иное направление своим мыслям. Работа в Гардане, перемещения туда и обратно помогли обрести утраченное равновесие. Сезанна, как и Руссо, созерцание исцеляло от мучительных воспоминаний, становилось «заменой всех человеческих радостей». В «Прогулках одинокого мечтателя» (1776) впавший в уныние Руссо описывает внимание к природе, свойственное и Сезанну, переосмысленное, облагороженное опытом (или невзгодами): «Мне даже приходилось опасаться среди своих мечтаний, как бы мое напуганное несчастьями воображение не обратило в конце концов свою деятельность в эту сторону и постоянное ощущение моих страданий, постепенно сжимая мне сердце, не подавило бы меня наконец их тяжестью. В этом состоянии некий врожденный инстинкт, заставляя меня избегать всякой грустной мысли, наложил печать молчанья на мое воображение и, направив мое вниманье на окружающие предметы, побудил меня впервые всмотреться в то зрелище, которое дарила мне природа и которое я до тех пор созерцал только в целом, не различая подробностей»{639}. Для Сезанна каждый раз все было впервые.
До Гардана было примерно восемь миль, это было живописное местечко, во многом напоминавшее итальянские деревушки на вершинах холмов. Сезанна привлекала пирамидальная форма поселения и кубическая геометрия домов, с которой неизменно ассоциируются кубистические пейзажи, появившиеся двадцать лет спустя, – не столько пейзажи в традиционном понимании, сколько вариации на тему пейзажа, где каждый элемент встроен в общий контекст, но дух места в значительной мере теряется или изменяется. Со временем сезанновский Гардан станет Ла-Рош-Гийоном у Брака, Хорта-де-Эбро у Пикассо, а еще через двадцать лет превратится в Стейтен-Айленд у Горки. Для кубистов знакомство с Сезанном стало определяющим. Брак, например, погрузившись в сезанновский мир, обнаружил с ним глубинную связь и пережил своеобразное озарение, как будто нашел в собственной памяти то, о чем и не подозревал. «Открытие его работ все перевернуло, – признался он на склоне лет одному из близких друзей. – Мне пришлось все переосмыслить. Я не единственный был потрясен до глубины души. Предстояло побороть многое из того, что мы умели, к чему относились с уважением, чем восхищались, что любили. В работах Сезанна следует видеть не только живописные композиции, но также – о чем часто забывают – новую этическую идею пространства». Матисс, рассматривая результаты, обратил внимание, что дома Брака (а точнее, изображающие их символы) несут как формальную нагрузку, «выделяясь на общем фоне пейзажа», так и смысловую, «передавая гуманистическую идею, во имя которой они поставлены»{640}.
Сезанновский вид Гардана стоит практически у истоков этой метаморфозы (цв. ил. 62). Акцентируя определенную ассоциацию, художник изобразил городок трижды, каждый раз выбирая новое время и новую точку, словно обходя место по кругу. Одна из этих композиций, возможно первая, – горизонтальная; две другие – вертикальные, хотя один из вариантов изначально виделся горизонтальным. Сезанн передумал, но сделал так, чтобы следы проступали на поверхности, словно отражая процесс работы, или ход времени, или сомнения художника. Такой же холст был оставлен вызывающе незавершенным{641}.
Гардан был еще и местом умиротворения и, очевидно, восстановления сил. В ту осень Сезанн снял там дом. К нему приехали Ортанс и Поль. Полю было тринадцать, его отправили учиться в местную школу. В свободное время он позировал для портретного рисунка, на котором предстал во весь рост. Мальчик на портрете «Сын художника» держится гордо, хотя и немного застенчиво; в его позе угадываются черты «Мальчика в красной жилетке», который появится через несколько лет. Сезанн запечатлел его также пишущим и спящим{642}.
Ортанс позировала по меньшей мере для двух портретов одинаковых размеров – в одном и том же платье, у одной стены{643}. Оба портрета мастерски передают смешение чувств – в этих этюдах и открытость, и замкнутость. На одном из портретов (позже принадлежавшем Матиссу) у Ортанс удлиненный овал лица, губы плотно и уверенно сжаты. Она повернулась влево, бесстрастный взгляд направлен куда-то вдаль. Внимание притягивает ее обращенная к зрителю правая щека, нежная и выразительная – целая палитра цветовых пятен. Другая щека, наоборот, узкая полоса, затененная, усеченная, скрытая. Лицо – маска, которая зафиксирована на шее и крепится к уху, поверхность, не позволяющая увидеть глубинное, сущностное, всего лишь живописная фактура. «Мадам Сезанн, погруженная в себя» отгородилась от мира. Ее образ может выражать многое, но ей в своем облике неуютно.
Ее двойник выглядит совершенно иначе: это олицетворение «изменчивой мерцающей сущности» – так однажды определил это Сезанн (цв. ил. 36){644}. Она почти красива, как замечает Рут Батлер. «Мадам Сезанн изменчивая» повернулась к нам лицом. Это настоящий сложный психологический портрет. Маска снята, обнажилось скрытое под ней непостоянство. Внимание тотчас захватывает выражение правого глаза; левый – более блеклый и суженный, веко над ним тяжелее, он полуприкрыт. Посередине словно проходит разделительная черта и ложится на волосы, лицо, платье – тонкая, чуть смещенная граница, которая придает портрету притягательность. На живописном лице – жизнь чувств; краски изгоняют бледность из черт. Выражение создается изгибом верхней губы, который кажется удивительно подвижным. Он может измениться в любой миг; перемены внезапны и непредсказуемы. В этом – яркая, живая эмоция, напор, который трудно обуздать.
Их пакт снова был в силе. Словно скрепляя его, Сезанн создал образ, нежный до замирания сердца (цв. ил. 35): на рисунке Ортанс изображена рядом с написанными акварелью цветами гортензии{645}. Перед нами «Отдыхающая мадам Сезанн»: ее образ – ни настороженный, ни отстраненный, скорее откровенный, лишенный всего наносного; она засыпает и полна очарования. Занявшую уютное место в углу листа Ортанс миловидной не назовешь; но она красива. И игрива. Явственное ощущение сопричастности обжигает бумагу, будто любовь. «В эскизах обычно есть пламень, которого не знает картина, – сказал Дидро. – Это минута горения художника, чистейшего воодушевления, без примеси той искусственности, которую размышление вносит во все и всегда; это душа художника, свободно излившаяся на полотно»{646}. Злосчастное письмо было словесным излиянием; в изящном наброске выплеснулась душа. Этот портрет, его характерная игра со словами и образами воспринималась как современная «валентинка» – милый презент. Конечно же, это был своеобразный подарок. Быть может, свадебный.
Следующей весной, 28 апреля 1886 года, Поль Сезанн, artiste-peintre[75], и Ортанс Фике, без профессии, поженились в мэрии Экса. Присутствовали отец и мать Сезанна; оба поставили свои подписи, хоть и неохотно. Была сделана запись, что отец Ортанс «отсутствует, но благословение дает». Свидетелями были Максим Кониль, зять Сезанна, Жюль Ришо, клерк, Луи Барре, канатчик, и Жюль Пейрон, служащий акцизной конторы, проживающий в Гардане, которого жених дважды удостоил портрета{647}. Как вспоминает Кониль, Сезанн пригласил свидетелей отобедать, а родители отправились сопровождать его жену в Жа-де-Буффан. Ортанс больше не нужно было прятаться. Годы незаконного сожительства остались наконец позади.
На следующий день брак был торжественно скреплен в церкви Святого Иоанна Крестителя, в приходе Жа-де-Буффана, свидетелями стали Мари Сезанн и Максим Кониль. Новость дошла и до страстного почитателя Сезанна: Винсент Ван Гог сам с ним никогда не встречался, но внимательно следил за тем, что делал художник. Винсент написал Эмилю Бернару, словно перефразируя Лукреция: «Сезанн вступил в среднесословный брак, совсем как престарелый голландец; он извергнется в работу, сохранив силы в брачную ночь»{648}.
Дело было сделано. С какой целью? И почему именно в тот момент? Учитывая очередность событий, трудно поверить, что выбор времени для свадьбы никак не был связан с «увлечением» или его последствиями. Неудивительно, что прямых свидетельств Сезанн по этому поводу не оставил. Как и Ортанс. Знала ли она, подозревала ли?{649} Она наверняка поняла, что Сезанн не случайно сам не свой покинул Ла-Рош-Гийон. Спросила ли она о чем-нибудь? Ответил ли он?
Что касается женитьбы, по крайней мере два члена семьи вызвались в этом содействовать. Мать Сезанна знала о его тайной семье. Она хотела, чтобы сын был счастлив, а еще желала чаще видеть внука. Она как могла старалась примирить супругов, когда видела, что между Сезанном и Ортанс не все гладко. Вряд ли признаки недавних волнений остались для нее незамеченными, даже если она и не была посвящена в подробности. Сестра Сезанна Мари тоже знала о семейных секретах. И ей, конечно, хотелось, чтобы брат узаконил положение дел в глазах Господа, несмотря на недостатки Ортанс. «Женись на ней, отчего ты не женишься?» – постоянно твердила она. Говорят, что Мари знала о его увлечении. То ли она увидела в этом предвестие новых любовных интриг, то ли для нее это был знак, что в недалеком будущем Сезанн может бросить Ортанс, – в любом случае она склонялась к тому, что свадьбу надо устроить как можно быстрее.
Если мать или сестра, а может, и они обе действительно упрекали Сезанна, это объясняет его усталую реплику, адресованную Золя: «Если бы только мое семейство было бы более равнодушным…» Мнение отца, от которого раньше зависело все, теперь как будто перестало быть решающим. Он явно больше не возражал, причем передумал, видимо, из практических соображений некоторое время назад. Он всегда желал сыну добра – на свой лад. Можно предположить, что к тому времени он тоже пришел к мысли, что для Сезанна лучше скрепить этот союз – если не перед лицом Всевышнего, то хотя бы перед законом, – особенно с учетом всех дополнений к нему. Вышло так, что самому Луи Огюсту жить оставалось всего полгода. Говорят, что под конец он одряхлел. Насколько заметно и быстро он слабел – неизвестно. От всего, что связано со свадьбой, он, казалось, устранился. Хоть раз в жизни спорить не пришлось.
Так или иначе, Луи Огюст все-таки согласился с призванием сына и хотя бы в одном существенном вопросе облегчил его путь. В 1881 году обеспечив приданым Розу, он также осуществил первичный раздел своего имущества между тремя детьми, выдав каждому по 26 000 франков. Столь нежданная щедрость подвигла Сезанна составить завещание. Он, как обычно, обратился к Золя.
Я решил сделать завещание, как будто я могу его сделать, – рента, которая мне причитается, на мое имя. Я хочу попросить у тебя совета. Можешь ли ты мне сказать, какова должна быть форма этого документа? Я хочу в случае своей смерти оставить половину моей ренты матери, а половину малышу. Если ты знаешь что-нибудь о таких делах, сообщи мне. Потому что, если я в скором времени умру, моими наследницами будут мои сестры, и я боюсь, что мою мать обделят, а малыш (он признан моим сыном, когда я его регистрировал в мэрии) имеет, по-моему, право на половину моего наследства, но, может быть, дело не обошлось бы без возражений{650}.
Через несколько месяцев от него пришло следующее послание: «Вот чем кончилось дело после многих перипетий: моя мать и я отправились в Марсель к нотариусу, и тот посоветовал мне собственноручно составить завещание и указать мою мать как единственную наследницу. Так я и сделал. Когда я вернусь в Париж, мы, если ты сможешь, пойдем вместе к какому-нибудь нотариусу, еще раз посоветуемся и (если будет нужно) я переделаю завещание. И при свидании я объясню тебе, почему я это делаю». Золя в ответ обнадежил: «Коль скоро ты доверяешь матушке, идея назначить ее единственной наследницей кажется мне правильной». Но Сезанн по-прежнему беспокоился. «Теперь, когда я знаю, что ты в Медане, я посылаю тебе документ, о котором я тебе писал, а у моей матери есть его дубликат. Но боюсь, что все это немногого стоит, потому что такие завещания легко оспариваются и аннулируются. Надо было бы серьезно обсудить этот вопрос со знатоками гражданского права»{651}.
Судя по всему, матери он доверял, а вот сестрам – едва ли. Свидетельств о том, что Роза была жадна до денег, нет; но Сезанна настораживало то обстоятельство, что она была заодно с мужем (адвокатом): художник считал зятя торгашом и ненадежным типом. С Мари, в свою очередь, бывало непросто из-за ее набожности и привычки всюду совать свой нос. Обычно Сезанн готов был ей потакать; он считал, что у нее добрые побуждения. Мари обладала стойким характером старой девы, но кое-кто, по выражению ее брата, все же пытался ее «закрючить». Она была связана с иезуитами, и он подозревал, что у них есть виды на имение – на дом отца, что было особенно бесчестно. Сезанн мрачно заявлял, что нужно «обезоружить иезуитов, окрутивших его старшую сестру и нацелившихся на Жа»{652}.
Художник считал, что есть веские причины защищать интересы матери, как и свои собственные. Нельзя не заметить, что Ортанс при этом в расчет не принимается. На первый взгляд ей не полагалось ничего. Однако когда Сезанн стал полноправным наследником после смерти отца, он предпринял немалые усилия, чтобы и ей достались блага – щедрые, надо сказать, – наравне со всеми. («Пышке! Моему Пончику! И мне!») До конца своих дней он думал о ее нуждах и благополучии. На закате лет она фактически находилась на попечении сына (и оплачиваемой компаньонки); с годами Сезанн все больше вверял заботы о ней Полю – уж он-то в житейском плане не глуп, как хотелось думать отцу. Бесспорно, отчасти так было удобнее, но за этим также усматривается уговор, нерушимое слово, которое было ими дано. Как сын и отец, Сезанн видел в Ортанс – мать, самое дорогое из существ. О том, чтобы оставить ее без поддержки, и речи быть не могло. О ней полагалось заботиться.
Брак как таковой тоже стал проявлением заботы. А еще, может быть, формой воздаяния, хотя об этом нам знать не дано. Если так, то, конечно же, она поняла этот жест. Его пришлось долго ждать; но пусть даже подоплекой к нему был долг или чувство вины, он все равно был красив. В меркантильном плане это означало, что Ортанс по праву унаследует половину имущества, в чью бы еще пользу он его ни распределил. Теперь ее будущее было обеспечено. У Пышки тоже были запросы. Двадцать лет спустя она смогла их удовлетворить. После смерти Сезанна, в 1906 году, причитавшаяся Ортанс половина составила 223 000 франков.
Свадьба стала неожиданной, но и Сезанн случившегося от себя не ожидал. Он сделал шаг – и тут же отступил. (Зачем иначе в сложившихся обстоятельствах отправляться погостить у Ренуара?) Не исключено, что он встретил отказ. Как бы то ни было, он совершил то, о чем не мечтал лет с восемнадцати. Он потерял голову – но не бесповоротно. Он пришел в себя, и если не без потерь, то во всяком случае определившись с собственным темпераментом – по Стендалю. Его поступки – классический пример «неуклюжего» поведения. В делах сердечных Сезанн был воплощением страстной робости. Возможно, его испугали собственные чувства. Неудачный, как оказалось, эпизод с незнакомкой напоминает о том, «насколько узка внутри нас грань „нормального“ по сравнению с пропастями маниакальности и депрессии, зияющими с обеих сторон», как подчеркивал нейропсихолог Оливер Сакс{653}. Несколько лет спустя Сезанна впечатлил сборник Гюстава Жеффруа «Сердце и разум» («Le Cur et l’esprit», 1894), который автор ему же и посвятил. Больше всего ему нравился рассказ «Чувство невозможного» («Le Sentiment de l’impossible») (уже одно название словно адресовано ему) – о девушке, которая влюбляется в портрет молодого человека, своего умершего родственника, но «судьба распорядилась так, что родился он слишком рано, а она – слишком поздно». Финал таков: «И наконец в горении страсти и в мираже она познала горечь необратимости, чувство невозможного»{654}.
В поисках покоя он решил жениться. Делакруа оставил мысль о браке равных; Сезанн тоже{655}. Он принял решение. Принял руку помощи, протянутую судьбой, и если в этом была хоть толика непротивления, значит он был не только меланхоликом, но и флегматиком. «Может, мне надо было влюбиться еще. Но вот так вот все и было, нравится вам это или нет»{656}.
К размышлениям о случившемся почти невольно подтолкнуло его письмо с поздравлениями от Витора Шоке. Сезанна глубоко взволновало это послание. В ответе он говорит о себе с горечью и, как часто бывало, сравнивает себя с собеседником.
Меня тронуло Ваше последнее письмо, и я хотел поскорее ответить, но все откладывал ответ, хотя и я не очень занят; то мешала плохая погода, то плохое самочувствие. Я не хочу надоедать Вам жалобами, но раз уж Делакруа сдружил нас, я позволю себе сказать Вам, что я хотел бы иметь Вашу моральную уравновешенность, которая позволяет Вам твердо идти к намеченной цели. Ваше милое письмо и письмо мадам Шоке свидетельствуют о Вашей жизненной устойчивости, именно этого мне не хватает на земле. Остальное у меня есть, я не могу пожаловаться. Я по-прежнему наслаждаюсь небом и безграничностью природы.
Что касается осуществления самых простых желаний, то злая судьба как будто нарочно вредит мне: у меня есть несколько виноградников, и так хотелось увидеть распускающиеся листья, но мороз их погубил. И я только могу пожелать Вам успеха в Ваших начинаниях и пожелать расцвета и растительности; зеленый цвет самый веселый и самый полезный для глаз; кончая письмо, скажу, что занимаюсь живописью и что в Провансе таятся сокровища, но они еще не нашли достойного истолкователя{657}.
И краткий сухой постскриптум: «Малыш в школе, его мама здорова». А вместо прощания – дерзкое: Pictor semper virens.
Автопортрет: ваятель
Этот портрет (цв. ил. 4) принято датировать 1881–1882 годами, Сезанну недавно минуло сорок. Деталь, которая практически сразу бросается в глаза, – головной убор. В этом подобии тюрбана видели ночной колпак или (что больше похоже на правду) головную повязку скульптора, сделанную из салфетки или полотенца{658}. Наверное, по примеру отца Сезанн подбирал для автопортретов различные головные уборы: в течение более двадцати лет, с конца 1870х до конца 1890х годов, он появляется в фуражке, в соломенной шляпе, в черной широкополой шляпе, в «кронштадтском котелке» (котелок с приплюснутым верхом), в коричневой мягкой шляпе и в берете{659}.
Майклу Фриду в стихотворении «Сезанн» удалось передать черты его привычного облачения и легендарного образа:
- После долгого дня
- проведенного в созерцании картин
- я без сил возвращаюсь домой
- словно рыл канаву
- После долгого дня
- проведенного за рытьем канав
- художник шляпу свою
- нахлобучивает на брови
- Когда встречаемся мы
- на узкой дороге
- я по-дружески киваю ему
- а он глазом сердито сверкает
- и у него почти нет лица{660}.
Напрашивается сравнение со знаменитым автопортретом Шардена (цв. ил. 27), поздней работой, появившейся в 1775 году, которую Сезанн рассматривал в Лувре. Шарден предстает в выцветшем хлопчатом платке, повязанном на шее, на нем очки в стальной оправе, зеленый козырек и белый ночной колпак, подвязанный розовой лентой с бантом. «Каждая деталь его восхитительного и простого платья, – писал с почтением Пруст, – кажется, уже сама по себе бросает вызов чопорности и свидетельствует об утонченном вкусе». Выражение лица прочитать непросто.
Если вы внимательнее вглядитесь в лицо Шардена на этом пастельном портрете, то придете в замешательство: вас смутит неопределенность выражения, когда не знаешь, улыбнуться ли, а может, неловко потупиться или прослезиться. ‹…› Смотрит ли Шарден на нас с бравадой, характерной для старика, который не чужд иронии к себе и нарочито дает понять – чтобы повеселить нас или показать, что его так просто не проведешь: мол, здравие его все такое же доброе, а нрав сумасброден: «Ага! Вы-то, поди, думаете, что, кроме вас, и молодых на свете нет?» Или наша юность ранит его, немощного, и он, негодуя, бросает нам пламенный и тщетный вызов, который так больно видеть?{661}
Шарден был «хитрец», говорил про него Сезанн{662}. На протяжении 1880х годов и позже художник сам выбирал для себя ориентиры. Копируя натюрморт «Скат», где изображен скат со вспоротым брюхом и… человеческим лицом, а вокруг – устрицы, карп, зеленый лук, кот, готовый к прыжку, нож, прочая утварь и скатерть, он пренебрег скатом, устрицами, карпом, луком, котом и ножом, сосредоточившись на утвари и скатерти{663}.
Когда Сезанн пришел к автопортрету, он уже достиг определенного мастерства – это видно по его живописи. В нем сочетались гордыня и смирение. Он общался с мастерами прошлого. «В моем представлении прошлое не вытесняется, – говорил он Роже Марксу, – к нему лишь добавляется новое звено»{664}. На графическом листе того же времени его автопортрет (непокрытая голова) противопоставлен автопортрету Гойи (голова в цилиндре) и «фирменному» яблоку{665}. «Фрейдистское» толкование дал Мейер Шапиро: «Мужественная голова Гойи представляет для застенчивого, встревоженного художника идеал уверенной и суровой мускулинности – быть может, образ отца»{666}. Человек в белом колпаке не выглядит слишком уж встревоженным.
Знал Сезанн о существовании еще одного головного убора. Рембрандт тоже был склонен переоблачаться. Автопортрет в берете музей Экса получил в дар в 1860 году. На других автопортретах художник появляется в белом колпаке; один из таких портретов – в Лувре. Сложилось мнение, будто Рембрандт всегда постановочен. «Автопортреты в различных костюмах не имеют ничего общего с раскрытием себя, – утверждает Гарри Бёрджер, исследуя эти работы. – Не статус портретируемого и не его душа, личность, внешние особенности или моральный дух переданы в них, а сам акт изображения самого себя, совершаемый ради художника, наблюдателя и собственного „я“»{667}. Вполне возможно, молодой Сезанн изображает Сезанна, а в зрелости? По виду этого не скажешь.
Картина входила в состав коллекции знаменитого Tschudi-Spende[76]. Назначенный директором Национальной галереи Берлина в 1895 году, Гуго фон Чуди впервые в мире собрал полноценную коллекцию французской живописи XIX века, предназначенную для публики. Из казны такие приобретения не финансировались, и он устроил так, чтобы картины были подарены музею разными меценатами – несмотря на возражения настойчиво вмешивавшегося кайзера. Чуди, естественно, побывал на Осеннем салоне 1907 года, немало времени провел в залах, где проходила ретроспектива Сезанна, и потряс Жака Эмиля Бланша, сказав, что Сезанн нравится ему, «как кусок торта или фрагмент вагнеровской полифонии». 10 января 1908 года он приобрел «Автопортрет в белом колпаке» в галерее Дрюэ в Париже за 10 000 франков. Однако прежде, чем вещь доставили, Чуди был смещен со своего поста. В 1909 году он стал директором Старой пинакотеки в Мюнхене. Автопортрет он увез с собой. В 1912 году работа вошла в коллекцию как дар Эдуарда Арнольда и Роберта фон Мендельсона. Ныне она принадлежит Баварским государственным собраниям живописи в Мюнхене.
9. «Творчество»
В то время как Сезанн искал убежище в Медане, переживая эмоциональный кризис, причиной которого послужила некая незнакомка, Золя был поглощен работой над «Творчеством» («L’uvre»), четырнадцатым романом из цикла «Ругон-Маккары». Здесь вновь появляется Клод Лантье из «Чрева Парижа» (третий роман цикла), но на этот раз он становится главным героем, а роман представляет собой его жизнеописание от рождения до смерти. В романе прослеживается явная автобиографическая, даже исповедальная линия. В персонаже Пьера Сандоза, друга детства Клода Лантье, нашло отражение непревзойденное умение Золя выступатьв качестве внимательного стороннего наблюдателя: это был тонко замаскированный автопортрет. «Творчество» – их жизнеописание, с оттенком драмы, будто из-под кисти Амперера, будто в тональности Кабанера.
Медленно назревавший разрыв между Клодом и его друзьями из старой компании становился все глубже. Друзья посещали его все реже и старались уйти поскорее. Им было не по себе от этой волнующей живописи, и они все более и более отдалялись от Клода, теряя юношеское восхищение перед ним.
Теперь все они разбрелись, ни один не появлялся. Из всех друзей, связь с которыми угасла навеки, казалось, один только Сандоз не забыл еще дорогу на улицу Турлак. Он приходил сюда ради своего крестника, маленького Жака, и отчасти из-за этой несчастной женщины – Кристины. Ее страстное лицо на фоне этой нищеты глубоко волновало его; он видел в ней одну из тех великих любовниц, которых ему хотелось бы запечатлеть в своих романах. Братское участие к товарищу по искусству – Клоду – еще возросло у Сандоза с тех пор, как он увидел, что художник теряет почву под ногами, что он гибнет в своем героическом творческом безумии.
Сначала это удивляло Сандоза, потому что он верил в друга больше, чем в самого себя. Еще со времени коллежа он ставил себя на второе место, поднимая Клода очень высоко – в ряды мэтров, которые производят переворот в целой эпохе. Потом, видя банкротство гения, он стал испытывать болезненное сострадание, горькую, неизбывную жалость к мукам художника, порожденным его творческим бессилием. Разве в искусстве можно когда-нибудь знать наверняка, кто безумец? Все неудачники трогали его до слез, и чем больше странностей он находил в картине или книге, чем смешнее и плачевнее они казались, тем больше он жалел их творцов, испытывая потребность помочь этим жертвам творчества, убаюкав бедняг их собственными несбыточными мечтаниями{668}.
История жизни Клода Лантье трагична. Намек на его участь содержится в замечании язвительного Бонгара: «Надо бы иметь мужество и гордость покончить с собой, сотворив свой последний шедевр!»
Судьба жестока. Одним пасмурным днем, о каких раньше грезил Сезанн, Кристина, жена Лантье, находит его тело в мастерской.
Клод повесился на большой лестнице, повернувшись лицом к своему неудавшемуся творению. Он снял одну из веревок, прикреплявших подрамник к стене, поднялся на площадку и привязал конец веревки к дубовой перекладине, когда-то прибитой им самим, чтобы укрепить рассохшуюся лестницу. И отсюда, сверху, он совершил свой прыжок в пустоту. В рубашке, босой, страшный, с черным языком и налившимися кровью, вылезшими из орбит глазами, он висел здесь странно выросший, окостеневший, повернув голову к стене, совсем рядом с женщиной, пол которой он расцветил таинственной розой, словно в своем предсмертном хрипе хотел вдохнуть в нее душу, и все еще не спускал с нее неподвижных зрачков.
Кристина застыла на месте, потрясенная горем, страхом и гневом. Ее тело было все еще полно Клодом, из груди вырвался протяжный стон. Она всплеснула руками, протянула их к картине, сжав кулаки.
– Ах, Клод, Клод! Она отобрала тебя, убила, убила, шлюха!
Ноги ее подкосились, она повернулась и рухнула на каменный пол. От невыносимого страдания вся кровь отлила у нее от сердца: она лежала на полу без чувств, словно мертвая, похожая на лоскут белой материи, несчастная, добитая, раздавленная, побежденная властью искусства. А над ней в своем символическом блеске, подобно идолу, сияла Женщина, торжествовала живопись, бессмертная и несокрушимая даже в своем безумии!{669}
Лантье сам стал le pendu[77]. Его эпитафия коротка, его будто бы просто вычеркнули из списка. «„Героический труженик, страстный наблюдатель, у которого в голове умещалось столько знаний, одаренный великий художник с буйным темпераментом… И ничего не оставить после себя!“ – сказал Сандоз. „Решительно ничего, ни одного полотна, – подтвердил Бонгран. – Я знаю только его наброски, эскизы, заметки, сделанные на лету, весь этот необходимый художнику багаж, который не доходит до публики… Да, тот, кого мы опускаем сейчас в землю, в полном смысле этого слова – мертвец, настоящий мертвец!“»{670}. Могила Лантье расположена неподалеку от детского кладбища. В смерти, как и в жизни, он дитя природы.
«Творчество» – мелодрама, а Лантье – вымысел и, кроме того, собирательный образ. Решившись на сагу, Золя во многом ориентировался на Бальзака. Он всегда держал в голове предисловие к «Человеческой комедии», где Бальзак писал, что люди представляют собой «социальный вид», который писатель подвергает классификации подобно тому, как натуралист классифицирует животных. Цикл «Ругон-Маккары» – «естественная и социальная история» – построен по тому же принципу. Золя хотел, чтобы его герои не воспринимались как портреты, это должны были быть «типы», а не «индивидуумы». Изначально он задумывал Лантье «как драматизированного Мане или Сезанна, ближе к Сезанну», со щепоткой Золя. В образе Лантье есть и элементы автопортрета. Гюстав Жеффруа, к примеру, в одном из обзоров отметил сходство между Золя и Лантье. «Разве не дополняют друг друга ищущий себя Клод [Лантье] и выражающий себя Сандоз? Души обоих „прокляты искусством“ (les damns de l’art): они страстно преданы своему делу, ведмы неутолимым желанием творить и опустошены результатами. Разве сожаления Сандоза менее горьки, чем ошибки Клода? Разве Золя, который, ко всеобщему удивлению, называл себя „вечным новичком“, не так же печален и разочарован, как изображенный им самоубийца?»{671} Даже в этом столь автобиографическом романе, в который автор открыто вовлекает реальных людей, многие персонажи являют собой смесь разных характеров: Бонгар – это Мане с некоторыми чертами Курбе, Добиньи, Делакруа и Милле; разбитной художник Фажероль – сочетание Жерве и Гийме; молодой скульптор Магудо – смесь Солари и Валабрега и т. д. Более того, это история – выдумка, а не реальная биография и уж тем более не пророчество. Золя сочинил ее. Он сам говорил о своем необузданном воображении; о том, как в наблюдении находил толчок для прыжка в неизведанное; о том, как суровая правда возвышается до уровня абсолютной истины{672}.
Из-за сюжета «Творчество» буквально разъяли на части в поисках тайных сведений о Сезанне; это был одновременно и общедоступный источник, и галерея реальных прототипов. Этот подход так укоренился, а наложение стало таким полным, что постепенно произошло своеобразное замещение: Клод Лантье подменяет Поля Сезанна, подобно дублеру. Внешнее сходство лишь усиливает этот эффект и придает подмене правдоподобие. Образ Лантье во многом повторяет облик Сезанна. Его описание в «Творчестве» перекликается с описанием в «Чреве Парижа». Сначала Лантье настораживает Кристину. «Этот худощавый, обросший бородой юноша с угловатыми движениями внушал ей ужас, казался разбойником из сказки; даже его черная фетровая шляпа и старое коричневое пальто, побуревшее от дождей, увеличивали ее страх»{673}. Другие черты также совпадают. Лантье все время восклицает: «Nom de Dieu! Nom de Dieu!» («Боже! Боже!») У него случаются приступы гнева и отчаяния, он уничтожает холсты, которые ему не нравятся. Над ним издеваются, а его чудаковатость становится предметом насмешек. Его картины производят эффект «неожиданно разорвавшейся петарды»{674}.
Еще более коварным оказался психологический портрет: сквозь образ Лантье проступает Сезанн. Этот перенос заметен с самого начала. Как и в случае с другими литературными воплощениями Сезанна – к примеру, главного героя мистического рассказа Дюранти «Двойная жизнь Луи Сегена» в начале повествования автор ошибочно называет Полем, – Лантье в черновиках Золя именуется то «Клод», то «Поль»{675}. Золя напоминает сам себе: «Не забыть приступы отчаяния Поля».
Полнейший упадок духа, готовность все бросить, а затем стремительный шедевр, всего лишь фрагмент, который выводит его из подавленного состояния. Проблема заключается в понимании того, что мешает ему достичь какого бы то ни было удовлетворения: прежде всего он сам, его физиология, его происхождение, уязвление его взглядов; здесь также играет роль наше современное искусство, наше болезненное желание обладать всем, наше стремление стряхнуть с себя традиции, одним словом, наше отсутствие равновесия. То, что приносит удовлетворение Ж. [Жерве?], ему не дает ничего. Он заходит все дальше и все портит. Это так полностью и не реализованный гений: у него почти все есть, в физиологическом плане он не слишком стабилен, и я добавлю, что он создал несколько совершенно потрясающих вещей{676}.
Описание необщительности и замкнутости Лантье – литературного персонажа – практически срослось с биографией Сезанна, настолько глубоко проникнув в психологический (и патологический) портрет реального человека, что стало общим местом. Художник, страдающий многочисленными фобиями, социопат, эмоционально недоразвитый человек, «grand enfant»[78], как Золя его называл, живущий в страхе перед жизненными поворотами, относящийся с болезненным подозрением к тем, кто якобы хочет его «закрючить», склонный к сублимации и разлюбивший жену после первых легкомысленных восторгов: все это есть в «Творчестве»{677}. И относится к Лантье. Однако было перенесено на Сезанна. Другими словами, роман стал основой для создания легенды.
Легенда – великий соблазн. Особенно сильно искушение (вследствие путаницы с источниками и цитатами, иногда сознательной, а иногда почти неосознанной) совершить такую подмену в сфере эмоций: создать образ неуравновешенного, нелюдимого творца. Уже более века представления о его отношениях с женщинами – и с женой, в частности, – основываются на этой истории. Приведенный ниже отрывок, к примеру, посвящен эксплуатации. Вначале Кристина стыдится позировать мужу (обнаженной), а в конце Лантье выказывает свое к ней неуважение, если не презрение, сбившись с пути в поисках абсолюта, «безумного желания, которое невозможно удовлетворить»:
Но на другой день Кристина снова стояла обнаженная в холодной комнате, залитая ярким светом. Разве это не стало ее ремеслом? Как отказаться от него теперь, когда оно уже вошло в привычку? Ни за что она не огорчила бы Клода, и каждый день она снова терпела поражение. А он даже не говорил больше об этом униженном и пылающем теле. Страсть Клода к плоти была теперь обращена на его произведение, на этих любовниц на холсте – творения его собственных рук. Только эти женщины, каждая частица которых была рождена его творческим порывом, заставляли кипеть его кровь. Там, в деревне, во времена их великой любви, обладая наконец в полной мере живой женщиной, он, может быть, думал, что держит в руках счастье, но это была лишь вечная иллюзия, – они оставались друг другу чужими; он предпочел женщине иллюзию своего искусства, погоню за недостижимой красотой – безумное желание, которое ничто не могло насытить. Ах! Желать их всех, создавать их по воле своей мечты, эти атласные груди, эти янтарные бедра, нежные девственные животы, и любить их только за ослепительные тона тела, чувствовать, что они от него убегают и что он не может сжать их в объятиях! Кристина была реальностью, до нее можно было дотянуться рукой, и Клод, которого Сандоз называл «рыцарем недостижимого», пресытился ею в течение одного сезона{678}.
Как говаривал Сезанн, Золя был фразером. Бурная фантазия может быть заразна. Невзначай брошенные слова врезаются в память. Фраза «Клод пресытился ею в течение одного сезона» стала фактом биографии. Будучи перенесена на Сезанна и включена в биографические очерки 1930х годов, она превратилась в общее место. С тех пор это искаженное восприятие, нечто среднее между глубинной правдой и обыкновенным передергиванием, прочно вошло в обиход.
Поначалу умышленное сходство между Лантье и Сезанном осталось незамеченным. «Творчество» печаталось в журнале «Жиль Блаз» в восьми частях в период с 23 декабря 1885 года по 27 марта 1886 года. Книга вышла 31 марта 1886 года. В художественных и литературных кругах Золя читали. К тому времени писатель приобрел широкую известность, а реклама успела набрать обороты. Мгновенно последовавшая реакция на книгу среди творцов была резко отрицательной. Когда в январе 1886 года Сезанн и Писсарро посетили салон Робера Каза, а публикация отрывков тем временем шла полным ходом, они увидели, что молодые художники и писатели воинственно настроены по отношению к Золя и явно симпатизируют Флоберу. «Они нападают на „Творчество“ Золя, – сообщил потрясенный Писсарро Люсьену, – по их мнению, вещь откровенно плоха – они весьма строги. Я обещал прочесть, как только выйдет книга». Писсарро тоже был разочарован романом. «Я одолел половину книги Золя, – пишет он Моне. – Нет! Совсем не то. Это романтическое произведение; понятия не имею, чем дело кончится, да это и не важно, это не то. Клод недостаточно выписан, Сандоз убедительнее, видно, что Золя его понимает. Не думаю, что книга нам повредит. Это не лучшее, что мог создать автор „Западни“ и „Жерминаля“, а больше и сказать нечего»{679}. Моне книга не понравилась, он опасался, что ее обратят против импрессионистов, ниспровергая их принципы. Его не удовлетворила оценка Писсарро, и он решил сам напрямую обратиться к автору. «Вы специально бежали сходства между нами и Вашими персонажами, – деликатно писал он Золя, – но, даже несмотря на это, я боюсь, что наши недоброжелатели среди журналистов и читателей вспомнят имена Мане или даже кого-то из нас, чтобы выставить нас в роли неудачников, к чему, как мне кажется, Вы не стремились. Простите мне мои слова. Это не критика; я прочел „Творчество“ с огромным удовольствием, и каждая страница будила приятные воспоминания. Кроме того, Вы знаете, как я восхищаюсь Вашим талантом. Тем не менее я так долго боролся и боюсь, что, когда мы уже стоим на пороге успеха, враги могут опорочить нас, воспользовавшись Вашей книгой»{680}.
Роман был напечатан через несколько недель. Писсарро ужинал с Дюре, Гюисмансом, Малларме, Моне и другими. «Я долго говорил с Гюисмансом, – сказал он Люсьену. – Он хорошо знаком с новым искусством и будет рад защищать нас. Мы обсудили „Творчество“, он полностью со мной согласен. Судя по всему, они с Золя поссорились, и Золя очень взволнован. Гийме тоже писал ему [Золя] в гневе, но уже по поводу Фажероля»{681}. Гийме обиделся, поскольку был уверен, что все узнают в этом слабом персонаже его самого. Но Золя он написал более пространное письмо. «Считаете ли Вы, что друзья, которые заходят к Вам по четвергам, закончат так плохо, то есть так храбро? Увы, нет. Наш отважный Поль оплывает жиром на Лазурном Берегу, а Солари ваяет своих богов, и ни тот ни другой, к счастью, не подумывает удавиться. Будем надеяться, что никто из этой маленькой банды, как называет их мадам Золя, не взбредет в голову узнать себя в Ваших героях, не очень-то приятных и, хуже того, озлобленных»{682}.
В общем, «узнаваемость» не стала предметом обсуждения даже в узком кругу. Читателям, искавшим прототип Лантье, в голову сразу приходило имя Мане (к тому времени покойного), который был гораздо известнее Сезанна. Эдмон де Гонкур считал, что Лантье воплощает образ Мане, хотя речь шла не о портретном сходстве. (Он также высказал Золя напрямую, что тот напрасно вывел себя одновременно в двух обличьях, Сандоза и Клода. «Тут Золя сделался молчаливым, лицо его как-то посерело, и мы расстались»{683}.) Вскоре это сходствостало всеобщим достоянием. Журналисты из «Фигаро» активно продвигали идею о том, что Лантье – это и есть Мане. Ван Гог, который был большим поклонником романов Золя, придерживался того же мнения. Сам Золя отмалчивался. Когда ему задали прямой вопрос, он тоже начал говорить о Мане, но лишь с той целью, чтобы не выделять ни одного из художников. Золя только подкинул дров в разгоревшийся за ужином спор о том, «обладал ли Клод Лантье талантом», будучи вынужден заявить, что «он наделил Клода Лантье несравнимо бльшим дарованием, чем природа отпустила Эдуарду Мане». Так и осталось неясным, как это относится к его «брату-художнику». После этой провокации Золя продолжил защищать «теорию своей книги, а именно то, что ни одному художнику, представляющему современное движение, не удалось достичь высот, сравнимых с тем, чего добились по крайней мере трое или четверо писателей, представителей того же движения, которых вдохновляли те же идеи и воодушевляла та же эстетика». Никто из собравшихся не отважился произнести имя Сезанна. Когда кто-то упомянул Дега, Золя возразил: «Я не считаю, что человека, посвятившего всю свою жизнь тому, чтобы рисовать балерин, можно сравнивать по силе и величию с Флобером, Доде или Гонкурами» – или с тем же Золя{684}.
Сезанн также был немногословен. Как обычно, после выхода своей книги Золя отправил ему подписанный экземпляр. 4 апреля 1886 года Сезанн ответил ему из Гардана:
Дорогой Эмиль,
только что получил столь любезно отправленный тобой экземпляр «Творчества».
Благодарю автора «Ругон-Маккаров» за этот знак внимания и прошу позволения пожать ему руку, вспоминая прошедшие годы.
Под впечатлением прошлых лет, твой
Поль Сезанн{685}.
Насколько нам известно, это письмо стало последним в их переписке.
Бытует мнение, что «Творчество» послужило причиной разрыва отношений между Сезанном и Золя, история которых насчитывала более тридцати лет – они дружили с отрочества, – но была резко и решительно прервана и так и не возобновилась. Золя умер спустя шестнадцать лет, в 1902 году. Судя по всему, в этот период у них не было прямых контактов.
Вымышленная история, рассказанная в «Творчестве», легла в основу легенды о Сезанне. Спустя пятьдесят лет, в 1936 году, Жорж Брак отправился на грандиозную ретроспективную выставку Сезанна в парижском музее Оранжери. По дороге он случайно встретил фотографа Брассая, у которого неподалеку была своя студия. Они разговорились о легендарном художнике. «Сезанн так долго был одинок и не находил понимания, – задумчиво сказал Брак. – Чтобы справиться с этим, ему понадобилась небывалая сила характера. Даже Эмиль Золя, друг детства, бросил его, предал его. Он использовал его как прототип беспомощного художника-неудачника. Сезанн понял это, прочитав роман „Творчество“. К счастью, его вера в собственное искусство была непоколебима»{686}.
В словах Сезанна искали малейшие намеки на эмоции, которые могли выдать его чувства, – обиду, гнев, неприязнь, озлобленность, потрясение, грусть, горечь или просто холодность, – будто бы в письме содержалась разгадка случившейся размолвки. Все эти попытки вычитать что-то между строк не дали ничего, кроме противоречивых оценок и поиска неких смыслов, исходя из последующих событий. Тем не менее в этом письме едва ли возможно увидеть какие-либо признаки серьезного охлаждения, а тем более сильного потрясения. Действительно, некоторые выражения – это клише, но они и прежде встречались в письмах Сезанна, адресованных даже друзьям. Стиль бывал даже более формальным.
Ничто не указывает на то, что Сезанн писал, будучи в гневе. Несколько лет спустя он по-настоящему обиделся на поведение Франсиско Ольера, своего старого приятеля по Академии Сюиса. Письмо, которое Сезанн написал Ольеру из Жа-де-Буффана, звучит совсем по-другому:
Уважаемый господин,
небрежный тон, который Вы в последнее время приняли по отношению ко мне, и весьма бесцеремонные манеры, которые Вы себе позволили, очевидно, рассчитаны на то, чтобы меня унизить.
Я принял решение не принимать Вас в доме моего отца.
Таким образом, уроки, которые Вы имели смелость мне преподать, в полной мере принесли свои плоды.
Всего доброго.
П. Сезанн{687}.
Совершенно ясно, что будь Сезанн настроен соответствующим образом, он написал бы Золя совсем другие слова. Даже если рассматривать это гневное послание Ольеру как исключение, все равно письмо, адресованное Золя, не похоже на письмо, отправленное Мариусу Ру вскоре после прочтения еще одного романа, в главном герое которого Сезанн узнал себя. В письме к Ру он высказался предельно ясно: Pictor semper virens – он по-прежнему полон сил. В письме к Золя подобной колкости нет.
В нем нет и намека на протест. Возможно, некоторое сожаление. В письме Сезанн вспоминает прошлое, ушедшие годы. «Творчество» – роман-воспоминание: это очевидно. Сезанн не отличался склонностью к лицемерию. Его реакция, скорее всего, отражала то, что он чувствовал. По словам Гаске, Сезанна очень тронули первые главы романа, благодаря которым он вновь погрузился в свои юные годы – их юные годы. Сезанн ощущал, что эта часть была очень правдива и практически не беллетризирована{688}. Если он и испытывал грусть, когда писал это письмо, то дело было не только в неверной оценке его жизни. Есть ли в словах Сезанна горький привкус, меланхолия? Велик риск найти в письме то, чего там на самом деле нет. Само по себе это послание едва ли отличается от многих других его писем. Он довольно часто благодарил друзей за то, что они его не забывают, обращался к прошлому, добавлял задумчивые нотки. Вероятно, он сожалел о мире, который невозможно вернуть, сколько бы ни было съедено «мадленок», но это не ставило крест на будущем.
Написанное за три года до этого письмо Нюма Косту немного напоминает послание, адресованное Золя:
Дорогой Кост,
думаю, что это ты прислал мне журнал «Ар либр». Читаю его с огромным интересом – и он того заслуживает.
Хочу тебя поблагодарить и сказать, что очень ценю великодушный порыв, с которым ты берешься защищать дело, небезразличное и мне. Остаюсь признательный тебе твой земляк и, смею сказать, твой собрат по искусству
Поль Сезанн{689}.
Судя по всему, это было его последнее письмо Косту. И вновь в тексте нет на это никаких указаний. Это письмо отличается от более ранних посланий, в нем нет той непринужденности и легкости, однако оно едва ли отражает решение Сезанна порвать со старым товарищем. Такие выводы были бы безосновательны, и главным образом потому, что в 1890е годы они продолжали общаться в Эксе. Кост был одним из главных информаторов Эмиля Золя{690}.
Было также проанализировано время написания адресованного Золя письма. Видимо, Сезанн написал его, как только получил экземпляр романа, на что указывает первая фраза. Существует предположение, что он сознательно избегал необходимости высказывать свое мнение о книге или же, если все-таки считать письмо вполне искренним, еще не читал роман и не знал, что его ждет. Ни одна из этих версий не кажется правдоподобной. Обычно Сезанн немедленно благодарил Золя за присланные книги. Но он не всегда сразу же выражал свое мнение, это было бы странно, да никто этого и не ожидал. В случае с «Творчеством» невозможно поверить, что он не знал содержания романа. Сезанн был серьезным читателем. Он читал значительно больше, чем принято считать. В частности, читал журнал «Жиль Блаз» (о чем Золя прекрасно знал). Едва ли Сезанн мог пропустить публикацию глав романа, особенно проведя вечер с молодыми художниками, которые раскритиковали детище Золя в пух и прах. Другими словами, открыв «Творчество», Сезанн вряд ли был удивлен илишокирован. Скорее всего, он был хорошо подготовлен.
Каково же было его впечатление?
С Клодом Лантье Сезанн был знаком давно. Он прочел «Чрево Парижа» сразу после его публикации в 1873 году. Сезанн хорошо знал вымышленный мир произведений Золя. Прочитав в 1877 году «Западню», он начал готовить суп из вермишели, фирменное блюдо Лантье, которое стало предметом их шуток. Но Лантье был не единственным. Появлялись все новые персонажи, так или иначе напоминавшие Сезанна. Сезанн знал о существовании «Марсабьеля, превратившегося в Майобера» (у которого был страшный беспорядок и говорящий попугай), которого выдумал Дюранти, и Рамбера Мариуса Ру, очередного художника, сломленного «собственной неспособностью перенести на холст плоды своего воображения». Вскоре он познакомился с Польдексом Поля Алексиса. Дальше – больше. «Творчество» вписывалось в общий контекст, и Лантье в своей участи не был одинок. Литературные двойники Сезанна нередко плохо заканчивали. «Такое самоубийство хуже всего, – говорит брат Рамбера. – Это самоубийство – духовное»{691}. Сезанна все это не слишком задевало. Он не только умел распознавать и принимать своих вымышленных двойников, но также был способен проводить грань между искусством и жизнью – «отделять человека от художника-импрессиониста», как он говорил Ру. Он прекрасно понимал, что Золя пишет не мемуары, а тщательно продуманный и безжалостно закрученный цикл романов{692}.
Сезанн был привычен к битвам с самим собой: он годами этим занимался. В его памяти отпечаталось признание Бодлера в своей беспомощности как художника из стихотворения «Призрак»:
- На вечном сумраке мечты живописуя,
- Коварным Господом я присужден к тоске;
- Здесь сердце я сварю, как повар, в кипятке,
- И сам в груди своей его потом пожру я!
- Вот, вспыхнув, ширится, колышется, растет,
- Ленивой грацией приковывая око,
- Великолепное видение Востока;
- Вот протянулось ввысь и замерло – и вот
- Я узнаю Ее померкшими очами:
- Ее, то темную, то полную лучами{693}.
Также ему были знакомы строки Флобера: «Шедевры глупы: их лики безмятежны, как у подобных им творений природы, у крупных зверей и гор»{694}.
Сезанн читал и перечитывал книги со страстью и избирательностью. Чтение оказывало на него огромное воздействие – как Стендаль с его описанием темпераментов, не говоря уже о Вергилии с его любимыми темами. Видимо, Сезанн ассоциировал себя с отдельными литературными персонажами, а также с историческими лицами или мифологическими героями. Лоренс Гоуинг называл второе из этих явлений проекцией или самопроекцией, и, вероятно, главным претендентом был не Феокрит, не Моисей и не святой Антоний, а человек из его ближайшего окружения, а именно садовник Валье, изображенный на поздних портретах. Если речь идет о вымышленном мире, то ответ нужно искать в «Беседах» («Confidences»). На вопрос о том, какой литературный или театральный персонаж вызывал у него наибольшее восхищение, Сезанн отвечал: Френхофер{695}.
Френхофер был главным героем бальзаковского «Неведомого шедевра», опубликованного в 1837 году в цикле «Философские этюды». Название повести наводит на мысль о связи с «Творчеством» Золя («L’uvre» и «Le Chef-d’uvre»). Рильке назвал это «невероятным предвидением будущих изменений»: схожие нити повествования и линии развития, философская и суицидальная. Бальзак тоже смешивал реальность с вымыслом, во всяком случае переплетал реальные персонажи и вымышленные образы. Его сюжет разворачивается в Париже в 1612 году. Легендарный мастер Френхофер вот уже десять лет работает над портретом своей возлюбленной. Картина обещает стать недосягаемым шедевром. «Художник, краски, кисти, полотно и свет никогда не создадут соперницы для моей Катрин Леско». К нему заходят два художника, чьи образы заимствованы из жизни: фламандский портретист Франц Порбус и начинающий живописец Никола Пуссен (как всегда пренебрегающий вежливостью Бальзак называет его Ником). Френхофер чувствует, что для завершения шедевра ему не хватает подходящей модели. Порбус рассказывает ему о бесподобно красивой любовнице Пуссена и начинает ловко уговаривать старого художника на любопытную сделку: они разрешат ему использовать ее как модель, а в обмен он позволит им увидеть портрет, то есть Катрин «по прозванию Прекрасная Нуазеза», предположительно обнаженную и, более того, недописанную. Френхофер в затруднении. «Моя живопись – не живопись, это само чувство, сама страсть! – отвечает он. – Рожденная в моей мастерской, прекрасная Нуазеза должна там оставаться, храня целомудрие, и может оттуда выйти только одетой». Однако, несмотря на свои убеждения, он сдается и разрешает им взглянуть на картину.
В мастерской Френхофер торжественно показывает им свой шедевр. Художники ошеломлены открывшимся зрелищем. «Видите вы что-нибудь?» – спросил Пуссен Порбуса. «Нет. А вы?» – «Ничего…» Они рассматривают холст с самых разных углов. «Старый ландскнехт смеется над нами, – сказал Пуссен, подходя снова к так называемой картине. – Я вижу здесь только беспорядочное сочетание мазков, очерченное множеством странных линий, образующих как бы ограду из красок». – «Мы ошибаемся, посмотрите!..» – возразил Порбус. Подойдя ближе, они заметили в углу картины кончик голой ноги, выделявшийся из хаоса красок, тонов, неопределенных оттенков, образующих некую бесформенную туманность, – кончик прелестной ноги, живой ноги. «Они остолбенели от изумления перед этим обломком, уцелевшим от невероятного, медленного, постепенного разрушения. Нога на картине производила такое же впечатление, как торс какой-нибудь Венеры из паросского мрамора среди руин сожженного города».
Золя за чтением. Ок. 1881–1884
Кажется, что Френхофер, наблюдая за их реакцией, на мгновение осознает, что произошло с его шедевром, а затем вновь впадает в самообман и обвиняет Порбуса и Пуссена в продуманном заговоре с целью украсть у него картину.
…Френхофер задергивал свою Катрин зеленой саржей так же спокойно и заботливо, как ювелир задвигает свои ящики, полагая, что имеет дело с ловкими ворами. Он окинул обоих художников угрюмым взором, полным презрения и недоверчивости, затем молча, с какой-то судорожной торопливостью проводил их за дверь мастерской и сказал им на пороге своего дома:
– Прощайте, голубчики!
Такое прощание навело тоску на обоих художников.
На следующий день Порбус, тревожась о Френхофере, пошел к нему снова его навестить и узнал, что старик умер в ночь, сжегши все свои картины…{696}
На этом роман заканчивается.
История Френхофера стала частью культуры. Его называют архетипическим художником. А в рассказе молодой Пуссен заворожен:
Старик впал в глубокое раздумье и, устремив глаза в одну точку, машинально вертел в руках нож.
– Это он ведет беседу со своим духом, – сказал Порбус вполголоса.
При этих словах Никола Пуссена охватило неизъяснимое художественное любопытство. Старик с бесцветными глазами, сосредоточенный на чем-то и оцепенелый, стал для Пуссена существом, превосходящим человека, предстал перед ним как причудливый гений, живущий в неведомой сфере. Он будил в душе тысячу смутных мыслей. Явлений духовной жизни, сказывающихся в подобном колдовском воздействии, нельзя определить точно, как нельзя передать волнение, которое вызывает песня, напоминающая сердцу изгнанника о родине.
Откровенное презрение этого старика к самым лучшим начинаниям искусства, его манеры, почтение, с каким относился к нему Порбус, его работа, так долго скрываемая, работа, осуществленная ценой великого терпения и, очевидно, гениальная, если судить по эскизу головы Богоматери, который вызвал столь откровенное восхищение молодого Пуссена и был прекрасен даже при сравнении с Мабюзом[его «Адамом»], свидетельствуя о мощной кисти одного из державных властителей искусства, – все в этом старце выходило за пределы человеческой природы. В этом сверхъестественном существе пылкому воображению Никола Пуссена ясно, ощутительно представилось только одно: то, что это был совершенный образ прирожденного художника, одна из тех безумных душ, которым дано столько власти и которые ею слишком часто злоупотребляют, уводя за собой холодный разум простых людей и даже любителей искусства по тысяче каменистых дорог, где те не найдут ничего, между тем как этой душе с белыми крыльями, безумной в своих причудах, видятся там целые эпопеи, дворцы, создания искусства. Существо по природе насмешливое и доброе, богатое и бедное! Таким образом, для энтузиаста Пуссена этот старик преобразился внезапно в само искусство – искусство со всеми своими тайнами, порывами и мечтаниями{697}.
Пуссен воспринимал старика Френхофера как олицетворение искусства, и это чем-то напоминает отношение к Сезанну – своего рода фамильное сходство, сквозящее в рассказах пылких молодых людей, навещавших легендарного мастера из Экса в его последние годы: и самому Сезанну именно так это и виделось. В «Воспоминаниях о Поле Сезанне» (1907), отдавая дань таланту художника, Эмиль Бернар пишет: «Однажды вечером, когда я заговорил с ним о „Неведомом шедевре“ и о его герое Френхофере, Сезанн вскочил из-за стола, подошел ко мне и, тыча себе в грудь указательным пальцем, без слов дал мне понять, что он и есть тот самый герой бальзаковской повести. Он был так тронут, что на глазах его выступили слезы. Один из его предшественников с пророческим сердцем предугадал его сущность. Ох! Какая огромная пропасть между бессильным из-за своей гениальности Френхофером и бессильным от рождения Клодом [Лантье], которого Золя так некстати увидел в самом Сезанне!» Другую свою статью, «Поль Сезанн» (1904), прочитанную самим мэтром, Бернар снабдил эпиграфом из Бальзака: «Френхофер – человек, относящийся со страстью к нашему искусству, воззрения его шире и выше, чем у других художников»{698}.
Судя по всему, в конце 1890х годов в беседах с Жоашимом Гаске Сезанн также был склонен подчеркивать свое сходство с Френхофером. «Сезанн» Гаске вышел в 1921 году и с тех пор неоднократно переиздавался. «Скажи, я малость свихнулся? – однажды спросил Сезанн, выбравшись на пленэр. – Знаешь, иногда я думаю об этой зацикленности на живописи… Френхофер… Валтасар Клаас…»{699} Валтасар Клаас – ученый, жаждущий открыть химический абсолют, образ, аналогичный Френхоферу, в повести «Поиски абсолюта» («La Recherche de l’absolu»), входящей в цикл «Философские этюды». Это были настольные книги Сезанна. В «Неведомом шедевре» ему, вероятно, больше всего нравилось появление Пуссена. Сезанн восхищался реальным Пуссеном, который фигурирует в другом его известном высказывании о том, что он пытался лишь «вернуть Пуссена к жизни силами природы» (vivifier Poussin sur nature){700}. Это высказывание Сезанна, как и многие другие, весьма загадочно как на русском, так и на французском языке. Пуссен был уже два столетия как мертв; Бальзак оживил его в своем романе.
Кажется, что Сезанн, примерив образ Френхофера, вел воображаемый диалог с Пуссеном о классическом стиле и индивидуальном восприятии. 19 апреля 1864 года Сезанн начал работать в Лувре, и свою первую копию он сделал с «Аркадских пастухов» («Et in Arcadia Ego»). Спустя тридцать лет Сезанн продолжал изучать это полотно{701}. У него в мастерской была репродукция картины, купленная в 1890е годы. В 1905 году двое посетителей написали: «Ему нравился Пуссен, дополнявший интеллектом легкость исполнения»{702}. По словам Гаске, «его любимым занятием были еженедельные походы в Лувр и созерцание „пуссенов“. Он мог весь день восторженно разглядывать „Руфь и Вооза“ или „Гроздь винограда из Земли обетованной“». То же он советовал и молодым художникам. «Ходите в Лувр, – говорил он Шарлю Камуану. – Но, посмотрев великих мастеров, которые там покоятся, надо поскорее выйти оттуда и оживить соприкосновением с природой собственные художественные ощущения и инстинкты»{703}. В одном из разговоров с Гаске он, видимо, довольно ясно выразил свои идеи. Ход мыслей Сезанна, в изложении Гаске, до некоторой степени обусловлен бурным воображением его собеседника (и слабостью к литературным аллюзиям). Однако, даже допуская тот факт, что основные идеи были заимствованы из писем Сезанна к Бернару и «Воспоминаний» самого Бернара, у нас нет оснований сомневаться в подлинности описываемых чувств. Гаске спросил его, что именно он имел в виду под «классическим». Сезанн на мгновение задумался, а затем изрек свое знаменитое суждение, изначально записанное Бернаром: «Представьте себе Пуссена, преображенного в согласии с природой, это и будет классика»{704}. По словам Гаске, Сезанн продолжал:
Я не приемлю классицизма, который есть ограничение. Я хочу контакта с мастером, который возвращает мне меня самого. Всякий раз я возвращаюсь от Пуссена с более глубоким пониманием своей сути… Он – частица французской земли, полностью претворенная в жизнь; «Рассуждение о методе» в действии; двадцать или пятьдесят лет истории нашей нации на холсте, сквозящем смыслом и истиной. А самое главное – это живопись. Он ведь ездил в Рим? Он все это увидел, полюбил и понял. Так вот, он сделал из этой древности нечто французское, не уступающее оригиналу в свежести или присущем ему качестве исполнения. Он унаследовал все, что нашел прекрасного в прошлом. Если бы я был классиком, если бы я мог стать классиком, я бы хотел пойти по тому же пути, оставить мэтра в его эпохе, не повредив ни ему, ни себе. Но нам не дано предвидеть. Практика может изменить наше видение до такой степени, что оправдаются анархистские теории смиренного и великого Писсарро. Я же работаю крайне медленно, как ты видишь. Природа видится мне чрезвычайно сложной. Все время есть что улучшить, не запутаться бы только в снах разума. Parbleu![79] Пуссен из Прованса – вот что мне бы идеально подошло.
Вновь и вновь я хочу переписать «Руфь и Вооза» на пленэре. Я бы соединил изгибы женских тел с округлостями холмов, как в «Триумфе Флоры», или придал бы сборщику фруктов утонченности цветка с Олимпа и божественной легкости слога Вергилия, как в «Осени»… Я бы смешал меланхолию и солнечный свет. В Провансе есть неуловимая тоска, которую Пуссен почувствовал бы, склонившись над могилой под тополями Алискампа. Я хочу, как Пуссен, наделить рассудком траву и пустить слезу в небо. Но нужно довольствоваться тем, что есть… Необходимо изучить и хорошенько прочувствовать свою модель, а затем, если мне удастся выразиться четко и сильно, это и будет мой «пуссен», мой собственный классицизм. Существует вкус. Нет лучше судьи. Но он так редко встречается{705}.
По словам Бальзака, его «Этюды» – литературные упражнения, «изображающие разрушительные бури мысли». Разрушения и правда были чудовищные. Френхофер умирает, предположительно наложив на себя руки в финальном акте самопожертвования, а жена Валтасара Клааса боится, что поиски, которым ее муж отдал всего себя, сведут его с ума. Ортанс мучит та же мысль. Жан Кокто сказал, что Виктор Гюго был безумцем, возомнившим себя Виктором Гюго. Заявление о том, что Сезанн был безумцем, возомнившим себя Френхофером, было бы слишком очевидным, но иногда от их сходства становится не по себе.
Я не вырисовывал фигуру резкими контурами, как многие невежественные художники, воображающие, что они пишут правильно только потому, что выписывают гладко и тщательно каждую линию, и я не выставлял мельчайших анатомических подробностей, – говорит он Порбуу и Пуссену, – потому что человеческое тело не заканчивается линиями. В этом отношении скульпторы стоят ближе к истине, чем мы, художники. Натура состоит из ряда округлостей, переходящих одна в другую. Строго говоря, рисунка не существует! Не смейтесь, молодой человек. Сколь ни странными вам кажутся эти слова, когда-нибудь вы уразумеете их смысл. Линия есть способ, посредством которого человек отдает себе отчет о воздействии освещения на облик предмета. Но в природе, где все выпукло, нет линий: только моделированием создается рисунок, то есть выделение предмета в той среде, где он существует. Только распределение света дает видимость телам! Поэтому я не давал жестких очертаний, я скрыл контуры легкою мглою светлых и теплых полутонов, так что у меня нельзя было бы указать пальцем в точности то место, где контур встречается с фоном. Вблизи эта работа кажется как бы мохнатой, ей словно недостает точности, но если отступить на два шага, то все сразу делается устойчивым, определенным и отчетливым, тела движутся, формы становятся выпуклыми, чувствуется воздух. И все-таки я еще не доволен, меня мучат сомнения. Может быть, не следовало проводить ни единой черты, может быть, лучше начинать фигуру с середины, принимаясь сперва за самые освещенные выпуклости, а затем уже переходить к частям более темным. Не так ли действует солнце, божественный живописец мира? Природа, природа! кому когда-либо удалось поймать твой ускользающий облик? Но вот поди ж ты, – излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию.
Я сомневаюсь в моем произведении{706}.
Сомнения Френхофера перекликаются с сомнениями Сезанна. То же самое с принципами. «Линий нет» – так начинается седьмой ответ Сезанна, по версии Бернара. «Тень – такой же цвет, как и свет, только менее яркий» – звучит девятый. «Свет и тень – всего лишь связь между двумя тонами». В одиннадцатом говорится: «Рисование и цвет неразделимы, живопись – тот же рисунок. Чем больше гармонии в цвете, тем более точным становится рисунок. Когда богатство цвета достигает своего пика, форма приобретает полноту»{707}. Манера двух художников также схожа. Десять лет работы над образом одной и той же женщины оправдала себя в «Купальщицах», которых он писал в 1895–1906 годах. «Но что значат десять коротких лет, когда дело идет о том, чтобы овладеть живой природой!» В вопросе Френхофера сквозят характерные для Сезанна нотки. Предположение Матисса о том, что в какой-то момент Сезанн стал без конца переписывать одно и то же полотно, что он все время рисовал одних и тех же «Купальщиц», также верно и для черных часов, синей чашки, гипсового купидона, яблока, горы, жены{708}. Пруст тоже говорит об этом: «…это куски одного и того же мира, это всегда, с каким бы искусством они ни были воссозданы, тот же стол, тот же ковер, та же женщина, та же повесть и единственная в своем роде красота, загадка для той эпохи, когда ничто на нее не похоже и не объясняет ее, если заниматься не сопоставлением сюжетов, а раскрытием своеобразного впечатления, производимого красками»{709}.
Сезанн не отождествлял себя с Клодом Лантье. Но и не жаловался.
Ходили неизвестно кем пущенные слухи, кстати весьма безобидные, о том, что он называл талант Золя «неотесанным» (pataud) и говорил друзьям: «Если я захочу ответить ему тем же, то в следующий раз, когда он попросит написать его портрет, я изображу его в виде…»{710} Но если серьезно, то приписываемые ему слова звучат неправдоподобно: есть ощущение, что автор сам это сочинил. По словам Бернара, Сезанн говорил с ним о Золя, не стесняясь в выражениях. «Он был весьма заурядной личностью, – рассуждает бернаровский Сезанн, – и скверным другом. Он был зациклен только на себе. Так что „Творчество“, в котором, по его мнению, он изобразил меня, – всего лишь уродливое искажение, ложь ради самовосхваления». Ни одна из этих версий не вызывает доверия, но они стали частью истории – этот диалог был заимствован Ирвингом Стоуном для вымышленной беседы между Сезанном и Ван Гогом в «Жажде жизни» (1934){711}. У Гаске Сезанн в том же ключе отмечает, что Золя «вонзил ему нож в спину» (что могло послужить источником для слов Брака о «предательстве»), а по другому поводу заявляет: «Золя сделал со мной то же, что Прудон сделал с Курбе», и это очень похоже на мысли самого, желающего порисоваться, Гаске. Сравнение, которое он проводит между «Неведомым шедевром» и «Творчеством», звучит не менее натянуто: «Отличная книга, в ней больше глубины и проницательности, чем в „Творчестве“; каждый художник должен перечитывать ее хотя бы раз в год»{712}.
Воллар, как и следовало ожидать, превратил этот разговор в драматическую сцену:
Поглощенный воспоминаниями о прошлом, Сезанн на мгновение замолчал. Затем продолжил:
«От ничего не смыслящего человека нельзя ожидать, что он скажет что-то разумное об искусстве живописи, но, черт возьми, – тут Сезанн начал как глухой барабанить по столу, – как он посмел заявить, что художник наложил бы на себя руки из-за неудачной картины? Если картина не выходит, ты кидаешь ее в огонь и начинаешь заново!»
Все это время он ходил взад-вперед по мастерской, как зверь в клетке. Вдруг он схватил автопортрет и попытался разорвать его. Но у него тряслись руки и не было мастихина, так что он свернул холст, сломал его об колено и швырнул в камин{713}.
Вопреки этим приукрашенным версиям на самом деле Сезанну было почти нечего сказать о «Творчестве». Судя по всему, он никогда не обсуждал книгу ни с Писсарро, ни с Филиппом Солари, с которым он близко сошелся в Эксе и у которого тоже были веские причины для недовольства своим литературным двойником – Магудо. В действительности ни один из них и не думал таить обид. И «Творчество» не стало причиной разрыва. На ранних стадиях работы над «Сезанном» Гаске даже писал, что «он всегда настаивал, без лукавства, что в размолвке со старым товарищем книга не играла никакой роли»{714}. Их взаимоотношения не следовало сводить к персонажу романа или к непониманию «писакой» устремлений «мазилы». «Ссоры ничего не значат, – писал Жан Поль Сартр об их дружбе с Альбером Камю, – это лишь очередной способ жить вместе, не теряя друг друга из виду в узком маленьком мирке, в котором нам выпало родиться. Они не мешали мне думать о нем. Когда я читал книгу или газету, мне казалось, что он тоже здесь и читает тот же текст, и я спрашивал себя, что бы он об этом сказал, что он думает об этом»{715}.
Сезанн и Золя также никогда не теряли друг друга из виду. Они поддерживали контакт через общих друзей: Алексиса, Коста, Солари. Сезанн по-прежнему читал Золя и давал свою оценку. Его «Игроки в карты» не без оснований считают ответом на изображение представителей низших сословий в «Земле» Эмиля Золя (1887): в романе крестьяне показаны нищими, буйными и неотесанными пьянчугами. А сезанновские игроки в карты, напротив, полны достоинства, трезвы как стеклышко и заняты размышлениями; по выражению Мейера Шапиро, это компания стоиков, раскладывающая что-то наподобие общего пасьянса{716}. Даже после смерти Золя Сезанн продолжал подшучивать над ним. Однажды в 1905 году Воллар приехал в Экс и застал Сезанна за рисованием черепов. Тот был в хорошем расположении духа. «Как прекрасно рисовать черепа! – воскликнул он. – Гляньте, месье Воллар! Реализация почти далась мне!» И, помолчав, добавил: «Так что, в Париже мои работы хвалят? Эх! Был бы тут Золя, когда у меня наконец выходит шедевр!»{717}
Золя, в свою очередь, по-прежнему собирал информацию о Сезанне и продолжать делать это до самой смерти. В 1896 году, спустя десять лет после окончания связанного с выходом «Творчества» ажиотажа, он опубликовал пророческое прощание с живописью и художниками, которое Жеффруа позже описывал как «победные фанфары, звучащие словно похоронный марш». Кроме того, в нем содержится любопытное и неоднозначное упоминание о самом значимом художнике, где есть одновременно и повторение оценки творчества Сезанна, и, возможно, скрытое отречение. «Я вырос чуть ли не в одной колыбели с моим другом, моим братом Полем Сезанном, великим художником-неудачником, в котором только теперь разглядели гениальность»{718}. По некоторым свидетельствам, Золя нередко называл Сезанна неудачником. Трудно сказать, было ли это наветом, или же Золя и в самом деле так отзывался о своем друге. Но если верить Воллару, одну из таких историй пересказывал ему сам Сезанн:
Позднее, когда я был в Эксе, я узнал о приезде Золя. Я и правда думал, что он не осмелится заявиться ко мне. Вы только поймите, месье Воллар, мой дорогой Золя был в Эксе! Я обо всем забыл, и о «Творчестве», и о многих других вещах, например о чертовой экономке, которая бросала на меня гневные взгляды, пока я вытирал ноги на пороге его гостиной. В тот момент я был на этюдах; моя работа продвигалась недурно, но к черту все: Золя в Эксе! Не взяв даже сумки, я помчался в гостиницу, где он остановился, но один знакомый, которого я встретил по дороге, рассказал мне, что накануне кто-то спросил Золя: «Собираетесь ли вы преломить хлеб с Сезанном?», а Золя ответил: «Зачем мне снова встречаться с этим неудачником?» Так что я вернулся к работе.
Глаза Сезанна наполнились слезами. Он высморкался, чтобы это скрыть, и сказал: «Видите ли, месье Воллар, Золя не злодей, но он поддался обстоятельствам!»{719}
Они оба отрицали факт ссоры. Просто что-то изменилось, и их пути разошлись. Они были Неразлучными, неразлучными и остались, но отдалились друг от друга. Судя по всему, Сезанн решил, что между ними должна соблюдаться определенная дистанция. Отношения в его понимании не требовали тесной близости. Говорят, что Флобер отличался пристрастием к «близости на расстоянии»{720}. Сезанну была понятна эта идея. Его глубокая привязанность к великому Писсарро не ослабла, несмотря на то что за последние двадцать лет своей жизни они встретились лишь один раз (и то случайно). Ни один из них не видел в этом ничего примечательного. А для Золя близость неизбежно вела к обострению отношений. Братские узы были разорваны.
Воспоминания о том, как Сезанн вытирал ноги на пороге гостиной, весьма показательны. Золя достиг определенных высот – по крайней мере, в собственном представлении. Он словно сжился с образом на портрете, который Мане написал двадцать лет назад. Золя считал, что успех должен отражаться на его образе жизни. В частности, ему хотелось воплотить свои мечты в Медане. Сам дом был весьма невзрачен. «Я увидел строение в духе феодальных времен, которое, казалось, располагалось посреди огорода», – язвительно отзывался о нем Эдмон де Гонкур. «Мы поднимаемся по лестнице, крутой, как стремянка, а чтобы проникнуть в ватерклозет через низенькую, похожую на буфетную дверцу, приходится впрыгивать туда головой вперед, как в пантомимах Дебюро». На ужин среди прочих приглашены Доде, Флобер, Мопассан и Тургенев. В 1878 году на новоселье гостям устроили обзорную экскурсию по дому. Гонкур пишет: «Кабинет, где молодой мастер восседает на впечатляющем португальском троне, выполненном из бразильского розового дерева; спальня с резной кроватью под балдахином и окнами, украшенными витражами двенадцатого века; на стенах и потолках гобелены с позеленевшими святыми; антепендиумы над дверями – дом был полон старинных вещей. ‹…› Ужин был изысканным, гурманским, невероятно вкусным: среди прочего, Золя потчевал нас куропатками, чье ароматное мясо Доде сравнил с замаринованной в биде плотью старой куртизанки». Золя придавал огромное значение угощению. Его мучили воспоминания о хлебных крошках в коллеже Бурбон. Он всегда любил поесть, а теперь стал гурманом. В меню на вечер могли входить суп из молочной кукурузы, язык северного оленя из Лапландии, кефаль по-провансальски и цесарка с трюфелями. Поиск деликатесов стал для него навязчивой идеей. Изысканный ужин превратился в оргиастическое удовольствие и повод блеснуть. Для располневшего мэтра это было одновременно успокоительным средством и делом чести.
Золя в своем кабинете в Медане
Еще одним предметом его гордости был кабинет. Это впечатляющее помещение длиной десять, шириной девять метров и высотой шесть метров походило на мастерскую художника. В одном его конце стоял диван, в другом огромный рабочий стол. Все было будто в увеличенном размере. «…Он просторен, с высоким потолком; однако впечатление портит нелепое убранство: много всяческой романтической дребедени, фигур в доспехах; на камине, посреди комнаты, начертан девиз Бальзака: „Nulla dies sine linea“[80], a в углу стоит орган-мелодиум нежнейшего тембра, на котором автор „Западни“ любит поиграть вечерами», – отмечает Гонкур{721}.
Хозяйка дома в Медане была в своей стихии. Александрина любила устраивать развлечения, причем для нужных людей. В списках ее гостей не бывало простых смертных. О том, чтобы принять Ортанс, по-прежнему не было и речи. Сам Сезанн был на особом положении: изгой из прошлого, от которого невозможно отделаться.
Она терпела его ради мужа, но его суждения, манеры, неряшливость вызывали у нее неприязнь. Их представления о нормах приличия вошли в конфликт. Сезанн презирал излишества, как социальные, так и индивидуальные, а роскошь вызывала у него отвращение. Он, как и многие другие, не мог не заметить безвкусицы и отсутствия «сезаннов» на стенах. На ужине в честь новоселья Флобер продемонстрировал собравшимся один из своих коронных номеров. «Разгоряченный едой и напитками, Флобер начал сыпать свои беспощадные грубые трюизмы о brgeois, сопровождая их ругательствами и непристойностями, – рассказывает Гонкур. – А пока он говорил, я обратил внимание на лицо сидящей рядом мадам Доде – оно выражало смесь грусти с удивлением, и казалось, что она огорчена и разочарована грубостью своего мужа и его бурной реакцией»{722}. У Сезанна были схожие чувства по отношению к окружающим его буржуа, а у Александрины – по отношению к Сезанну в Медане. Он не жаловал салоны, за исключением салона Нины де Виллар, где он мог общаться с Кабанером. «Меня часто приглашали к месье и мадам X, – вспоминал он, – но в их салоне я бы лишь повторял: nom de Dieu!»{723} Однажды Ренуар встретил их с Золя в доме издателя Шарпантье. «Он не мог расслабиться: там было слишком суетно». Ближе к концу вечера Золя подошел к Ренуару, который говорил о Сезанне. «Вы очень хорошо отзываетесь о моем старом приятеле, но, между нами, разве он не неудачник?» На протесты Ренуара Золя ответил: «Раз уж на то пошло, вам прекрасно известно, что не мое это дело, ваша живопись!»{724}
В доме Золя Сезанн столкнулся со столь неприятной ему напыщенностью. Ему были глубоко несвойственны чинопочитание или благоговение перед избранным обществом. Важные люди наводили на него тоску. Однажды, остановившись недалеко от Живерни, где он собирался встретиться с Моне, Сезанн отправился в Медан навестить Золя. Но вскоре вернулся, чем немало удивил Моне. «Когда я был у Золя, месье Моне, к нему явился большой человек! Сам месье Бюснах! По сравнению с ним любой другой – ничтожество, так ведь? Вот я и вернулся»{725}. Вильям Бюснах был биржевым брокером, который вдруг стал драматургом и был известен своими либретто к опереттам. Он переложил для сцены романы Золя, что приносило им обоим немалые деньги. Бюснах был мало чем примечателен, хоть и умудрился приграть в баккара 9000 франков, весь немецкий гонорар за постановку «Нана». Все это представляло интерес для Золя, но не для Сезанна. Утонченные литературные остроты также отталкивали его. Хвастовство размерами тиражей или изысканностью подарочных изданий утомляло его, а парфюмы салонных остроумцев привлекали не больше, чем остроты завсегдатаев парижских кафе. Вопрос, который он обычно задавал о новой книге, – «Есть ли в ней анализ?» – падал на бесплодную почву{726}. Нередко в начале беседы словно разыгрывался гамбит для дальнейшего обострения дискуссии. Бывало, Золя сам уничижительно отзывался о Жюле Валлесе и его «Бакалавре», который так нравился Сезанну: «Для меня Валлес – конопляное семя… да, да, именно конопляное семя!» Сезанн при желании мог бы вступить в спор – по словам Камуана, однажды он назвал Анатоля Франса «недомериме», который, в свою очередь, был «недостендалем», – но слишком уж ему было некомфортно в этой обстановке{727}. Он объяснял Воллару:
Мы никогда не ссорились. Я первым перестал заходить к Золя. Мне стало очень неуютно в его доме: ковры на полах, прислуга и «тот другой Эмиль», который теперь работал за резным деревянным столом. В конце концов у меня стало складываться впечатление, что я наношу официальный визит министру. Он превратился в (прошу прощения, месье Воллар, я без задней мысли) un sale bourgeois[81]. ‹…›
Людей было много, но то, о чем они говорили, вызывает только раздражение. Однажды я хотел завести разговор о Бодлере, но оказалось, что это имя никого не интересует. ‹…›
Так что я стал заходить все реже, мне было больно смотреть на то, как он поглупел. Однажды служанка сказала мне, что хозяина ни для кого нет дома. Не думаю, что это указание относилось персонально ко мне, но тем не менее сократил частоту визитов. ‹…›
Послушайте, месье Воллар, что я вам скажу! Я перестал ходить к Золя, но я так и не смог свыкнуться с мыслью, что наша дружба осталась в прошлом{728}.
Дочь Золя впоследствии говорила, что «Сезанн избегал не самого Золя, а скорее его квартиру и дом в Медане, которые были слишком роскошны для склонного по своей природе к разрушению художника, не имеющего понятия о сложностях тщательно организованного существования». Художнику здесь отводится роль «благородного дикаря» и объясняется различие их жизненных траекторий, связанное во многом со знаменитыми сезанновскими сомнениями. «Золя познал вкус славы, а Сезанн своей не предвидел. Стена между ними возникла на почве именно этих сомнений, в этом все дело»{729}. Их пути разошлись; но подобное объяснение кажется слишком схематичным и размытым и потому не до конца правдоподобным. В 1886 году предсказать успех было непросто. В 1896 или 1906 году ситуация изменилась. Сомнения остались. Но ближе к концу к ним добавилась надежда.
События продолжали развиваться. Двадцать третьего октября 1886 года в возрасте восьмидесяти восьми лет умер Луи Огюст, и Сезанн стал владельцем значительного наследства. Он не испытывал зависти по отношению к славе или богатству Золя, но полная материальная независимость, надо полагать, явилась огромным облегчением. По всем внешним признакам его образ жизни остался прежним, но в финансовом отношении все изменилось. Не было больше приступов панического страха, лихорадочных поисков денег в дополнение к ненадежным гонорарам, обращений к Золя за средствами для Ортанс. Ежемесячные «челобитные» остались в прошлом. В отношениях Золя и Сезанна никогда не было корысти, но новые обстоятельства способствовали укреплению чувства независимости, и не только финансовой; в конечном счете ощущение, что ты твердо стоишь на ногах, имело огромное значение.
Далеко не все можно объяснить сомнениями. На вопрос о том, почему Сезанн и Золя перестали видеться, Александрина отвечала: «Надо было знать Сезанна: ничто не могло изменить его решения», и этот ответ перекликался с юношеским раздражением Золя («Переубедить Сезанна – это все равно что заставить башни Нотр-Дама плясать кадриль»). Тем не менее после смерти художника она пыталась исправить ситуацию. Когда в 1907 году планировалась публикация «Юношеских писем», она обратилась к издателю с просьбой о том, чтобы ранней переписке с Сезанном было выделено особое место: «Ради сохранения памяти о добрых отношениях между моим дорогим Эмилем и Сезанном было бы предпочтительно разместить их [письма] в начале издания… Мы с моей свекровью любили его [Сезанна], как члена семьи»{730}. Но в издательстве проигнорировали ее просьбу, и книга начиналась с писем Байля.
«Творчество» могло и не быть причиной размолвки, но, вероятно, оно положило начало процессу своего рода очерствения. В самом романе содержались намеки на переоценку прошлого. Воспоминания из их юности, которые так трогали Сезанна, – шалости, пикники, шутки, сосны, прогулки вдоль берега реки.
Боже мой, какое это было счастливое время! Невозможно не улыбнуться при малейшем воспоминании! Стены мастерской были увешаны эскизами, сделанными художником в Плассане, во время недавнего путешествия. Рассматривая эти эскизы, приятели перенеслись в родные просторы, под раскаленную голубизну небесного свода, как бы почувствовали под ногами красную почву тех мест. Вот перед ними встает пенящаяся сероватыми бликами олив равнина, которую замыкают розовые зубцы гор. Здесь, под арками старого моста, побелевшего от пыли, среди выжженных берегов цвета ржавчины, влачит свои обмелевшие воды Вьорна. Здесь не видно никакой растительности, кроме чахлых, засыхающих кустарников. На следующем эскизе ущелье Инферне разверзало свою широкую пасть: сквозь нагромождения рухнувших скал виден был необозримый хаос суровой пустыни, катящей в бесконечность свои каменные волны. Сколько знакомых мест! Вот замкнутая долина Репентанс, манящая своей свежей тенью среди иссушенных полей. Вот лес Труа-Бон-Дье, где густые зеленые сосны плачут крупными смоляными слезами, катящимися по их темной коре, освещенной ослепительными лучами солнца. Вот Жа-де-Буффан, белеющий, как мечеть, среди обширных равнин, похожих на кровавые лужи. Сколько их еще, этих эскизов: то ослепительно сверкающий поворот дороги; то дно оврага с раскаленными докрасна камнями; прибрежные пески, как бы высосавшие из реки всю влагу; норы кротов; козьи тропы; горные вершины на синеве небес{731}.
Это было их общее прошлое. Склонный к меланхолии, Сезанн испытывал примерно то, что описал Пруст. «Места, которые мы знали, существуют лишь на карте, нарисованной нашим воображением, куда мы помещаем их для большего удобства. Каждое из них есть лишь тоненький ломтик, вырезанный из смежных впечатлений, составлявших нашу тогдашнюю жизнь; определенное воспоминание есть лишь сожаление об определенном мгновении; и дома, дороги, аллеи столь же мимолетны, увы, как и годы»{732}.
Его никак не отпускал конкретный образ. Золя-пловец превратился в Золя-министра. Pauvre boursier[82] – в sale bourgeois. В ушах Сезанна все звучали прощальные слова Клода Лантье из «Чрева Парижа»: «Ну и сволочи же эти „порядочные“ люди!» С тех пор как они начали самостоятельный жизненный путь, Сезанн никогда не воспринимал всерьез стремление Золя к респектабельности, его болтовню о политике, его поверхностные замечания о социальной жизни: разглагольствования о войне, на которой гибнут все эти бестолочи; об отсутствии крестьян на картинах Коро; о колоссальных возможностях капитана Дрейфуса. Для Сезанна идеальным Золя был тот, который написал цикл очерков «Моя ненависть», отважный боевой товарищ, настоящий брат-художник. «Спросите меня, чем я собираюсь заниматься в этом мире, и я, художник, отвечу вам: „Я собираюсь громко жить!“»{733}. Казалось, в своей обители в Медане художник обмельчал до карьериста.
Идеальный Золя существовал раньше, в эпоху масляных ламп и брусчатки, в геологический период, предшествующий «событиям». Золя, приносящий яблоки, Золя, поднимающий моральный дух, – все они принадлежали пространству, отмеченному на карте словом «Экс» и воссозданному в виде Плассана. Никто и понятия не имел, какую радость от общения с другом он испытывал в том безгреховном месте. «В отношении некоторых вещей, которые доставляли ему удовольствие, он был весьма замкнут, держал их в себе и ревностно оберегал воспоминания о счастливых моментах, – метко подметил Гаске. – Все, что касалось дружбы, всегда виделось ему чудесным и глубоким, и было в этом что-то сияющее, что нужно было оберегать от потускнения. К примеру, я узнал, что у него был старый друг, сапожник, на улице Баллю в Париже, у которого он молча сидел часами и, судя по всему, помогал ему в трудных обстоятельствах, но при этом он ни разу не обмолвился и словом об этом. Бывало, застанешь его в грязной мастерской: сидит там и с нежностью наблюдает за никуда не годной работой своего приятеля, погрузившись в созерцание старых колодок и залатанных башмаков. Но он превратил это в огромную тайну и прятался, если его начинали искать». Как однажды сказал Эли Фор, он принадлежал к тем мизантропам, которые слишком любят людей{734}.
Ранним утром 29 сентября 1902 года настоящий Золя умер страшной смертью от отравления угарным газом, задохнувшись дымом из камина в спальне своего парижского дома. Александрину нашли без сознания, но она выжила. Последовало расследование, ведь ходили слухи, будто его убили фанатики-националисты или же он совершил самоубийство по неизвестным причинам. Была проведена токсикологическая экспертиза, разобрали дымоход, но следов преступления найти так и не удалось. Тем временем «дело Дрейфуса» набирало обороты. Следователь, опасаясь политических последствий вынесения вердикта о насильственной смерти без указания преступника, заключил, что смерть наступила по естественным причинам. В течение полувека вердикт оставался неизменным, пока в 1954 году не появилось совершенно неожиданное свидетельство. Стало известно о признании, которое в 1927 году на смертном одре сделал некий печник-антидрейфусар. Он заявил, что Золя был отравлен намеренно. По его словам, они с рабочими закрыли дымоход, пока чинили что-то на соседней крыше. А на следующее утро открыли его, и никто ничего не заметил. Это свидетельство нельзя считать достоверным, но ясно одно: «смерть по естественным причинам» больше не может рассматриваться как единственная возможная версия.
В Эксе о случившемся стало известно из газеты «Пти Марсейе». Сезанн получил номер от Александра Полена, рабочего из Жа, который позировал как игрок в карты и курильщик. Полен ворвался в мастерскую, застав Сезанна за подготовкой красок. «Месье Поль, месье Поль, Золя мертв!»{735}
Сезанн заперся в комнате и рыдал. Зайти к нему никто не решался. Садовник несколько часов слышал его стоны. После этого он в одиночестве отправился бродить по округе, так же как в тот раз, когда Ортанс сожгла вещи его матери. Вечером он пошел к Магудо: его старый приятель скульптор Солари был единственным, кто мог его понять.
10. Homo sum
В 1903 году, спустя полгода после смерти Золя, в парижском отеле «Друо» прошла распродажа «произведений искусства и предметов внутреннего убранства, керамических и фарфоровых изделий, различных предметов японского и европейского искусства, резных деревянных изделий, мрамора, стекла, античных скульптур, доспехов, бронзы, часов, музыкальных инструментов, мебели, старинных гобеленов, тканей, ковров, старых и современных полотен, акварелей, рисунков, гравюр, книг и рукописей. Все это было собственностью господина Эмиля Золя»{736}. В каталоге были перечислены девять «сезаннов», все относились к 1860м годам. В описании к каждой картине было указано: «работа периода ранней молодости», что можно воспринимать, с одной стороны, как уничижительный комментарий, а с другой – как своеобразный итог их отношений к тому моменту. Среди картин были старые добрые «Сахарница, груши и синяя чашка», маленький гордый натюрморт, запечатленный на портрете отца Сезанна, восседающего на троне; «Черные часы»; «Печка в мастерской»; «Похищение» и «Поль Алексис читает свои рукописи Эмилю Золя». Хотя все эти картины очень значимы, это далеко не полный список того, что за годы дружбы было подарено Золя (или просто оставлено в его доме), и Сезанн не мог этого не заметить. Оказалось, одна или две картины участвовали в распродаже вне каталога{737}. Если Сезанн и решил, что неупомянутые картины слишком дороги владельцам, чтобы с ними расстаться, то он, к сожалению, заблуждался. Другой вариант картины «Поль Алексис читает Эмилю Золя» был обнаружен на чердаке в Медане в 1927 году, после смерти Александрины.
За распродажей последовала сокрушительная критика со стороны Анри Рошфора, что, несомненно, добавило горечи. Некогда радикальный трибун Рошфор, ставший ярым реакционером, опубликовал в газете «Энтранзижан» злопыхательский пасквиль на Золя, которого наущает ультраимпрессионист по имени Сезанн. Он намекал на то, что быть дрейфусаром от живописи не только нелепо, но и отдает предательством. «Мы не раз говорили, что дрейфусары существовали еще задолго до „дела Дрейфуса“. Лгуны и мошенники с извращенными умами и нечистыми душами давно ждут прихода мессии предательства. Мир, увиденный глазами Золя и подобных ему художников, таков, что патриотизм и честь предстают перед нами в образе офицера, передающего план обороны своей страны в руки врага. Для некоторых людей характерна любовь к физическому и моральному уродству». Статья разлетелась по всему Эксу. Очевидно, кому-то это доставило удовольствие. Когда сын Сезанна предложил отцу прислать экземпляр из Парижа, тот ответил, что в этом нет необходимости: «Статью подбрасывают мне под дверь каждый день, не говоря уже о выпусках „Энтранзижан“, которые приходят почтой». Впоследствии домработница вспоминала, как дрожали его руки, когда он открывал парижскую газету{738}. Травля, которой подвергся Сезанн со стороны экских обывателей, перешла все возможные границы. Еще в 1870е годы этот странный на вид представитель богемы нередко становился объектом поддразниваний со стороны учеников Вильвьея. Бернар утверждает, что и в последние годы жизни дети частенько насмехались над художником, дразнили его и даже швырялись в него камнями, как в страшилу. Возможно, эти истории несколько драматизированы, но известно, что он все же установил проволочную сетку вдоль большого окна в своей мастерской, чтобы защититься от камней{739}. Тем не менее в целом его оставили в покое. «Для экских буржуа, – заключил один его коллега-художник, – Сезанн охотно играл роль сумасшедшего»{740}.
Шесть из девяти представленных работ за очень скромную цену (600–1050 франков) приобрел маргариновый магнат Огюст Пеллерен{741}. В 1903 году Пеллерен только начал собирать самую большую в истории коллекцию Сезанна, которая впоследствии превзошла даже обширнейшую коллекцию доктора Альберта Кумса Барнса (США). В распоряжении Пеллерена были неисчерпаемые средства, но его не интересовало простое накопление: ему нравилось жить в окружении плодов своего энтузиазма. До этого он коллекционировал работы Коро. За Коро последовал Мане. А за Мане – Сезанн. В 1910 году в галерее Бернхейм-Жён прошла выставка тридцати пяти работ Мане; все принадлежали Пеллерену и были выставлены на продажу. Пеллерен принимал деятельное участие в жизни своей коллекции. Он продавал, покупал и по большей части обменивал экспонаты, получая от этого огромное удовольствие. Период его улечения Сезанном длился около полувека. В разные годы многостороннему в своих вкусах, но весьма разборчивому Пеллерену принадлежало около 150 произведений Сезанна разных лет. На момент смерти в 1929 году у него было 92 работы Сезанна, которые он разделил поровну между своим сыном и дочерью.
Его первой покупкой на аукционе стала работа «Ферма в Нормандии. Атенвиль», приобретенная на распродаже коллекции Шоке в 1899 году. Если это событие и ознаменовало передачу эстафеты от Шоке Пеллерену, то произошло это по случайному стечению обстоятельств. Пеллерен, в отличие от Шоке, не был лично знаком с Сезанном, однако оказал большое влияние на художника, а точнее, на последующую судьбу его работ. Половина всех картин, представленных на эпохальной ретроспективной выставке в 1907 году, принадлежала Пеллерену. После его смерти коллекция перешла к детям, которые обеспечили ей славу на выставках в музее Оранжери в 1936 и 1954 годах. Три важные работы он передал Лувру, в том числе «Натюрморт с супницей», дань уважения Сезанна наставнику – Камилю Писсарро. Еще девять работ были переданы музею Орсэ{742}. Знаменитый текст Роджера Фрая «Сезанн: изучение творческой эволюции» («Czanne: A Study of His Development»; 1927), посвященный пеллереновским «сезаннам», изначально был написан на французском языке и опубликован в журнале «Л’амур де л’ар» в 1926 году. Взгляд Фрая на живопись Сезанна стал открытием для многих читателей, равно как и творчество Сезанна в свое время явилось открытием для самого автора. Сейчас мысли, изложенные в этом тексте, – часть общепринятой концепции. Фрай неожиданным образом возвысил натюрморт, добавив любопытное утверждение о том, что «именно натюрморт зачастую позволяет нам яснее всего понять художника». Обратив внимание на способность Гойи придавать «своего рода драматическое значение даже натюрморту», Фрай приводит поразительное сравнение:
Возможно, Сезанн в какой-то момент ставил перед собой похожие цели, но к тому времени (к 1870м – 1880м годам) окончательно от них отказался. Он охотно принимает даже самые заурядные ситуации, расположение предметов, характерное для обыденной жизни. И хотя драматичность описания не является его целью и было бы глупо рассуждать о трагедии его фруктовых блюд, корзин с овощами, яблок, рассыпанных по столу, тем не менее подобные сцены, написанные его кистью, оставляют впечатление событий огромной важности. И даже если такие эпитеты, как «драматичный», «угрожающий», «величественный» или «лиричный», не слишком сочетаются с натюрмортами Сезанна, мы не можем не почувствовать, что они вызывают эмоции, удивительным образом напоминающие нам эти душевные состояния. Мы не можем назвать эти картины трагичными, лиричными и так далее не из-за недостатка эмоций, а вследствие метода исключения и концентрации. Они представляют собой трагедии, лишенные трагических обстоятельств. Может ли живопись вызывать более глубокие и сильные эмоции, чем те, которые пробуждают в нас шедевры Сезанна, написанные именно в этом жанре?{743}
Так или иначе, мы приходим к Сезанну посредством Пеллерена чаще, чем сами об этом знаем. На протяжении по меньшей мере двух поколений проницательность Пеллерена (а проще говоря – его отбор) определяла, какие произведения Сезанна и сколько можно будет увидеть на выставках. Наш Сезанн, каким мы его знаем, – это детище Пеллерена. Он был не просто коллекционером – он был просветителем, законодателем вкусов.
Начав собирать коллекцию, он уже не мог остановиться. Ближе к концу века коллекция стала целью его жизни. Их пути с Волларом неизбежно пересеклись. Работа шла очень активно. В феврале 1900 года Воллар приобрел картину «Берега Уазы» у художника Эдуарда Бельяра за 300 франков и вскоре продал ее Пеллерену за 7500 франков. В июле 1904 года Пеллерен купил «Портрет мадам Сезанн», которым совместно владели Воллар и галерея Бернхейм-Жён. В октябре 1911 года он обменял эти две работы Сезанна на две другие, «Пейзаж близ Экса» и «Каменоломня Бибемюс», приплатив немного сверху, чтобы подсластить сделку. Седьмого июля 1904 года он потратил внушительную сумму и купил сразу семь работ у галереи Бернхейм-Жён, в том числе «Мадам Сезанн в желтом кресле» и знаменитую «Женщину с кофейником» – картину, на которой чайная ложка расскажет нам о нас самих и искусстве не меньше, чем сама женщина и ее кофейник{744}. В период с 1907 по 1912 год он приобрел еще 29 картин у одной только галереи Бернхейм-Жён, включая бунтарский портрет Амперера. Если Пеллерену нравилась та или иная работа, он не терпел отказов. Он принимал смелые решения, и его вкусы всегда оставались независимыми от общественного мнения. Его предпочтения порой удивляли окружающих. Совместно с Октавом Мирбо он скупил коллекцию Писсарро. Вскоре после смерти Сезанна он купил превосходный «Портрет Гюстава Жеффруа» у самого Жеффруа. Уже в 1907 году, работая напрямую с сыном Сезанна, он обменял два произведения Мане на «Больших купальщиц» – картину, увидев которую несколько лет спустя в коллекции Пеллерена Генри Мур испытал сезанновское озарение{745}. В 1908 году коллекционер приобрел у сына Сезанна «Современную Олимпию» в обмен на большое цветочное полотно Ренуара и доплату. В 1911 году он получил «Дом повешенного» от Воллара в обмен на две небольшие работы Сезанна, одну пастельную работу Берты Моризо и также некоторую доплату. В 1912 году Пеллерен приобрел у Гаше «Вид на Лувесьен, копию работы Писсарро» в обмен на выдающуюся работу позднего периода «Юная итальянка, облокотившаяся на стол» (одна из семи картин, купленных им в 1904 году), один пейзаж и доплату.
Его последней официальной покупкой стал первый вариант картины «Большая сосна и красная земля» на распродаже у Мориса Ганьи в 1925 году, цена полотна составила 528 000 франков. Изначально картина принадлежала писателю Фелисьену Шамсору, автору произведения «Дина Самюэль» (1882), в котором Кабанер, Рембо и прочие фигурируют под вымышленными именами. Затем картина перешла к торговцу произведениями искусства Папаше Тома, который продал ее художнику Эмилю Шуффенекеру, приятелю Гогена, за 120 франков. Позднее Шуффенекер признался, что закончил картину, дописав пустые места и пролессировал веронской зеленью маленькое дерево в левом углу холста. Проделав эту операцию, он продал картину Воллару, который часто не обращал внимания на такие мелочи, а тот в свою очередь продал ее галерее Бернхейм-Жён, сохранив за собой пятидесятипроцентную долю. Коллекционер Морис Ганья выкупил ее у галеристов за 5000 франков. Если верить Шуффенекеру, «Большая сосна и красная земля» была не единственной картиной, которую он дописал{746}.
Может быть, оно и к лучшему, что он так и не добрался до «Натюрморта с компотницей», предмета гордости и радости Гогена. В 1888 году, зная, что его друг находится в стесненных обстоятельствах, Шуффенекер предложил купить у него эту картину. Гоген ответил: «Работа Сезанна, о который ты просишь, – исключительный шедевр, и я уже отказался продать ее за 300 франков. Я храню ее как зеницу ока и смогу расстаться с ней, только если останусь без последней рубахи»{747}. В 1897 году такой момент настал. Гогену нужны были деньги на лечение, и картину пришлось продать. «Натюрморт с компотницей» купил коллекционер Жорж Вио за 600 франков. Десять лет спустя его приобрел принц де Ваграм за 19 000 франков. В конце концов она перешла в коллекцию Пеллерена и стала предметом тщательного исследования Фрая длиной девять страниц, наполненного авторскими признаниями и риторическими отступлениями («этот утомительный анализ одной-единственной картины»). Помимо всего прочего, он обратил внимание на непростой вопрос «искажений» в работах Сезанна. Фрай сделал строгий выговор критикам:
Возможно, Сезанн и сам не подозревал об этих искажениях. Вряд ли он специально вел им учет. Они были следствием почти неосознанного стремения к большей гармонии изображения. Со времен Сезанна подобные искажения встречаются весьма часто, иногда вполне оправданные, а иногда просто отвечающие требованиям моды; в последнем случае они вызывают лишь раздражение. Искажение, которое не исходит из творческого замысла или стремления к гармонии, – это пример все того же снобизма. Снобы восьмидесятых не испытывали благоговения перед «плохо нарисованной» «Компотницей» Сезанна{748}.
В 1890е годы шумиха вокруг Сезанна подогрела интерес Пеллерена, а это, в свою очередь, привлекло внимание еще чуть более широкого круга и заинтересовало ценителей искусства. Рассуждая о ситуации с современным искусством, Жорж Леконт отметил «нескончаемые отсылки к громкому имени»{749}. Шумиха достигла апогея после состоявшейся в ноябре – декабре 1895 года персональной выставки Поля Сезанна в галерее Воллара на улице Лаффит рядом с бульваром Осман, где около 150 работ были беспорядочно развешаны в тесном помещении. Возможно, наиболее удивительным в достопамятной выставке было то, что сам автор не принимал в ней прямого участия. Ходили слухи, что однажды он забрел туда инкогнито с сыном, а уходя, удивлялся: «Подумать только, и все в рамах!»{750} На самом же деле Сезанн провел всю зиму в Эксе и так и не увидел выставки.
К моменту открытия выставки Воллар не был лично знаком с Сезанном и еще не стал его торговым агентом. Они были удивительным образом созданы друг для друга. Сам того не зная, Сезанн искал Воллара. Воллар тоже искал Сезанна – с упорством, изобретательностью, чувством времени и публики, оставляя далеко позади всех своих соперников. С начала 1870х годов Сезанн передавал картины поставщику красок Папаше Танги, который, в свою очередь, демонстрировал их избранным почитателям и продавал, когда представлялась возможность. Танги был коммунаром, которому повезло остаться в живых, и страстным приверженцем прогресса и прогрессивных художников. Он сам вечно был без гроша в кармане и при этом выдавал Сезанну художественные материалы в кредит (на сумму 2174 франка в 1878 году и 4015 франков в 1885м) со слабой вероятностью возмещения затрат в результате продажи картин{751}. В сущности, продажи его не интересовали. Танги был не столько торговцем, сколько защитником и робким ценителем. «Папочка Сезанн вечно недоволен тем, что сотворил, – говорил он зачарованным посетителям, жаждущим узнать хоть что-нибудь о легендарном мастере. – Он всегда бросает все на полдороге. Когда он переезжает, он забывает холсты в прежнем жилище. Когда пишет на свежем воздухе, оставляет их за городом. Он работает очень медленно. Самые незначительные дела требуют от него огромных усилий. Он никогда не надеется на случай. Каждое утро он ходит в Лувр»{752}. Танги был святым. Он умер без гроша в кармане в 1894 году. В его запасах не осталось ничего созданного позднее середины 1880х годов. С помощью Эмиля Бернара ему удалось продать портрет Амперера, но, по всей видимости, продажу более поздних вещей ему не поручали. Был ли тут дальновидный расчет или нет, но Сезанн начал поиски нового продавца. Возможно, к этому его подталкивал сын, которому к тому моменту исполнилось 22 года. Он обосновался в Париже и, не имея профессии и четких планов на будущее, зорко следил за рынком и не желал упускать своей выгоды. В 1894 году Сезанн обратился к отзывчивому Октаву Мирбо с просьбой найти для него торговца картинами{753}.
Тем временем предприимчивый Амбруаз Воллар все больше интересовался художником, которым так часто восхищались его знакомые. По словам Гертруды Стайн, «Сезанн был любовью всей его жизни»{754}. Получилось так, что Танги свел их уже после своей смерти. Первую работу Сезанна Воллар купил на распродаже коллекции Танги в июне 1894 года по смехотворно низкой цене (между 95 и 215 франками). Он продал ее в течение года и заработал на этом 1000 франков. Поначалу он выступал в роли своего рода «капера», выискивая ценности и занимаясь форменным мародерством, и добыча редко надолго задерживалась в его руках. Однако через некоторое время он уже мог накапливать запасы. На протяжении десятка лет, включая последние годы жизни Сезанна, Воллар пользовался настоящей монополией на его работы. Согласно каталогу-резоне, не менее 678 полотен Сезанна, то есть две трети всего, что он создал на протяжении жизни, прошли через руки Воллара. Более того, эта цифра наверняка значительно выше, учитывая распространенность неофициальных сделок и недоступность для посторонних записей Воллара{755}. Он хватался за любую возможность. Он вынес из мастерской художника огромное количество картин, написанных маслом и акварелью, скупил все малозначимые безделушки, предлагал сделки каждому владельцу картин Сезанна («Воллар заходил купить моих „сезаннов“, – писал Синьяк в 1898 году. – Я отказался продать ему самую большую картину») и установил тесные дружеские отношения сначала с сыном Сезанна, а затем и с самим художником – эти отношения продлились всю жизнь{756}. Со временем они принесли Воллару состояние, а Сезанну – известность. Но сначала было состояние. На момент смерти в 1939 году Амбруаз Воллар был, пожалуй, одним из самых богатых людей на планете.
Как и все великие торговцы картинами, Воллар внимательно прислушивался к словам художника. В течение 1894 года он по меньшей мере два раза вел долгие беседы с Писсарро, который в результате обменял собственную работу на эскиз Мане, появлявшийся на одной из ранних выставок Воллара. Писсарро был впечатлен. Впоследствии он писал Люсьену: «Молодой человек, которого я встречал у [художника] Джона Льюиса Брауна и которого мне горячо рекомендовал месье Вио, открыл маленький магазинчик на улице Лаффит. У него представлены картины исключительно молодых художников: несколько замечательных ранних работ Гогена, две прекрасные работы Гийомена, Сислея, Редона… Мне кажется, этот торговец – именно то, что мы искали. Ему нравятся только работы нашей школы или сравнимые по степени таланта. Он полон энтузиазма и знает свое дело. Он уже успел вызвать интерес у некоторых коллекционеров»{757}. Писсарро был не единственным. Картина «В честь Сезанна» Мориса Дени (цв. ил. 70) стала данью уважения Воллару, как и вездесущий кот, названный его именем. На картине изображена сцена в магазине Воллара. На мольберте установлен «Натюрморт с компотницей» Сезанна. Вокруг него стоят Редон, Вюйар, Меллерио, Воллар, сам Дени, Серюзье, Рансон, Руссель и Боннар. Серюзье произносит речь. Редон протирает очки, чтобы лучше все рассмотреть. В углу стоит Марта Дени, жена художника, и одобрительно смотрит на происходящее из-под вуали. Голова Воллара возвышается над остальными, и кажется, что он вот-вот взберется на мольберт. Кот Амбруаз притаился у основания мольберта, недовольно глядя на Серюзье, словно бы собираясь схватить его за ногу, чтобы утихомирить.
Только справедливо, что дань уважения была принесена именно здесь. Магазин Воллара походил на пещеру Аладдина. Именно здесь Брак впервые интуитивно понял, что Сезанн оставит глубокий след в истории искусства. «Я был впечатлен Сезанном, его картинами, которые я увидел у Воллара, – сказал он в одном интервью полвека спустя. – Я почувствовал, что в его творчестве есть что-то сакральное»{758}. Именно здесь Матисс нашел небольшого «сезанна», ставшего его талисманом, – «Трех купальщиц» (цв. ил. 48){759}. Матисс поначалу был восхищен работой Ван Гога «Арлезианка». Он попытался убедить своего брата купить картину, но безрезультатно. Брат был более практичным и планировал потратить свои сбережения на покупку бесцепного велосипеда. Матисс вернулся к Воллару с намерением купить другую работу Ван Гога,«Алискамп», но затем заметил на стене картину Сезанна и потерял покой. Он сопротивлялся желанию купить картину в течение недели, но вскоре попросил своего друга Альбера Марке сделать предложение. Воллар уже продал «Трех купальщиц» молодому художнику Жоржу Линаре годом ранее, в 1898м, за 300 франков. Но Линаре переоценил свой бюджет, и картину пришлось вернуть. Воллар выкупил ее обратно за 75 франков и мгновенно продал Матиссу за 1500, одновременно приобретя двенадцать работ Матисса за 1000 франков – эта сделка была результатом долгих переговоров. Матисс с трудом мог позволить себе потратить даже 500 франков. В то время он и его семья едва сводили концы с концами. Чтобы внести первый платеж, ему пришлось заложить изумрудное кольцо жены – свадебный подарок, самую дорогую вещь, которая у нее была.
Если дела Воллар вел весьма жестко, то его метод продаж отличался крайней эксцентричностью, как подметили Гертруда Стайн и ее брат Лео. «Первый визит к Воллару произвел на Гертруду Стайн неизгладимое впечатление», – писала она в «Автобиографии Элис Б. Токлас».
Место было невероятное. Совсем не похоже на картинную галерею. Внутри лицом к стене пара холстов, в углу небольшая стопка больших и маленьких холстов, наваленных друг на дружку как ни попадя, в центре комнаты стоял с мрачным видом массивный темноволосый человек. Это был Воллар в добром расположении духа. Когда расположение духа у него было по-настоящему дурное, он перемещал свое большое тело к выходящей прямо на улицу стеклянной двери, поднимал руки над головой, упирался обеими ладонями в верхние углы дверного проема и принимался все так же мрачно взирать на улицу. И тогда никому даже и в голову не приходило к нему зайти…
Они сказали мсье Воллару, что хотят взглянуть на несколько пейзажей Сезанна, их направил сюда мистер [Чарльз] Лёзер из Флоренции. Да, конечно, сказал Воллар, и вид у него был весьма довольный, и он начал бродить по комнате, а потом и вовсе исчез за перегородкой в задней ее части, и они услышали, как он тяжело вышагивает вверх по лестнице. Ждать им пришлось довольно долго, а потом он вернулся и принес с собой крохотное полотно «Яблоко», и бльшая часть холста была не записана. Они доскональнейшим образом рассмотрели картину, а потом сказали, ага, но, видите ли, мы хотели бы взглянуть именно на пейзажи. Да, конечно, вздохнул Воллар, и вид у него сделался еще того довольней, мгновение спустя он снова исчез и на сей раз вернулся с картиной, и на ней – спина, картина была превосходная, кто бы сомневался, но брат с сестрой были еще не вполне готовы к восприятию Сезанновых ню, а потому возобновили натиск. Им нужен был пейзаж. На сей раз после еще более долгого отсутствия он вернулся с огромным полотном с написанным на нем маленьким фрагментом пейзажа. Ага, то, что надо, сказали они, пейзаж, вот только они хотели бы полотно размером поменьше, но чтобы записано было все. Они сказали, да, мы думаем, что-то в этом роде. К этому времени над Парижем уже сгустился ранний зимний вечер, и как раз в эту минуту по той же самой задней лестнице спустилась дряхлая, на уборщицу похожая старуха, пробормотала bon soir monsieur et madame и тихо вышла за дверь, еще через минуту еще одна такая же старуха спустилась по той же самой лестнице, пробормотала bon soir messieurs et mesdames и тихо вышла за дверь. Гертруда Стайн рассмеялась и сказала брату, бред какой. Да нет тут никакого Сезанна. Воллар поднимается наверх и говорит этим старухам, что надо написать, и он не понимает нас, а они не понимают его, и они что-нибудь ему такое пишут, а он сносит вниз и вот нате вам Сезанн. Тут они расхохотались оба и никак не могли остановиться. Потом взяли себя в руки и еще раз объяснили насчет пейзажа. Они сказали, что им нужен один из тех чудесных желтых солнечных видов Экса, каких у Лёзера было несколько. Воллар опять вышел и на сей раз вернулся с великолепным маленьким зеленым пейзажем. Он был очень хорош, он был во весь холст, он стоил не слишком дорого, и они его купили. Потом Воллар рассказывал всем и каждому, что к нему пришли двое сумасшедших американцев, и они смеялись, и он очень на них обиделся, но постепенно до него дошло, что чем больше они смеются, тем охотнее что-нибудь покупают, так что пусть себе смеются на здоровье.
С того самого времени они стали ходить к Воллару все время{760}.
Воллар был хитер как лис. Он вытягивал у Писсарро и Ренуара информацию о других художниках. Они оба охотно рассказывали о Сезанне. Впоследствии Воллар говорил, что рекомендации Писсарро, подкрепленные мнениями Эмиля Бернара и Мориса Дени, окончательно его убедили. Он проникся идеей ретроспективной выставки. Чтобы ее осуществить, ему необходимо было согласие Сезанна – и его «сезанны». Однако найти художника не представлялось возможным. Ходили слухи, что он писал на натуре, sur le motif, в Фонтенбло, куда Воллар и отправился, но выяснилось, что Сезанн вернулся в Париж. Наконец Воллар узнал его адрес в Париже, но было слишком поздно. Сезанн уехал в Экс. Воллару все же удалось познакомиться с его сыном, обговорить с ним идею выставки, и сын поручился донести эту мысль до отца. Сезанн любезно согласился. Более того, по словам Воллара, специально для выставки Сезанн отправил из Экса в Париж около ста пятидесяти картин, многие из которых были, очевидно, незаконченными и все свернуты в рулоны. Историю об увесистой пачке свернутых «сезаннов», как и многие другие приукрашенные рассказы Воллара, поначалу сочли выдумкой, но недавние исследования трещин на поверхности работ подтверждают ее достоверность.
Выставка в лавке Воллара вызвала на удивление положительную реакцию. Естественно, были и уклончивые отзывы. В статье «Клод Лантье», опубликованной в «Фигаро», Арсен Александр писал, что Сезанн – «художник без претензий, но весьма практичный». Таде Натансон, напротив, не поскупился на похвалы в журнале «Ревю бланш»:
Поль Сезанн может претендовать не просто на звание первопроходца.
Он заслуживает большего.
Он уже может претендовать на то, чтобы стать новым великим мастером французского натюрморта… За любовь, которую он в них вложил, за то, что в них заключено все его творческое дарование, он есть и всегда будет художником, пишущим яблоки – гладкие яблоки, круглые яблоки, свежие яблоки, тяжелые яблоки, блестящие яблоки, – яблоки, в которых важен цвет, не просто яблоки, которые хочется съесть и в которых trompe l’il [обман зрения] завораживает гурманов, но в которых восхитительна сама форма… Он сделал яблоки своими…
Именно потому, что он писал с любовью и делал это из чистых побуждений, следуя своей склонности без оглядки на личную выгоду и прочую суету сует, молодые зрители, о которых он, несомненно, даже не думал, почтительно замедляют шаг у его холстов, вызвавших столько хулы, черпая силы в его дерзости. А его современники, которые также немолоды, с волнением смотрят на собранные воедино плоды его труда и с уважением склоняются перед его творческим наследием{761}.
Особенно важно, что Натансон отмечал влияние выставки на художников всех возрастов. Писсарро восхвалял творчество Сезанна; Дега и Ренуар спорили друг с другом из-за натюрморта, а слухи тем временем расползались, как рябь по воде, и вскоре настигли коллекционеров и торговцев картинами, которые находились в поиске или уже знали, чего хотят. По словам Воллара, Огюст Пеллерен впервые приобрел работу Сезанна именно на этой выставке, это была «Леда и лебедь»{762}.
Первая значительная статья об окруженном легендами мастере появилась за год до выставки, в 1894м. Статья была написана критиком Гюставом Жеффруа по случаю распродажи коллекции Дюре (на которой были представлены несколько работ Сезанна) и превратилась в своего рода биографический очерк. Жеффруа и Сезанн не были лично знакомы, но в статье чувствовалась глубокая симпатия, что заметил и сам Сезанн{763}. Жеффруа определил Сезанна как человеканеизвестного и в то же время знаменитого, живущего в суровом уединении, – фантома, правдоискателя, просветителя, первопроходца, своего рода эталон. Человека, который не стремился сыграть некую роль в обществе или занять положение, но который тем не менее добился своеобразной популярности. Словом, он стал притчей во языцех. «Без сомнения, у этого человека потрясающий внутренний мир, – заключил Жеффруа, – и он одержим демонами искусства»{764}.
Гюстав Жеффруа. Ок. 1894
На протяжении последующих нескольких лет Жеффруа продолжал писать глубокие статьи о Сезанне. В то же время он работал над биографией социалиста-революционера Огюста Бланки, к которому относился с большой теплотой. То ли Сезанн повлиял на Бланки, то ли наоборот, но к концу книги эти двое словно бы слились в единое целое. Бланки, «обреченный на выдающуюся внутреннюю жизнь», достигает своего рода величия. «Он не желал ни наград, ни жалости. Он величественно принимал свою судьбу, лишенную надежды на победу. Он был новым героем, в согласии со временем, в согласии с человечеством»{765}.
Спустя несколько месяцев после публикации статьи Моне организовал обед в Живерни, чтобы познакомить Сезанна с Жеффруа. Он пригласил еще троих друзей: радикального политика Жоржа Клемансо, который за свое беспощадное остроумие носил прозвище Тигр, писателя Октава Мирбо, дружившего с Писсарро и разделявшего его анархистские убеждения, и скульптора Огюста Родена, тоже не сумевшего некогда поступить в Школу изящных искусств, который к тому времени уже получил известность и заказы на памятники Виктору Гюго и Бальзаку. Живерни стало прибежищем для вольнодумцев и атеистов. Планировалось, что Сезанн остановится в гостинице неподалеку и будет заниматься живописью. Моне очень беспокоился о том, как все пройдет. «Все назначено на среду, – писал он Жеффруа. – Надеюсь, что Сезанн уже будет здесь и присоединится к нам, но он такой своеобразный человек, так боится встречаться с новыми людьми, и я опасаюсь, что он может всех нас подвести, несмотря на его желание познакомиться с Вами. Какая жалость, что этот человек не получил большей поддержки в жизни! Он настоящий художник, страдающий от неуверенности в себе. Его нужно подбадривать, и он очень высоко оценил Вашу статью!»{766}
Сезанн их не подвел. В каком-то смысле он превзошел их ожидания. Жеффруа так рассказывал об этой встрече:
Он сразу же произвел на нас впечатление очень странного человека – робкий и резкий, крайне эмоциональный. Среди прочего он удивил нас своей простотой, или чудаковатостью, когда отвел Мирбо и меня в сторону и сказал со слезами на глазах: «Месье Роден совсем не гордец, он пожал мне руку! А у него столько наград!» И того чище – после обеда он встал перед Роденом на колени, прямо посреди дороги, и снова стал благодарить за рукопожатие. Когда слышишь подобные вещи, остается лишь посочувствовать неразвитой душе Сезанна, который старался как умел быть общительным, смеялся и шутил, показывая, что ему нравится наша компания. Клемансо… умел развеселить Сезанна, без конца потчуя его остротами. Тем не менее дважды он [Сезанн] заявил мне, что не будет поддерживать Клемансо, хотя я его об этом и не просил. Но самое удивительное – его объяснение: «Это потому, что я слишком слаб! И Клемансо не мог бы меня защитить! Только Церковь может защитить меня!»{767}
Этот рассказ напоминает об истории с Матильдой Льюис, которую поразили манеры и в целом поведение Сезанна на званом обеде. Гюстав Жеффруа был более искушенным, но и он еще не привык к сезанновским эскападам и сезанновской иронии. Как и Моне, он не всегда мог отличить, когда Сезанн играл на публику, а когда нет. Более того, описанная Жеффруа сцена смахивает на постановочный этюд, возможно созданный под влиянием другого этюда. Знаменитый образ Сезанна как человека одновременно «робкого и резкого» появлялся и раньше, в романе Поля Алексиса и в статье Эмиля Бернара, повествующей о вымышленной встрече Сезанна с Ван Гогом в магазине красок Папаши Танги, где Ван Гог собирался показать Сезанну свою работу и узнать его мнение. «Осмотрев все, Сезанн, человек робкий, но резкий, сказал ему: „Право же, это живопись сумасшедшего!“»{768}.
Возможно, Сезанн и был в необычном для него приподнятом настроении в тот день и в той обстановке, но все же в его поведении в Живерни прослеживается очевидный элемент игры. Мирбо вспоминал, как за десертом Сезанн жаловался, что Гоген копировал его приемы. «Ох уж этот Гоген! У меня было одно маленькое ощущение, – жалобно говорил Сезанн, – а он украл его у меня. Он таскал его по Бретани, Мартинике, Таити на всех этих пароходах! Ох уж этот Гоген!»{769} «Ох уж этот Гоген» было частью его комедийной программы. (Это могло касаться и других художников, старых или современных, например Гро, известного своими батальными картинами и официальными заказами. «Я очень люблю барона Гро, – признался он Жеффруа, – но нельзя же всерьез относиться к его шуткам?»{770}) Таким же образом болтовня о Клемансо и защите стала продолжением его коронного номера про Церковь. («Я полагаюсь на свою сестру, а она полагается на своего духовника… который полагается на Рим»{771}.) Возможно, Моне был ближе к правде, когда впоследствии описывал Сезанна как «неотесанного мужлана», который прячет гордыню под маской человека «раздражительного, наивного и нелепого»{772}.
Играл ли он с Роденом на публику? Сезанн был очень чувствителен. В Живерни приключилась и другая история: Моне только-только начал приветственную речь, как вдруг Сезанн встал и ушел прочь, бубня под нос проклятия – видимо, думал, что над ним смеются, – да еще на ходу бросил собравшимся: «Идите вы ко всем чертям!»{773} Тем не менее трудно поверить, что сцену с Роденом следует воспринимать буквально и что Сезанн был абсолютно серьезен в отношении рукопожатия и наград. Сам Роден так ничего и не понял. Когда он слышал имя Сезанна, он, бывало, пожимал плечами, словно бы извиняясь: «Вот его я не понимаю!»{774} Можно допустить – пусть это и нетипично, – что Сезанн испытывал некоторый трепет перед авторитетом скульптора. Роден был его современником. Они не были знакомы лично, но между ними было намного больше общего, чем можно подумать: любовь к скульптору Пьеру Пюже, работавшему в стиле барокко, страстное увлечение Бодлером, схожее отношение к работе. «…Он сам работает беспрерывно, – заметил Рильке, какое-то время занимавший должность секретаря Родена. – Его жизнь – один сплошной рабочий день». У них было схожее мировоззрение. «Я только лишь копирую окружающий мир, – говорил Роден. – Я описываю его таким, каким вижу, в соответствии с моим темпераментом, моей восприимчивостью и чувствами, которые он во мне пробуждает». У них даже был аналогичный жизненный опыт. «Наконец, когда минули годы уединенной работы, Роден предпринял попытку выступить со своим произведением», – писал Рильке.
Общественному мнению был задан вопрос. Общественное мнение ответило отрицательно. И Роден снова замкнулся – на тринадцать лет. В эти годы, по-прежнему неизвестный, как и прежде работая, думая, экспериментируя, не затронутый влиянием безучастного к нему времени, Роден становился зрелым мастером, виртуозно владеющим орудиями своего ремесла… Новые отношения крепче связали Родена с прошлым его искусства. Это прошлое, тяготившее многих, стало крыльями, несущими его. Ибо если в ту пору он и находил одобрение, подкрепление своих исканий и чаяний, то оно исходило от античных изваяний и из морщинистого сумрака соборов. Люди не беседовали с ним. Камни говорили{775}.
Камни говорили с Роденом точно так же, как яблоки говорили с Сезанном.
Несколько лет спустя они с Жоашимом Гаске пошли посмотреть на роденовского «Бальзака». «Смотри… традиции! Я более традиционен, чем все думают. Как и Роден. Никто не знает, какой он глубоко внутри. Он человек Средневековья, который создает прекрасные вещи, но не видит целого… Слушай, я не хочу преуменьшать его таланты… Он мне нравится, я восхищаюсь им, но он живет в своем времени, как и все мы. Мы создаем фрагменты. Но уже не можем объединить их»{776}.
В апреле 1895 года, после дальнейшей переписки и знакомства со сборником рассказов «Сердце и разум» (включая «Чувство невозможного»), Сезанн отправил Жеффруа задорную записку с завуалированным предложением:
День прибавляется, погода становится милостивее. Я свободен все утро до того часа, когда цивилизованные люди садятся обедать. Я намерен приехать в Бельвиль, чтобы пожать Вам руку и предложить Вам на рассмотрение один проект, который я обдумываю и то отвергаю, то опять принимаю. Искренне Ваш,
Поль Сезанн, живописец по сердечной наклонности{777}.
Сезанн задумал написать портрет, и Жеффруа охотно согласился. Сезанн прекратил ритуальный поединок с «Салоном Бугеро», но все еще не потерял надежду – если, конечно, он не шутил, когда говорил Жеффруа, что эта работа может принести ему признание, а «возможно, даже медаль!». До самого конца он не отделался от этого противоречия. Говорят, что когда Сезанн услышал, что «Купальщиков на отдыхе» хотят выставить в Люксембургском дворце как часть дара Кайботта (слух не подтвердился), он торжествующе воскликнул: «К чертям Бугеро!» – и это чувство разделяли многие в парижских кругах{778}.
Как обычно, портрет продвигался медленно. Ни один из участников не мог легкомысленно подойти к такому делу. «Ах, как же мне не нравилось позировать! – вспоминал сын Сезанна. – Если бы он хотя бы разговаривал, пока работает! Но нет, за все время он не вымолвил ни слова, а малейшее движение приводило его в ярость»{779}. Ему позировали и работники со своими детьми. С рабочими и крестьянами он был неизменно любезен – bon enfant[84], как они выражались. Все его знакомые в Эксе были ремесленниками: бакалейщик Гаске, слесарь Ружье, винодел Ушар, каменотес Барнье, плотник Кове, садовник Валье; даже скульптор Солари может быть причислен к этой же компании. С этими людьми он не был ни излишне эмоциональным, ни замкнутым, между ними была лишь учтивость, чувство солидарности и никакого притворства. Некоторых из них он знал всю жизнь – Солари, Гаске и Ушара{780}. «В наши дни все меняется, – сказал он одному молодому гостю, – но не для меня. Я живу в городе своего детства и вновь узнаю ушедшие дни в лицах своих сверстников. Больше всего мне нравится то, как выглядят люди, которые состарились, не изменив в корне своих привычек, – люди, которые подчиняются правилам времени. Я не понимаю тех, кто противится этому процессу. Посмотри на этого старого владельца кафе, сидящего перед дверью под бересклетовым деревом, – какой стиль! А теперь взгляни на эту продавщицу на площади. Она, конечно, мила, о ней не скажешь ничего плохого. Но эти волосы, одежда – как вульгарно!»{781}
Ружье, его новый сосед с улицы Бульгон, тоже был художником-любителем. (Так уж сложилось, что в Эксе даже бакалейщики – художники.) Его воспоминания о Сезанне отличались прямотой:
О Сезанне говорили много чепухи. Месье [Гюстав] Кокио [писатель] рассказывал о том, как дети насмехались над ним и донимали его, – такого никогда не было: конечно, он всем казался довольно эксцентричным и его творчество едва ли ценили по достоинству, но люди всегда относились с уважением к его работе и были высокого мнения о нем самом. Он был очень хорошим человеком, очень искренним, но легко терял самообладание. Например, он не выносил, когда кто-то смотрит, как он пишет. Если кто-то вдруг приходил и вставал позади него, когда он был sur le motif, он прекращал писать, собирал свои вещи и, ворча, уходил прочь. Я часто сталкивался с ним, но крайне редко видел его за работой. Хотя, с другой стороны, он часто говорил со мной о живописи, и то, что он говорил, было настолько глубоко, что мне далеко не всегда удавалось понять его{782}.