Сезанн. Жизнь Данчев Алекс
Рукой истинного мастера написано и другое предложенное Сезанном полотно: «Портрет художника Ашиля Амперера» (цв. ил. 23), самая дерзкая вещь, когда-либо выходившая из его мастерской.
Друг Сезанна Амперер был карликом с непропорциональным туловищем, кривыми ногами, подвижными руками, миниатюрными кистями и стопами. Все это совершенно не соответствовало голове – вандейковской голове с мушкетерской шевелюрой, рыжими усами, концы которых закручивались то вверх, то вниз, и с бородкой в стиле Людовика XIII. Большие глаза были озерами печали и болезненных грез. Амперер мечтал о славе. Он тоже стремился попасть в «Салон Бугеро». И, кроме того, рассчитывал заручиться поддержкой Виктора Гюго. «Пойду к великому Виктору, – как-то объявил он, – покажу свои работы и попрошу отобрать две для Салона. ‹…› Встретиться с исполином не страшно – я явлюсь к нему в слезах, но твердой поступью»{336}. Однако не сбылось. Великий Виктор и малорослый Ашиль не встретились. Мания величия в сочетании с ущербностью особенно болезненна, не говоря о прочих неблагоприятных обстоятельствах. Неукротимый Амперер познал страдания. Его удручала бедность: всю жизнь он был почти нищим. Ходили слухи, что он умудрялся жить на пятнадцать сантимов в день.
Сезанну он всегда нравился. Амперер был trs fort[43] – высокая похвала. Как вспоминал Гаске, Сезанн даже говорил, что в нем есть нечто от Френхофера. Не раз в музеях им случалось спорить об искусстве и художниках. «Не было такого, чего бы Амперер не знал о венецианском искусстве», – восхищенно рассказывал Сезанн Эмилю Бернару{337}. Когда Сезанн попробовал запечатлеть Амперера на бумаге, воображение художника увлекла голова. На двух монументальных рисунках углем только она и изображена; Амперер как будто в полудреме или погружен в созерцание{338}. Высота портрета шесть футов [больше 180 сантиметров] – явно больше натуральной величины; такие же размеры у портрета отца Сезанна, читающего «Эвенман», и то же кресло, с которого отец как будто только что поднялся. Так что Амперер во всех смыслах восседает на его троне. Сезанну, бесспорно, нравилось, что созданный образ противоречит представлению о величественности. Название «АШИЛЬ АМПЕРЕР, ЖИВОПИСЕЦ» крупными красными буквами начертано над троном; быть может, это дань Тинторетто, у которого поверху автопортрета проходит надпись: IACOBUS TENTORETUS PICTOR VEN(E)TI(AN)US. В глазах Сезанна он был, возможно, величайшим из венецианских художников{339}.
Амперер изображен сразу после омовения. (Некоторые насмешники рассказывали, что он совершает утренний туалет, водрузившись на комод.) На нем синий халат, который, распахнувшись, приоткрывает неказистые бледно-сиреневые панталоны. Удлиненные ступни опираются на подобие скамейки для ног – на самом деле это грелка; без нее ноги просто болтались бы. Костлявые кисти рук – продолговатые, пальцы – как зубья гребня. Несколько укрупненная голова, по словам Бернара, красива и выразительна; взгляд задумчивый, возможно, с тенью мечтательности. Облик спокойный, но болезненный; величественный, но ранимый.
Членам жюри Салона картина, должно быть, показалась пародией на «Портрет Наполеона I на императорском троне» (1806) кисти Энгра, известный также как «Император Наполеон, покровитель искусств». И снова – ассоциативность, связанная со смертью. Энгра не стало в 1867 году. В Школе изящных искусств тут же организовали огромную мемориальную выставку. У Сезанна появилась возможность вновь увидеть вблизи «Юпитера и Фетиду» – полотно, доставленное из Экса и некогда побудившее его подписать настенную роспись «Времена года» в Жа-де-Буффане: «Энгр, 1811»; «Наполеон на императорском троне» также экспонировался. В то время любой намек на Наполеона-лилипута, Наполеона-карлика и даже просто на низкорослость неизбежно трактовался как выпад против правившего императора Наполеона. Многие еще помнили карикатуру «Наполеон малый и Наполеон великий», с дядей-колоссом и племяником – его миниатюрным двойником. Под карикатурой была подпись «La Grenouille et le buf» – по названию басни Лафонтена о лягушке и быке, в которой лягушка попыталась раздуться до размеров быка и лопнула. Великий Виктор написал тогда памфлет против императора «Наполеон малый» («Napolon le petit»), в заключительной части которого были такие слова: «Он навсегда останется пигмеем, тиранившим великий народ, ночным убийцей свободы. Весь внутренний склад этого субъекта никак не согласуется с величием ни в чем, даже в подлости. В качестве диктатора он смешон, а выступи он в роли императора – получится сущая карикатура». Членов сената Гюго презрительно изображает в своем стихотворении «мандаринами китайскими, преклоненными пред варваром»{340}. Китайские мандарины Салона вынесли свой вердикт. «АШИЛЬ АМПЕРЕР, ЖИВОПИСЕЦ» – воплощение лягушки. Заявка Сезанна, разумеется, была отклонена.
Портрет Ашиля Амперера. 1869–1870
Портрет Амперера был во всех отношениях дерзким, если не сказать вызывающим произведением. Жизнь картины сродни аллегории жизни художника – земной или потусторонней (а заодно и воздаяние позировавшему, ведь осуществить мечты ему так и не удалось: он закончил свои дни, продавая порнографические эстампы студентам в Эксе). После представления в Салон портрет на некоторое время теряется из виду. Сезанн передал его папаше Танги, а тот упрятал подальше в подсобку из опасения, что художнику взбредет в голову уничтожить полотно, как уже не раз случалось – в том числе, вероятно, с лежащей обнаженной. Молодой Эмиль Бернар обнаружил его «под кипой весьма посредственных холстов» ближе к концу 1880х годов. Он был изумлен: такого Сезанна ему еще не приходилось видеть. Танги утверждал, что художник связывал с этой вещью какие-то планы{341}. Через несколько лет, когда Танги оказался на мели, Бернар убедил своего друга Эжена Боша купить картину. Бош был бельгийский художник, член авангардистской группы «Двадцатка» – «Les XX». По настоянию Бернара он приобрел полотно за 800 франков в 1892 году. После смерти Сезанна оно было выставлено во время ретроспективы, в 1907м. Через год Бош решил расстаться с холстом и предложил его галерее Бернхейм-Жёна в Париже за 30 000 франков. Запрашиваемая цена оказалась слишком высока; сделка не состоялась. Выждав два года, он повторил попытку. В галерее дали такой ответ: «Мы были бы рады всерьез озаботиться продажей вашего масштабного „Портрета Амперера“, выполненного Сезанном, но для столь „сложной“ работы – возможно, самой „сложной“ из всего, что написал Сезанн, обозначенная вами цена, 50 000 франков, представляется нам чрезмерной. Напомним, что два года назад вы просили 30 000 франков. Тогда и эта цена казалась слишком высокой. Сегодня она реальна. Почему бы к ней не вернуться?» Через двенадцать дней портрет приобрел за 45 000 щедрый Огюст Пеллерен – к большой радости сестры Боша, которая написала брату: «От души поздравляю с продажей ужасного месье Амперера! Этот отталкивающий субъект нервировал меня в твоей мастерской»{342}.
В 1964 году дочь и внучка Пеллерена передали портрет галерее Жё де Пом в Париже. Теперь он находится в музее Орсэ. Познав отвращение, презрение, тернии и восхищение, в ходе столетия лягушка обзавелась короной.
Последнее слово осталось за художником, а не за жюри. 20 марта 1870 года в вестибюле Дворца промышленности Сезанн беседовал со Стоком, популярным карикатуристом, готовившим материал для еженедельного «Альбома Стока» (цв. ил. 24). На его карикатуре художник изображен в революционном колпаке, с якобинской серьгой; он потрясал палитрой и длинной, напоминающей пику шляпной булавкой. Вместо подвески на серьге болталась вариация лежащей обнаженной с выпяченным животом, острыми, как пики гор, старушечьими суставами и «лягушачьими» ступнями. Косматый революционер потрясал над головой узнаваемым изображением Амперера. А о таком сопроводительном тексте Сезанн и не мечтал:
Художники и критики, оказавшиеся во Дворце промышленности 20 марта, в последний день подачи работ, запомнят овацию, устроенную двум произведениям нового толка. Отныне Курбе, Мане, Моне и все вы, орудующие мастихином, кистью, веником и всем, чем угодно, знайте: вас обошли!
Имею честь представить вам нового мэтра: месье Сезанн. Он прибыл к нам из Экс-ан-Прованса. Это художник-реалист, причем убежденный. Послушайте, что он мне сказал с сильным провансальским акцентом: «Да, мой дорогой месье Сток, я пишу то, что вижу и чувствую, – а чувства у меня развиты необычайно. Другие тоже видят и чувствуют, как я, но не смеют дерзать. И создают салонную живопись. Что до меня, месье Сток, то я смею! Мне хватает смелости защищать свои убеждения – хорошо смеется тот, кто смеется последним»{343}.
Автопортрет: сорвиголова
Этот портрет (цв. ил. 2) обычно датируют 1866 годом, Сезанну тогда было двадцать семь. Работа принадлежала Золя – как память об их мятежном братстве. После ее появления на распродаже вещей Золя в 1903 году она упоминается у Анри Рошфора, выступившего против обоих с политической критикой: «Толпа особенно потешалась над головой мрачного, бородатого мужчины, щеки которого словно изваяли с помощью мастерка, и теперь он страдает от экземы»{344}.
Рошфор был прав в одном: портрет действительно ваялся – мастерком или мастихином. Это классический пример manire couillarde Сезанна – экспрессивной техники, которой отличается именно этот «лихой» период его творчества. Персонаж явно опасен; вид у него почти угрожающий. Борода революционера топорщится во все стороны.
Напрашивается мысль, что художника прежде всего волнует, какое впечатление он произведет на зрителя. Это относится и к первому автопортрету, «В глубоком раздумье». Некоторым он казался неудачным. «Бедняга Сезанн, – писал Д. Г. Лоуренс, – на своих автопортретах, даже на самых ранних, эффектных, он похож на затаившуюся мышь и словно спрашивает: „Человек ли я из плоти и крови? А что, если нет?“»{345}. Других же грубая сила фактурной краски убеждала: этот как минимум неделю не мылся.
Сезанн и Золя были тогда заодно. Сезанновский возмужалый художник в точности выражает творческий идеал Золя, о чем в тот же год узнали читатели сборника «Мой Салон». «Я требую от артиста не сладостных видений или устрашающих кошмаров, – писал Золя, – а того, чтобы он выявил всего себя, в единстве своего духовного и физического существа… ‹…› Я полон глубокого уважения ко всем произведениям искусства, отмеченным печатью индивидуальности, к творениям сильного и самобытного дарования»{346}.
Вещь действительно впечатляет. Хотя есть в ней какая-то незаконченность. По словам самого Сезанна, если разграничить принципы «могу» и «демонстрирую», то возобладает последний. «Когда знаешь, что делаешь, ни к чему рисоваться. Можно просто сказать». В двадцать семь он еще рисовался. Быть может, как раз об этом писал Уоллес Стивенс:
- Мир не пригладить, от него я
- Слагаю вместе лоскуты.
- Лишь голову могу воспеть я,
- Глазища, бронзу бороды.
- Слагая вместе лоскуты,
- Ищу знакомые черты{347}.
На распродаже вещей Золя портрет приобрел за 950 франков Огюст Пеллерен. Ныне он в частной коллекции.
5. Живопись и анархия
Сезанн дарил копии карикатуры друзьям и знакомым. «Новости обо мне вы, конечно, слышали от Амперера… а теперь и от дяди [Доминика?], он обещал навестить вас и передать карикатуру, которую сделал Сток, – писал он в Экс краснодеревщику Жюстену Габе. – Меня в очередной раз отвергли, но хуже мне от этого не стало. Стоит ли говорить, что я продолжаю писать, и покамест у меня все благополучно»{348}. Между тем о переполохе у павильона на Елисейских Полях услышал Теодор Дюре, просвещенный республиканец, человек прогрессивных взглядов и при этом небедный: он был художественным критиком и одновременно коллекционером. «Я слышал об одном художнике: кажется, его зовут Сезанн и родом он из Экса, жюри его работы постоянно отвергает, – писал он Золя. – Мне помнится, что когда-то вы рассказывали о художнике из Экса, совершенном чудаке. Не ему ли жюри отказало в нынешнем году? Если так, не дадите ли вы мне его адрес и рекомендательную записку, чтобы я мог поехать и лично познакомиться с художником и его живописью?» На столь церемонное обращение Золя ответил: «Адрес художника, о котором вы говорите, я вам дать не могу. Живет он замкнуто и находится в творческом поиске, так что, думается мне, он решительно никого не допустит в свою мастерскую. Повремените, пока он себя найдет»{349}.
Так на смену Золя-морализатору пришел Золя-страж. Он легко принял роль ангела-хранителя: она тешила его эго. Его примеру последовали некоторые друзья. «Сколько можно отвергать Поля?» – сокрушался Валабрег, выслушав вердикт жюри в 1867 году.
С другой стороны, мне было приятно узнать, с каким рвением Вы его защищали [в ответ на язвительное прозвище «месье Сезам» и на «Тысячу и одну ночь»]. Вы обрекли его врагов на истинные муки. Невозможно выразить все восхищение столь славно исполненной миссией. Поль – дитя, он не знает жизни; вы же – хранитель и поводырь. Вы его оберегаете; он от вас ни на шаг, всегда уверен, что вы за него заступитесь. Вас связывает охранительный союз, который, если будет нужда, станет наступательным. Вы его мыслящая душа; его удел – создавать картины, а ваш – устраивать его жизнь!{350}
Как мы видим, соотношение сил в их союзе поменялось: если в коллеже Бурбон Сезанн выступал защитником Золя, то в школе жизни вышло наоборот. Золя из рохли сделался прагматиком. Сезанн же, так и не найдя себя, в тридцать лет оставался ребенком и совершенно терялся без друга.
Внешне положение вещей как будто описано верно. Когда нужно было произвести впечатление, Золя в наставниках не нуждался; он был мастером эффектной постановки. Превосходный «Портрет Эмиля Золя», выполненный Мане (цв. ил. 26), постановочен от начала до конца. Писатель изображен за столом. Сосредоточенное лицо, степенный вид, строгий костюм. В этом портрете все от натюрморта, в том числе и фигура позирующего. Уверенный взгляд обращен вдаль. Золя размышляет. В руках у него альбом – это почти наверняка один из выпусков многотомной «Истории художников всех известных школ» Шарля Блана, которая нередко служила Сезанну и Мане своеобразным кладезем образов{351}. Среди атрибутов искусства и художественных наград, расставленных, как в натюрмортах Шардена, – буклет об Эдуарде Мане, написанный Эмилем Золя: он лежит на столе на видном месте (в заглавии остроумно воспроизведен автограф художника); здесь же – громоздкая керамическая чернильница, которая станет анонимным персонажем «Черных часов» Сезанна; восточная ширма; павлиньи перья; японская цветная ксилография «Борец Онаруто Надаэмон из провинции Ава», работа Куниако, мастера позднего укиё-э; и репродукция с изображением Олимпии, взирающей на своего доблестного защитника. Кивок, обращенный художником к самому себе, портретируемый одобрил в опубликованной тогда же статье:
[Позируя,] я все время думал о судьбе художников-одиночек, призванных жить обособленно, наедине со своим талантом. На стенах мастерской вокруг меня висели те яркие, характрные полотна, которые публика не желает понимать. Чтобы прослыть жупелом, достаточно быть не как все. Вас будут обвинять в том, что вы не владеете своим искусством, насмехаетесь над здравым смыслом, и всё потому, что проницательность вашего взгляда и сила темперамента обретают особое воплощение. Если вам чужда посредственность большинства, глупцы начнут швырять в вас камнями и называть сумасшедшим или спесивцем{352}.
Были и другие работы. Например, групповой портрет Фантен-Латура «Мастерская в Батиньоле», который мог бы называться «Посвящение Мане», – на него даже появилась карикатура «Иисус Христос среди учеников». На портрете – сам художник с мольбертом в окружении «трапезников из Сионской горницы», среди которых немецкий живописец Отто Шольдерер, Ренуар («художник, который заставит о себе заговорить», как предвидел Фантен-Латур, изображенный рядом с Мане, очевидно, по особой просьбе последнего), Закари Астрюк («эксцентричный поэт»), Золя («писатель-реалист и истовый защитник Мане в прессе»), Рафа Мэтр («музыкант-любитель, отличавшийся исключительной утонченностью ума»), Базиль («несомненный талант») и Моне. Золя стоит в картинной позе, словно на пьедестале. На него в этой группе явно смотрят снизу вверх. Изначально в композиции присутствовал и Дюранти, позже его исключили. Непонятно, почему нет Писсарро. Кандидатура Сезанна даже не рассматривалась{353}.
Портрет Золя кисти Мане появился в Салоне 1868 года, портрет Фантен-Латура – в Салоне 1870 года. Наш поборник справедливости, можно сказать, прошел отбор жюри. Золя добился признания, Сезанн – нет. «Пусть катятся к черту раз и навсегда», – писал он Мариону, получив отказ в 1868 году{354}. Сезанн, может, и был faible dans la vie[44], как выразился Валабрег, зато имел достаток, который другим в этом кругу и не снился. Он не был непосредственно связан с мастерской в Батиньоле, где завсегдатаи одевались не хуже адвокатов, и не попал на портрет Фантен-Латура. («Выписывать складки на одежде он, слава богу, и так умел!»{355}) Золя же, хоть и добился признания, еще не обрел финансовой стабильности. Напротив, его положение было исключительно непрочным. А стабильность для него была ох как важна. Увы, финансовое благополучие оставалось недостижимым, несмотря на завидные гонорары. Накануне открытия Салона 1868 года он обратился к Мане с просьбой ссудить ему 600 франков{356}. Эмиль Золя был самолюбив. Просительное письмо наверняка далось ему нелегко.
Теодор Дюре ждал три года. В 1873м повторил попытку. На этот раз он обратился к Писсарро. И решил подойти с другой стороны. «В живописи, – писал он, – мне нынче особенно интересны овцы о пяти ногах». Расчет оправдался. Писсарро ответил в том же духе: «Коль скоро вам нужна пятиногая овца, думаю, Сезанн вам понравится: у него встречаются исключительно странные этюды и пейзажи весьма своеобразны»{357}. Так и вышло. Дюре разжился небольшой отарой сезанновских «овечек»; он не включил художника в раннюю публикацию «Истории художников-импрессионистов» (1878), но в последующих изданиях посвятил ему целую главу. Сезанн у Дюре – анархист в искусстве и капиталист в жизни. Автору это было близко{358}.
Между двумя появлениями Дюре произошла маленькая революция. Уединение в 1870 году и признание в 1873м – за это время мир Сезанна перевернулся. К концу десятилетия он наконец в полной мере ощутил, что значит быть художником, и почувствовал вкус этого особого, неповторимого бытия. Он почти незаметно стал самым выдающимся художником своего поколения. Об этом еще не знал ни он сам, ни все остальные. Критики о нем уже слышали; широкая публика – нет. Весть о феномене Сезанна распространялась из уст в уста среди его друзей-живописцев. Писсарро первым заметил это явление и глубже других успел в него вникнуть. Гийме также предчувствовал открытие. В 1866 году, сообщая Ольеру последние новости, он писал: «Сезанн нынче в Эксе, где закончил хорошую работу. Так он сам говорит, хотя он к себе беспримерно взыскателен… Курбе становится классиком. У нег есть несколько великолепных вещей, [но] в сравнении с Мане все это – дань традиции, да и Мане в сравнении с Сезанном будет восприниматься так же»{359}. Несколько лет Гийме был дружен с Сезанном. Золя немало узнал от него, когда писал роман «Творчество», а Воллар – книгу «Сезанн» (1914), по сути первую биографию под видом мемуаров знаменитого торговца картинами. Рассказать Гийме мог о многом, но художником был посредственным. Зато художники, и в первых рядах – Дега, Гоген, Моне, Писсарро и Ренуар, зорко следили за Сезанном. Он их восхищал или озадачивал – каждого по-своему. (Когда у мужа дела шли худо, мадам Моне спешила завесить полотна Сезанна.) Все пробовали его копировать – кто раньше, кто позже. И все его коллекционировали – разборчиво и намного опередив большинство своих собратьев{360}.
У Гогена было шесть полотен Сезанна, в том числе широко известный «Натюрморт с компотницей» (цв. ил. 71), который Гоген периодически приносил в соседний ресторанчик и принимался рассуждать об удивительных достоинствах художника. «Спелый виноград свешивается за края вазы для фруктов; на скатерти вперемешку – ярко-зеленые и лилово-красные яблоки. Все белое – синее, все синее – белое. Не художник, а дьявол этот Сезанн!»{361} В 1900 году Морис Дени, наблюдавший это выступление, изобразил картину в центре своего полотна «Посвящение Сезанну» (цв. ил. 70) – работу купил Андре Жид, впечатленный ее vertu[45]{362}.
Франсис Пикабиа. Произведение дадаистского искусства с игрушечной обезьянкой
У Моне было четырнадцать работ. Три он вывесил в своей спальне: великолепную позднюю версию «Шато-Нуар», «Вид Эстака» и «Купальщиков». В 1899 году на аукционе он заплатил за «Тающий снег в лесу Фонтенбло» (1879–1880) 6750 франков – так много за Сезанна еще никто не давал; цена была настолько неожиданной, что покупателю пришлось назвать себя прямо в зале, чтобы развеять подозрения в мошенничестве{363}. Писсарро рассказывал, как Дега и Ренуар тянули жребий, решая, кому достанется акварель, которую оба желали заполучить на устроенной Волларом нашумевшей выставке Сезанна в 1895 году: натюрморт с тремя грушами (цв. ил. 52). Повезло Дега{364}.
Дега был придирчив во всем – и коллекционером он тоже был придирчивым. За три года, с 1895 по 1897й, он приобрел семь картин Сезанна всего за 1430 франков. Работы были небольшие, но эффектные. Сезанновский «Портрет Виктора Шоке» (1877) покорил Дега настолько, что он попытался купить еще один. Шоке был тогда наиболее влиятельным покровителем Сезанна и его другом; «один безумец изобразил другого»{365}, – сказал Дега об ускользнувшей от него вещи. Подобно многим творцам, художникам и скульпторам (как Боннар, Матисс, Джакометти, Генри Мур, Джаспер Джонс), он был очарован купальщиками Сезанна. И в 1877 году сделал две копии центральной фигуры полотна «Купальщики на отдыхе» (1876–1877) – видимо, по памяти; авторитетный источник называет копии нарочито упрощенными. Должно быть, сказался придирчивый нрав копииста, хотя Сезанн видел более существенный недостаток. «„Дега – не совсем художник, ему не хватает вот этого!“ – и широким жестом он повторил взмах итальянского стенописца». Сезанну ли было не знать: критики, привыкшие к стереотипам, в один голос твердили, что у него самого этого – через край{366}. Через двадцать лет после появления тех копий Дега приобрел знаковое полотно – «Купальщик, разминающий руки» (1877–1878); ныне оно висит над камином в гостиной Джаспера Джонса и дополнено неплохой коллекцией рисунков Сезанна. Этот купальщик – явно значимый для художника мотив. Ни одна фигура не воплотилась в таком количестве вариаций, и она единственная всегда изображается в одиночестве – «это даже не купальщик, а скорее сомнамбула, погрузившаяся в свои грезы», – загадочный персонаж, который так и напрашивается на интерпретации{367}.
Приобрел Дега и несколько натюрмортов с яблоками. Торговцем фруктами Сезанна окрестил Франсис Пикабиа, тогда последователь дадаизма, – это течение популяризировал Андре Бретон, высказавшийся в самом презрительном духе: «Лично меня Сезанн совершенно не трогает, его образ жизни и творческие устремления я всегда считал глупыми, что бы там ни говорили его адепты». Бретон рассказывал анекдотичный случай – якобы со слов Пикабиа: «Как-то раз его друг, гн С. С., из высшей персидской знати, отправился на художественную выставку в Лозанне; после нее молодой человек, к счастью оставшийся чуждым нашей „культуре“, сказал: „Эти художники – явно начинающие; они все еще изображают яблоки, дыни и банки с вареньем. – И добавил, когда ему возразили, что это красивая живопись: – Настоящая красота – когда пишут также воображаемое. Этот господин – Сезанн, кажется, – мыслит как зеленщик“»{368}.
Зеленщик как раз и нравился Дега. Его вдохновляли плоды – эти яблоки и груши. Посмертная распродажа его коллекции в Париже в 1918 году привлекла международное внимание. Приехали директор лондонской Национальной галереи Чарльз Холмс и экономист Мейнард Кейнс, убедивший британское правительство выделить 20 000 фунтов на покупку произведений искусства для нации: Британия получила возможность приобрести живопись, а Франция – обзавестись фунтами стерлингов, в чем обе стороны тогда нуждались. Холмс постарался замаскироваться: самый благородный из грабителей должен был остаться незамеченным. Они приобрели Коро, Гогена, Руссо, две работы Делакруа, две – Мане, четыре – Энгра и несколько рисунков; однако Кейнса обескуражил отказ Холмса купить Сезанна. Тогда он сам купил один холст и вернулся в Лондон. До Чарлстона Кейнсу помог добраться канцлер казначейства; наш путешественник сложил сумки и чемоданы под кустами, образовывавшими живую изгородь в конце аллеи, и, обессиленный, отправился в дом.
Когда работу Сезанна поспешно извлекли из кустов, оказалось, что первым в британскую частную коллекцию попал крошечный натюрморт «Яблоки» (цв. ил. 53). В группе Блумсбери его приняли на ура. Роджер Фрай пожелал сделать копию, и Ванесса Белл привезла картину в Лондон. Об этом вспоминает ее сестра, Вирджиния Вулф:
Несса вышла из комнаты и вернулась с небольшим пакетом размером с объемную плитку шоколада. С краю – шесть [на самом деле семь] написанных Сезанном яблок. Роджер едва не лишился чувств. Таким я его еще не видела. Он напоминал пчелу на подсолнухе. Представьте: за окном валит снег, ветер гуляет, как в Трубе [в лондонской подземке], а здесь – воздух, наполненный желтой пыльцой, и мы пожираем глазами эти яблоки. Они и правда превосходные. Чем дольше смотришь, тем крупнее, увесистее, зеленее и краснее они делаются. Как позабавили меня художники, обсуждавшие, какой краской он пишет – виридиановой или изумрудно-зеленой, и Роджер, выяснивший дату и чуть ли не час создания яблок по какому-то росчерку кистью на заднике{369}.
Фрай словно обрел новую веру.
Восхищался Сезанном и Ренуар. Он обменивался с Сезанном картинами; выполнил его изысканный пастельный портрет (Сезанн сделал с него копию); познакомил с Виктором Шоке; не скупился, отбирая его работы для третьей выставки импрессионистов в 1877 году; приглашал поработать вместе – в 1882, 1885, 1888 и 1889 годах; записывал его слова, как антрополог, попавший в чужеземное племя; а позже готов был объявить Сезанна единственным настоящим художником. Его жена даже знала один сезанновский рецепт: запеченные помидоры. По ее словам, повар был «уж очень щедр на оливковое масло»{370}. Так что сходство с Лантье было относительным.
Ренуар был вниательным наблюдателем. Он отметил, насколько горд Сезанн и насколько при этом скромен; как он предельно сосредоточен на том, что делает, и как быстро теряет интерес к тому, что завершено: сезанновское безразличие граничило с пренебрежением, он спешил избавиться от холстов, едва добившись желаемого, – отбрасывал их, как старое тряпье. Ренуару нравилось то, что приводило в замешательство более степенного Моне: все, что говорил Сезанн, было «не в шутку и не всерьез». Все это точно отображено в описанном им эпизоде, когда Сезанн жаловался на богатого буржуа из Экса, у которого в гостиной висела картина кисти Бенара – «ce pompier qui prend feu» (pompier – каламбур: либо «пожарный», либо «напыщенная мазня»; и то и другое просится в огонь); при этом буржуа имел дерзость вставать рядом с Сезанном во время вечерни и не попадать в ноты. Ренуар со смехом напомнил, что все христиане – братья. «Рано или поздно вы оба окажетесь в раю». Ответа ждать не пришлось: «Нет. Там, в раю, хорошо известно, что я Сезанн! – И он добавил: – А ведь я не способен даже правильно выписать объем. Я никто». Ренуар любил также вспоминать еще одно «апокрифическое» высказывание: «Я отправлюсь в рай, – говорил Сезанн, – но не в тот, куда попадет мой садовник: он плохой садовник – ничего-то у него не растет»{371}.
Ренуар мог восторгаться Сезанном бесконечно. Сезанновское творчество ассоциировалось у него с конструктивностью, прочностью и почти сверхъестественной упорядоченностью. «И как ему это удается? – спрашивал художник у Дени. – Один-другой мазок – и уже вещь»{372}. В очередной раз посетив устроенную Волларом выставку, он обратил внимание на некоторое сходство работ Сезанна с фресками Помпеев – на редкость удачное сравнение, как заметил тогда Писсарро{373}. Но при этом искра в их отношениях не вспыхнула. По правде говоря, это были не столько отношения, сколько попытка одного дотянуться до другого. Недоставало взаимности. В восторженности Ренуара был оттенок корысти. Он намеренно тянулся к Сезанну – смотрел и учился. Сезанн, казалось, ему симпатизировал – был на удивление радушен и в личном общении, и на людях, но это не значит, что он Ренуаром дорожил. Отношение было скорее уважительным (притом что сгоряча Сезанн мог назвать Золя «фразером», Моне – «плутом», а самого Ренуара – «проституткой»), но в письмах или в разговорах художник почти не упоминал о нем, Ренуар не был для него ни опорой, ни ориентиром. «Ренуар мастеровит, – говорил он Гаске. – А Писсарро – крестьянин». Кто ему больше нравился, догадаться нетрудно. «Ренуар ведь расписывал фарфор. У него большой талант, в котором и правда есть какой-то жемчужный блеск. Некоторые крупицы он все-таки собрал. А вот пейзажи мне не нравятся. Они у него смазанные»{374}. Характеры у них были абсолютно разные. Не сходились они и в отношении к Бодлеру: Ренуар терпеть не мог «Цветы зла» и еле высидел, когда однажды на вечернем рауте ему пришлось слушать, как читают «Падаль» (любимое стихотворение Сезанна). По-разному воспринимали они также Коро, а значит, и Делакруа: Ренуар считал Коро величайшим художником современности; Сезанн в этом сомневался. Он якобы как-то спросил Гийме: «Вам не кажется, что этому вашему Коро не хватает хоть немного temmprammennte?» Сезанн был не прочь посмеяться над Золя, он говорил Воллару, акцентируя соответствующие слова: «mile сказал, что носил бы Коро на руках, если бы тот населил свои леса крестьянами вместо нимф. Bougre de crtin![46]». И добавил: «Простите, я очень люблю Золя»{375}.
В отношении к Писсарро Сезанн и Ренуар расходились бесповоротно.
Писсарро
Писсарро был анархистом – самым настоящим, – преданным последователем Прудона и Кропоткина, он читал их книги, говорил их фразами. Рекомендовал своей племяннице Эстер «Речи бунтовщика» (1885) Кропоткина, который, естественно, писал о капитализме, биржевых спекуляциях, эмансипации и трудящихся (les classes travailleuses); создал для нее цикл карикатур, обличающих капиталистическое общество, – «Мерзости общества» («Turpitudes sociales», 1889). Своему старшему сыну Люсьену он советовал читать Прудона – «О справедливости в революции и в церкви» («La Justice dans la rvolution et dans l’glise», 1858), подчеркивая влияние книги на политические выступления 1890х годов. «Республика, конечно, защищает своих капиталистов, оно и понятно. Нетрудно заметить, что именно сейчас разгорается истинная революция, – она наступает со всех сторон. Идеи не остановить!»{376} Идей, как и идеалов, было хоть отбавляй. Анархизм не сводился к швырянию бомб юнцами. Отвергнув предложение Октава Мирбо написать статью о своих политических убеждениях, Писсарро все же не удержался и вкратце обрисовал ее возможное содержание:
Написать статью, боже мой! Сказать, что при абсолютной свободе, без кошмара коммерций и спекуляций, без всех ужасов нелепой цивилизации художником сможет стать каждый, у кого есть данные, – все совершенно правильно и логично, но сказать как следует – совсем другое дело. Это Вам, дорогой Мирбо, надо написать одну из Ваших полных жара и энтузиазма статей – Вам, который так хорошо владеет этим тонким оружием, и, без сомнения, Вам прекрасно удастся статья…
Писсарро был цельной натурой. И, не кривя душой, повторял: «Я стал мыслить свободно с того дня, когда раскрепостился мой взгляд»{377}.
Ренуару анархизм претил. Но еще больше претило ему, что Писсарро – еврей. Ренуар был законченным антисемитом. Не таким ярым, как Дега, но с Дега мало кто мог сравниться. На Писсарро Ренуар обычно смотрел свысока. Во время прогулки с Волларом по Лувесьенскому лесу, виды которого успели стать «фирменными» пейзажами Писсарро, он заметил: «Эти деревья, небо… Я знаю только трех художников, способных такое запечатлеть: Клод Лоррен, Коро и Сезанн». Но грех небрежения был ничто по сравнению с его гневом. Когда во время выставки импрессионистов, в 1882 году, возник затяжной спор, Ренуар писал торговцу живописью Полю Дюран-Рюэлю: «Участвовать с Писсарро, Гогеном и Гийоменом – все равно что выставляться от общего лица. В следующий раз Писсарро пригласит этого русского, Лаврова [народника Петра Лаврова], или еще какого-нибудь революционера. Публике не нравится политический привкус, да и у меня, в моем возрасте, нет желания становиться революционером. Революция – это для еврея Писсарро»{378}.
Сезанн был от этого далек. В 1903 году к нему в Экс приехал молодой археолог Жюль Борели, которому в один прекрасный день удалось его разговорить:
– Золя открыто называет вас гением; вы познакомились с ним в Париже?
– В Париже? Нет, Золя – мой друг детства: мы учились в коллеже в Эксе. На второй год ему повезло с учителем, тот любил поэзию (помню, он читал нам «Ямбы»); у Золя уже тогда был талант: он умел потрясающе рассказывать. Однажды он принес домашнее задание по французскому языку, написанное в стихах, и, возвращая работу, учитель сказал ему: «Ты станешь писателем». Избито, скажете? А ведь этот сухарь разбудил в нем писательский дар. Но… я не задел вас тем, что говорю о Золя?
– Нет, с чего бы?
– Ну, все эти его эскапады… Вам нравится Бодлер?
– Да.
– Я не был знаком с Бодлером, но знал Мане. А старик Писсарро был мне как отец. К нему можно было прийти за советом, он этакий le bon Dieu[47].
– Он еврей?
– Да, еврей. А вы, главное, научитесь разбираться в искусстве. Вы любите Дега?
– Конечно! Но это кабинетная живопись, если можно так выразиться.
– Я понимаю, о чем вы{379}.
Под «эскападами» Зля, судя по всему, имелась в виду его роль в «деле Дрейфуса» – редкий случай, когда Сезанн об этом упоминает. Капитан Альфред Дрейфус был евреем, офицером французского Генерального штаба, которого осудили за измену и в 1894 году приговорили к ссылке на Чертов остров. В качестве улики фигурировали шпионские бумаги, якобы составленные рукой Дрейфуса и предназначавшиеся для германцев. Два годя спустя новый глава разведки обнаружил, что шпионаж продолжается, а почерк не изменился. Предателем оказался майор Фердинанд Вальсен-Эстерхази, потомок влиятельного австро-венгерского рода Эстерхази по внебрачной эмигрантской линии (с этим поворотом событий перекликается один из сюжетов Золя), к тому же еще и психически неуравновешенный. В 1897 году брат Дрейфуса выдвинул против Вальсен-Эстерхази публичное обвинение, но трибунал поспешил его оправдать. Главу разведки за усердие перевели в Тунис. 13 января 1898 года на передовице новой ежедневной газеты «Орор», произведя эффект разорвавшейся бомбы, вышло «Письмо президенту республики», подписанное не кем иным, как Эмилем Золя. Более известное название – «Я обвиняю» – было взято из длинного обвинительного акта Жоржем Клемансо (одним из директоров газеты); в письме обсуждалось дело Альфреда Дрейфуса. Золя обвинял различных высокопоставленных лиц в судебной ошибке, в утаивании улик, подлоге, обмане, сговоре и укрывательстве, не говоря о «преднамеренном оправдании виновного по приказу свыше», и дерзко предлагал устроить открытый процесс против него{380}.
Письмо наэлектризовало Францию. Дрейфусары и антидрейфусары все тверже отстаивали свои позиции – и тайные предрассудки. Как и следовало ожидать, Золя сделался всеобщей мишенью. «Кто такой этот месье Золя? – вопрошал Морис Баррес, за год до этого нередко с ним обедавший. – Это не француз… Эмилю Золя свойственно рассуждать так, словно он венецианец на чужбине». Золя приговорили к году тюрьмы. Он подал апелляцию, проиграл и, бежав из страны, отправился в короткое изгнание в Англию. «Дело Дрейфуса» повторно рассматривалось в 1899 году. Обвиняемого сочли «виновным при смягчающих обстоятельствах», но, как ни странно, помиловали. Дрейфусу и его сторонникам этого показалось мало. В итоге в 1906 году вердикт трибунала окончательно аннулировали; Дрейфус был восстановлен на армейской службе, повышен в звании и награжден орденом Почетного легиона. Он блистательно проявил себя, служа стране в годы Первой мировой.
Так называемое affaire[48] разобщило друзей, семьи, порвало братские узы. В писательской среде Малларме и Пруст открыто восхищались поступком Золя. Многим его шаг не понравился. В ближнем кругу только Поль Алексис от него не отвернулся. Эдмон де Гонкур и Гюисманс превратились в неистовых антисемитов. Среди художников убежденными дрейфусарами были Моне и Писсарро. Дега и Ренуар, вполне естественно, оказались среди антидрейфусаров. Оба близко знали Писсарро больше тридцати лет; оба с ним порвали. Атмосфера частной жизни пропиталась ядом. Даже друзья Дега не могли выносить его общество. В доме Жюли Мане, племянницы художника, «говоря о Писсарро, Ренуар бросил: „еврей“, и у сыновей его нету родины, и в армии они не служат. „До чего живуча еврейская раса! Жена Писсарро не еврейка, а дети – евреи, еще махровее, чем отец“». Жан Луи Форен изобразил Золя в образе германского еврея. А Гийомен якобы сказал: «Расстреляли бы Дрейфуса сразу – мы бы сейчас все это не расхлебывали»{381}.
Но не все было черно-белым. Возникали и серые пятна: независимое мнение, многочисленные примеры преданности, дружбы, несмотря на раскол. Ни один из лагерей не назовешь монолитным. Зять Золя, Морис Леблон, был воинствующим антисемитом. Альянсы складывались и со временем преобразовывались; менялись доводы. Гоген до 1902 года отмалчивался, затем выступил против Ренуара и Дега – в поддержку Писсарро и Сезанна:
Божественный Ренуар, который не умел рисовать. Следуя принципам нашего сведущего Критика, нелогично восхищаться этими двумя живописцами одновременно: Бугеро он, разумеется, недолюбливает, зато покорен Клодом Моне. Но, преклоняясь перед Моне, поливает грязью Писсарро или по меньшей мере пытается его высмеять.
Поди знай, как может объяснить это человеческий разум. Если рассматривать творчество Писсарро в целом, невзирая на все ответвления, за ним видна не только непреклонная воля живописца, никогда ему не изменявшая, но также интуитивное, в сущности, искусство, утонченное по природе своей. Как бы далеко на холме ни был стог, Писсарро потрудится обойти его и внимательно рассмотреть.
Скажете – он на многих равнялся? Почему нет? И на него все равнялись, только теперь отрекаются. Он был среди моих учителей, я от него не отрекаюсь.
Слова «зеленый Писсарро» подсказали возвышенному Дега премилое описание. «Вы видели гуаши Писсарро? – пишет он. – Крестьянки торгуют зеленью на рынке. Как будто невинные девы предлагают яд».
Знайте, господин Критик, что Писсарро сам невинен, хоть и прошел искушение деньгами и славой.
Он еврей! Да, это так. Но сегодня немало достойных евреев достигли высот.
Вы же не утверждаете, будто открыли Сезанна. Сегодня вы им восхищаетесь. И с восхищением (а значит, как будто бы с пониманием) говорите: «Сезанн – монохромный художник». Могли бы сказать – полихромный или полифоничный.
Смотрите и слушайте!
Сезанн никем не рожден: он Сезанн, и большего ему не надо. Прочее – заблуждение, иначе был бы другой художник. Ему знаком Вергилий; он учился у Рембрандта и Пуссена (с пониманием учился).
Яблоки – и Рембрандт? Да. Рембрандт – и яблоки{382}.
Не все антидрейфусары были дураками или фанатиками. Антидрейфусаром был Валери. И Сезанн.
Сезанн не много мог сказать об affaire, наблюдая за происходящим со стороны. Рассказывают, что когда молодой художник Луи Ле Байль в 1898 году спросил его о роли Золя в тех событиях, он рассмеялся и ответил уклончиво: «Ему заморочили голову», явно намекая, в шутку или всерьез, что Золя дал себя одурачить. За этим могла быть попытка оправдания, а может, желание стащить друга с трибуны (или с пьедестала). Если так, то не он один видел в выступлении Золя стремление покрасоваться. Вполне возможно, что в своих высказываниях об affaire Сезанн был куда более осмотрителен, чем порой кажется. Золя сразу поразило сходство этой истории с коллизиями его романов: его всколыхнул драматический накал. «Уму непостижимо! Ужасно! – восклицал он. – Какая чудовищная драма! И притом какого масштаба!» Он не мог воздержаться от публичного выражения чувств (и поплатился за это). За год до письма «Я обвиняю» он начинает статью в «Фигаро» такими словами: «Что за душераздирающая драма, что за потрясающие характеры! Эти свидетельства столь трагически прекрасны… что при виде них мое восхищенное писательское сердце готово вырваться из груди»{383}. Даже став непосредственным участником событий и работая над финальной версией своей обвинительной речи, Золя по-прежнему обращался к категориям действия и драмы (а также порока и добродетели). Сезанн мог читать его выступления в «Фигаро» и делать собственные выводы. Потому, вероятно, и сказал Воллару, что в действиях Золя больше самолюбования и позерства{384}.
И все же, учитывая дух времени, значение может иметь и то, чего Сезанн не говорил. Стоит обратить внимание на содержание его разговора с Борели. У себя дома, в частной беседе, Сезанн не «клюнул», когда речь зашла о Писсарро («Он был евреем?»). Никаких антисемитских намеков или обычных насмешек, даже когда, казалось, можно себя не сдерживать. Еще один разговор был с Эмилем Бернаром: «Мы говорили о Золя, – многозначительно вспоминает он, – дело Дрейфуса сделало его героем дня». Далее – лишь несколько странных реплик о Золя как о «плохом друге», наверняка искаженных или выдуманных Бернаром{385}.
Объяснить молчание Сезанна в связи с affaire можно и тем, что у него были совсем другие заботы – траурные. В 1897 году скончалась его мать, после чего все стало рушиться: пришлось заниматься продажей Жа-де-Буффана и через два года окончательно расстаться с отцовским домом. Объяснить преданность Сезанна Писсарро проще. В глазах Сезанна Писсарро не имел себе равных. Он был первым среди художников и самым искренним. Никто из их собратьев не сумел так скоро признать и окружить бескорыстной заботой начинающего художника. Писсарро принадлежал двадцать один холст Сезанна, причем половину друг ему подарил (или просто оставил), а также несколько рисунков{386}. Два десятилетия, с 1860х по 1880е годы, они были близки, как никто, как только могут сблизиться два художника Нового времени. Брак и Пикассо лишь значительно позже, накануне Первой мировой, вместе возьмутся за конструирование кубизма. У Сезанна не было друга-художника ближе; и никто, видимо, его как художника лучше не понимал. Он щедро воздал должное «смиренному и великому Писсарро»{387}. И сохранил память об их отношениях до конца своих дней, часто подтверждая верность этим узам во времена, когда вокруг процветал неприкрытый национализм и подогретый им антисемитизм. Он не пошел на поводу у современников и, участвуя в четвертой выставке, которую устроило Общество друзей искусств в Эксе, фигурировал в каталоге как «ученик Писсарро» – это было в 1902 году, как раз когда Дега и Ренуар отворачивались от художника на улице. Во время следующей выставки, в 1906 году, формулировка повторяется в посмертном панегирике.
Они познакомились у Сюиса. Во время триумфальной выставки Сезанна в 1895 году Писсарро решился похвалить себя в письме: «И все-таки я поступил дальновидно, когда в 1861 году вместе с Ольером отправился посмотреть на этого пытливого провансальца в мастерскую Сюиса, где Сезанн учился изображать обнаженную натуру и терпел насмешки всех этих беспомощных выходцев из академических школ, среди которых был и знаменитый Жаке [ученик Бугеро], с тех пор погрязший в красивостях, – за его работы нынче платят звонкой монетой! Как занятно было вернуться в прошлое»{388}. Сохранились забавные воспоминания Ренуара о его знакомстве с ними во время «Салона отверженных» в 1863 году, когда Базиль привел обоих в мастерскую со словами: «Я завербовал тебе двух отличных приятелей!»{389}
В 1866 году это уже была настоящая дружба. В одном из писем Сезанн сначала сообщает Писсарро, что подал заявку для участия в Салоне 1865 года (именно тогда академики будут багроветь от ярости и досады), затем соболезнует другу в связи с кончиной отца, интересуется судьбой его заявки, а завершает послание многозначительно: «Надеюсь, у вас написан какой-нибудь красивый пейзаж». Через несколько месяцев в письме к Ольеру Писсарро настаивает на том же: «Мы втроем [Сезанн, Гийме и Писсарро] ждем от вас красивый холст – но только ничего иезуитского»{390}.
Они стали создавать собственный язык, свое учение. На их наречии «красивое» означало не каноническую красоту «по Бугеро», а совсем наоборот – нечто неожиданное, смелое, из ряда вон выходящее. Вот, например, о Сезанне: «Он создал несколько потрясающих по своей смелости работ, – писал Ольеру Гийме. – Мане в сравнении с ним – все равно что Энгр»{391}. Оба стремились к живописной гармонии. (Сезанн считал, что именно ее под конец недоставало Мане.) «Приступая к новой картине, – говорил Писсарро, – я прежде всего стремлюсь уловить ее гармоническую форму. Между этими небом, землей и водой обязательно есть связь. Гармония существует только в единстве, это наивысшее мерило живописи… Сложнее всего сделать так, чтобы все, даже самые незначительные, детали картины соединялись в единое целое, это и есть гармония». Для Сезанна непреложная истина была в том, что «искусство – это гармония, существующая в единстве с природой». Искусство живописи подразумевало поиск красок, равноценных визуальным (или эмпирическим) ощущениям: искусство стремится к единому звучанию с природой, но подобострастно ее не копирует. Юный Люсьен Писсарро вспоминал бесконечные споры между его отцом, Сезанном и художником-любителем из Понтуаза, которого Сезанн пытался убеждать: «Мы не изображаем предмет, мы создаем формы гармонии!»{392}
Сезанн и Писсарро в окрестностях Понтуаза. 1877
Гармония имманентна, но ее непросто передать или, в определенном смысле, реализовать. Однако процесс реализации скорее прост, чем сложен, и не требует завершенности в традиционном смысле. Сама идея «завершенности» ошибочна; понятия «завершенность» и «стиль» в равной степени спорны – и ирония по поводу Энгра неслучайна. Гармония, как и красота, получила иное определение. Незавершенность тоже может быть гармоничной, если не сказать – даже более гармоничной! Достаточно двух мазков, как заметил Ренуар: а точнее, сопоставления двух тонов, если правильно их подобрать. Правильность тонов – ключевой момент; об этом от Сезанна узнал Золя. Оба – и Сезанн, и Писсарро – видели в принципе двух тонов своеобразный живописный идеал. Писсарро полагал, что Сезанн в итоге этого идеала достиг. Вновь и вновь вспоминая выставку 1895 года, он размышлял о том, как редко можно встретить «истинного художника», который умеет «гармонично соединить два тона». Письма к Люсьену передают его восхищение: «Сколько изысканных вещей, в одних натюрмортах – безупречная завершенность, другие основательно проработаны, но брошены незаконченными и при этом даже более красивы; пейзажи, обнаженные фигуры, портреты, хоть и не доведенные до конца, но действительно грандиозные и такие живописные, пластичные… Почему? Потому что в них – ощущение!» Примерно тогда же, в Лувре, Сезанн произнес страстную речь рядом с двумя творениями, перед которыми преклонялся, – «Браком в Кане Галилейской» и «Христом в доме Симона Фарисея» Веронезе, – и попытался объяснить Жоашиму Гаске, что значит быть художником. «Психология живописца – противопоставление двух тонов. В них его душа. Вот его сюжет, его правда, его глубина, он сам. Он все-таки художник, а не поэт и не философ»{393}.
Они писали мазками (touches) – но не так, как другие. Говорят, разницу замечали даже непосвященные. Для местных жителей стало привычным их появление на пленэре – sur le motif. Про Сезанна якобы говорили – «мажет», а про Писсарро – «мазюкает»{394}.
Они воспринимали зримое пятнами (taches). В частности, к Сезанну способность видеть плоскостями, или цветовыми пятнами, пришла естественно, но была в этом и некая «программность». Основной принцип оформился практически сразу, со временем существенно расширился, но остался неколебим. «Надо видеть пятнами, ремесло – ничто; насыщенность и точность – вот к чему следует стремиться» – такие наставления получал Ольер в 1866 году. «А ведь красивое пятно!» – так, со свойственной ему афористичностью, Сезанн отозвался об «Олимпии» Мане, а затем, в собственной «Современной Олимпии» (1873–1874), сделал ту же ставку. «Я вижу только пятна», – утверждал Писсарро в 1903 году, словно поддерживая Сезанна в своем последнем интервью{395}. Locus classicus[49] – шестое из знаменитых «суждений» Сезанна – в окончательном виде приводится в 1904 году у Эмиля Бернара: «Читать природу – значит сквозь завесу интерпретаций воспринимать ее в цветовых пятнах, чередующихся по законам гармонии. Поэтому все основные тона рассматриваются в вариациях. Живописец фиксирует собственное ощущение цвета»{396}.
У цветовых пятен интереснаясудьба. И своя история. Существует предположение, что старые мастера, так же как современные, были сосредоточены именно на цветовых пятнах, даже если называли это иначе; да и в Новое время внимание к ним проявилось почти на полвека раньше. В популярном среди художников руководстве 1827 года описан метод создания живописных пейзажей в технике hachures[50], похожей на графическую штриховку: по красочному слою проходились вертикально направленной толстой кистью{397}. Разумеется, в результате получалась отнюдь не «прилизанная» поверхность салонной живописи. Когда hachures превратились в taches, более внятно оформился и идейный фундамент явления. Поскольку пятна упорядочивают восприятие, они служат своеобразным ограничивающим фактором – организуют живопись. Но также «хаотизируют» ее, как свободные радикалы, в границах картинной рамы. Ни с личностями, ни с правилами цветовые пятна не считались. Они утверждали «своего рода пантеизм, когда голова не более значима, чем пара штанов», по выражению одного критика{398}. Подрывался установленный порядок – как в живописи, так и в обществе; размывались сами основы традиционной композиции. «Чем беспристрастнее художник к деталям, тем шире разгул анархии, – писал Бодлер в статье „Художник современной жизни“. – Близорук он или дальнозорок – иерархии и субординации пришел конец»{399}.
Вместо субординации – демократизация. Пятна всех уравняли. Жанровый снобизм – пустое. Натюрморт смотрится как интерьерный пейзаж; пейзаж – как пленэрный натюрморт. Правила перспективы нарушаются; с условностями покончено. В пейзаже смещается горизонт – как помеха на телеэкране. Синие деревья вторгаются в синие небеса. «Синее видение» возобладало над «красным». Гюисманс высмеивал «синюю манию» Писсарро и одержимость импрессионистов этим цветом, видя в этом патологию сетчатки{400}. Рильке в «Письмах о Сезанне» воспел его синие краски. Синий мог выражать что угодно для любых людей и сословий, но его также можно рассматривать как пролетарский цвет. В романе Поля Адана «Свое „я“» (1886) изображен охваченный манией цвета импрессионист с бородой пророка и странным именем Вибрак – составным из Писсарро и Синьяка, но с подмененными согласными. «Народ – это цвет, – заявляет он. – Это единственный общественный класс, в котором столько синего и белого. Робы самых бедных рабочих – тускло-синие, изношенные, выцветшие, с потрясающими зеленоватыми тенями»{401}. В этом смысле видение пятнами было порождением анархизма: пятно стало строительным камнем «анархистской живописи»{402}.
Анархистское искусство – расплывчатое понятие. Зачастую это просто штамп или уничижительный эпитет. Сам Писсарро твердо верил, что его искусство – выражение политической философии. «Наша современная философия – исключительно социальная, антиавторитарная, антимистическая», – писал он, словно возражая Ренуару, и в произведениях Писсарро, пожалуй, эти качества есть. Впрочем, в отношении ярлыков он был достаточно осторожен. «Существует ли анархистское искусство? Что это? Совершенно непонятно. Любое искусство анархично, если оно красивое и здоровое! Так я думаю». В своих страстных речах он не был чужд легкой насмешки и самоиронии и считал, что Дега «еще какой анархист! В искусстве, конечно. И сам того не осознает!». В письме-признании Золя «Моему другу Полю Сезанну», которое стало предисловием к сборнику «Мой Салон» (1866), – та же риторика, но тон совершенно серьезный. «Знаешь ли ты, что мы, сами того не ведая, были революционерами?»{403}
Знакомство с Писсарро изменило отношение Сезанна к своему ремеслу. «До сорока лет я вел богемную жизнь, – говорил он Бернару, явно (и простительно) сгущая краски. – Растрачивал себя впустую. И лишь потом, встретив неутомимого Писсарро, проникся вкусом к труду». Под «трудом» имелось в виду мастерство исполнения и созидание, но также ощущавшаяся потребность подталкивать себя вперед – тянуть – и при этом, как он сам говорил, доводить картину до конца{404}. «Все великие художники были великими тружениками, – сказал Ницше, – они не только творили неутомимо, но и отвергали, переделывали, упорядочивали, отсеивали лишнее»{405}. Если живописные работы – это эксперименты по совершенствованию видения, значит нужно создать их как можно больше. Сезанн пришел к тому же выводу, что и философ Р. Д. Коллингвуд: «Я привык думать о картине не как о законченном произведении, выставленном на потребу знатоков, но как о зримом свидетельстве… попытки художника решить определенную живописную задачу, коль скоро она стояла»{406}.
Вкус к труду подразумевал, выражаясь сегодняшним языком, личный рост, профессиональное совершенствование. Это нельзя сравнить с тем, как растут грибы, сказал однажды Сезанн, рост – через учение и практику. «Лувр – это книга, по которой мы учимся читать. Но мы не должны довольствоваться тем, что усвоили прекрасные формулы наших знаменитых предшественников. Отойдем от них, постараемся освободить от них свой ум, будем изучать прекрасную природу, попытаемся выразить себя в соответствии со своим собственным темпераментом. Вдобавок время и размышления мало-помалу изменяют наше восприятие, и в конце концов приходит понимание». В письме к Бернару он добавляет: «Изучение природы так изменяет наше восприятие, что можно понять анархические теории смиренного и великого Писсарро»{407}. Иными словами, такое изучение способствует раскрепощению. Сезанн также полемизировал с некоторыми текстами Бернара. Художники – не иконоборцы, считал Бернар. «Лучшие живописцы, будь то Курбе, Мане или Моне, не заставляют нас забыть Микеланджело, Рафаэля, Леонардо… Это не анархисты, которые стремятся создать мир заново и начать отсчет с себя». Сезанн не был в этом так уверен. Как и Пруст, который знал, что мир не создается единожды и навсегда – он обновляется всякий раз, когда рождается самобытный художник{408}. Если при этом нужна известная доля утопизма – пусть! Для Сезанна учение означало нечто иное: школу самовыражения, класс для двоих, где ни расписаний, ни преподавателей. Анархия правит, le bon Dieu[51] снисходительно наблюдает. Писсарро облагородил труд.
Труд – для тружеников, «серьезно работающих художников», как выразился Сезанн в известном письме к Ньюверкерке. Не случайно уже через несколько дней Золя использовал это выражение в статье, посвященной жюри Салона. Идейно оформленный принцип выразился в протестах, ознаменовавших возникновение группы независимых художников, которых совсем скоро, в начале 1870х годов, станут называть импрессионистами. В полемичной статье Поля Алексиса, напоминавшей содержание прежних споров в кафе «Гербуа», было обрисовано будущее нового сообщества – не секты, но союза, как писал автор, объединяющего интересы, а не системы, нуждающегося в поддержке всех примкнувших к нему тружеников. Так начал складываться манифест – манифест импрессионизма. Главный посыл его был однозначен: объединяйтесь! Истинные труженики сплачивались. Терять им, кроме цепей, было нечего. А покорить предстояло весь мир{409}. Любопытно, что Писсарро на Маркса практически не ссылается, но сам предложил манифест в миниатюре, свое «кредо». Отправляя экземпляр брошюры «Новая живопись» («La Nouvelle Peinture», 1876) Дюранти торговцу Эжену Мюре, он подчеркивал: «Речь не об индивидуальном; задача одна: группа художников объединилась, чтобы их труд заметили, поскольку члены жюри систематически препятствуют показу их картин поклонникам живописи и широкой публике. Нам принципиаьно не нужна школа; нам нравятся Делакруа, Курбе, Домье и все те, в чьих сердцах есть огонь, но наш интерес – природа, пленэр, разнообразные впечатления, которые мы познаём. Все надуманные теории мы отвергаем»{410}.
Сезанн восхищался Писсарро прежде всего как человеком. И завидовал его судьбе. «Ответственность перед собственной биографией, – по словам философа Хабермаса, – предполагает ясность в том, кем хочет быть индивид»{411}. Камиль Писсарро всегда знал, кем он хочет быть, и остался верен себе до конца. Этот свободный радикал (в идейном смысле) был на девять лет старше Сезанна: морской волк, скиталец и искатель экзотики… Провинциал из Экса впервые в жизни повстречал мудреца и кудесника. Писсарро не был чужаком во французской метрополии, но и своим назвать его было нельзя – этакий космополит без корней. Родился он на Виргинских островах, в тогдашней небольшой датской колонии на острове Сент-Томас. Семья Писсарро принадлежала к евреямсефардам франко-португальского происхождения; Камиль же по рождению считался датчанином и всю жизнь сохранял датское подданство. В порту Шарлотты-Амалии, где он рос, варилось многоязычное месиво из европейских поселенцев, заметно разбавленное аборигенами; Писсарро говорил по-французски, по-испански и по-английски. В двенадцать лет его отправили в Париж, в пансион. Через пять лет он вернулся на Сент-Томас и стал участвовать в семейном деле: Писсарро торговали галантереей и скобяными товарами; но галантерейщиком он теперь уже быть не мог, как Сезанн не мог служить в банке. Он твердо решил заниматься искусством. «В [18]52 году на Сент-Томасе я был лавочником с неплохим жалованьем, – писал он Мюре много лет спустя, в 1878 году. – Но это было невыносимо, так что я, не раздумывая, бросил все и сбежал в Каракас – перерубил канаты, связывавшие меня с жизнью буржуа. Было безмерно тяжко, зато это была жизнь»{412}. В 1855 году в возрасте двадцати пяти лет он сумел добраться до Парижа и рвался творить. После Вест-Индии и Венесуэлы он увидел всю свежесть Франции – Дерек Уолкотт в своих поэтических размышлениях пишет об исканиях Писсарро:
- О, восторг белых роз и серый след
- дня на глазированной мостовой, с башен
- тает в пасхальной мороси силуэт
- собора Нотр-Дам, бульвар цветами украшен,
- цветные зонты – как грибы в дымящем
- мареве-супе! Возбуждает Париж аппетит:
- парки – сочный салат, буйабесом[52] бодрящим
- дышат деревья – и любого прельстит
- аромат апреля; с той дымкой слиться
- может и незабвенная слякоть, робко
- прорезаются листья, и обновится
- трава, когда появится солнце.
- Светом писал Ренессанс алтари и плафоны,
- пса силуэт на пиру, гнутый дивной дугой,
- Ныне артель живописцев свой город рисует
- краской тумана возвышенной, как и мирской{413}.
Начались и долгие поиски заработка. Автобиографическое письмо Писсарро к Мюре продолжается так: «Положение мое сейчас плачевно, хуже даже, чем в молодые годы, полные воодушевления и пыла, ибо не осталось сомнений, что для будущего я потерян. И все же я чувствую, что не колеблясь проделал бы тот же путь, если бы пришлось начать все заново». В 1857 году, недовольный академизмом преподавателей Школы изящных искусств, у которых Писсарро брал частные уроки, он стал бывать у Сюиса, где подружился с Ольером и вскоре познакомился с Моне, Гийоменом и Гийме. Он также появлялся у Коро, который с начала 1850х годов неофициально проводил занятия с небольшой группой учеников; есть свидетельства, что Писсарро дописывал небо на одном из холстов мастера. Папаша Коро наградил его похвалой, советом и даже рисунком: «Отправляйтесь на природу! Муза живет в лесах!» Работая за стенами мастерской, Коро подавал пример следующим поколениям. Сезанн и Писсарро, должно быть, слышали историю о том, как однажды, когда он работал на пленэре, en plein air, к нему пристали с расспросами: «Месье, где вы видите это чудесное дерево – откуда оно взялось у вас?» Коро не стал отвечать на дурацкий вопрос, но взял трубку, которую сжимал в зубах, и, не оборачиваясь, указал мундштуком на дуб за спиной{414}.
К 1860 году семейство Писсарро покинуло Сент-Томас в полном составе: для одних это было возвращение во Францию, для других – переезд в новую страну. Обосновавшись в Париже, родители Камиля наняли кухаркой молодую женщину по имени Жюли Велле. Жюли была католичкой, ее отец работал на винограднике в Бургундии. У Писсарро возникла с ней связь. Родители это решительно не одобрили, и кухарке отказали от места. Писсарро и Жюли начали жить отдельно – их союз оставался прочным в течение сорока лет, несмотря на все лишения. Люсьен, их первенец, появился на свет в 1863 году. После него было еще семь детей, трое из которых умерли. Поженились они только в 1871 году (так и не заручившись согласием матери Писсарро) – в Лондоне, где укрылись, пока шла Франко-прусская война. Никто из родни при этом не присутствовал.
Писсарро начал выставлять свои «запасники». Один холст появился, когда был устроен Салон 1859 года, – миниатюрная работа «Осел возле фермы в Монморанси». «Осел, зеленая дверь и яблоня ведут разговор, – писал Закари Астрюк. – Зарисовка в духе [Лоренса] Стерна. Исполнено мастерски». На «Салоне отверженных» были представлены три работы. «Похоже, ему нравится манера Коро, – заметил Жюль Кастаньяри. – Он хороший мастер, сударь, но подражать ему не следует». Два его пейзажа – не слишком «красивые» – утвердили к участию в Салоне 1865 года. «Довольно радостный, светлый настрой, – благожелательно рассуждал другой критик. – От трудностей не уходит, одолевает их – или они его одолевают. Как бы то ни было, все к лучшему – так и надо для молодого человека, который стремится к знанию и ищет собственные средства. Он вот-вот выйдет на верный путь, только пора бы ему перестать держаться за подол заботливой „мамочки“ Коро»{415}.
К моменту знакомства с Сезанном Писсарро уже многое повидал. Ему было о чем поведать новому другу. «Он имел счастье родиться на Антильских островах, – вспоминал Сезанн, – там он научился рисовать, сам, без учителей. Он мне об этом рассказывал»{416}. Рассказы Писсарро завораживали. В 1866 году Гийме повторял их направо и налево:
Мы пишем на вулкане. Живопись приближается к своему [17]93 году, совсем скоро зазвонит похоронный колокол. Лувр сгорит, музеи, древности исчезнут с лица земли, и, как сказал Прудон, из пепла древних цивилизаций восстанет новое искусство. Пылает в нас огонь; сегодня от завтра отделяет целый век. И боги нынче – не те, что будут после: к оружию, сожмем рукой нетерпеливой бунтарский нож, разрушим все и заново построим (et monumentum exegi aere perennius) [ «Воздвиг я памятник, вечнее меди прочной»]. Мужайся, брат. Сплотим ряды; нас слишком мало – будем заодно. Нас гонят; мы же перед ними захлопнем прклятую дверь. Пусть классики дрожат. Ньюверкерке вот-вот падет со своего насеста. Так выступим же и низвергнем гнусное созданье… Созидай, пиши густым мазком и вытанцовывай на чревах ненавистных буржуа. Настанет наш черед.
Получилась жалкая пародия. Кто-кто, а Писсарро был исключительно вдумчивым (и миролюбивым) человеком; как говорил Жорж Батай, его горячность уравновешивалась тщательностью. Однако Сезанн навсегда запомнил революционную риторику. «Писсарро был по-своему прав, – говорил он своему сыну сорок лет спустя, – хотя немного перегнул палку, предлагая сжечь некрополи искусств»{417}.
Сезанн познакомил Писсарро с Золя; тот принялся петь ему дифирамбы в рецензиях, посвященных Салону, подхватил идею пятен и «приправил» свой очерк о Тэне перчинкой анархизма. «Школы гибнут, даже если мастераостаются с нами. Школа – всего лишь привал на марше искусства, как монархия зачастую – передышка на марше общества»{418}. Школами и мастерами были тогда заняты все их мысли. Утверждение Сезанна, будто Писсарро научился своему ремеслу, не имея наставников, истинно лишь отчасти – в нем надо разобраться. В ранних выставочных каталогах Писсарро представлен как «ученик А. Мельби и Коро». Выходит – уже двое, и это ключ, раскрывающий обстоятельства малоизвестных отношений. У датского художника Антона Мельби в Париже была мастерская, где Писсарро недолгое время трудился – пытался немного заработать, дописывая небеса. Антон был старшим братом и учителем Фрица Мельби, забытого теперь пейзажиста. Фриц был бесстрашным путешественником: он странствовал по миру и писал экзотические сцены – вероятно, в надежде привлечь внимание европейских коллекционеров. Писсарро познакомился с ним на причале в порту Сент-Томаса. Они стали трудиться вместе. В 1850 году совершили короткое путешествие – посетили Доминиканскую Республику и Гаити; в 1852 году собрались в Венесуэлу – и Мельби напоминал Писсарро, чтобы тот не забыл краски, холсты, кисти и бумагу: вдруг там, где окажется их новый дом, все это трудно будет достать! Каракас, как потом выяснилось, был выбран не ради приключения в духе Конрада; это был совместный, тщательно продуманный план. Они обосновались в общей мастерской и профессионально, с успехом занялись живописью.
Судя по всему, опыт у Писсарро был даже богаче, чем принято думать. К моменту приезда в Париж, в 1855 году, он уже был сложившимся художником. Успел попробовать себя в разных жанрах; экспериментировал с революционным мастихином и прочими разнообразными художественными инструментами; научился работать бок о бок с другим живописцем, в своеобразном расширенном диалоге – такая форма отношений давалась ему лучше всего. Верно, что ремеслу его никто не учил так, как это понимал Кутюр, зато у него был наставник – и сам он на протяжении многих лет будет наставлять других. У него уже появилось некоторое количество работ. Он писал маслом по холсту мстерские пейзажи, почти неотличимые от работ Фрица Мельби. Делал еще более впечатляющие карандашные рисунки растений, его штриховка словно предвосхитила сезанновское новшество 1870 года – «конструктивный мазок». Что именно из Писсарро «до Писсарро» видел Сезанн, с уверенностью сказать невозможно. Часть ранних работ могла пропасть во время войны, когда прусские солдаты заняли его мастерскую и застилали холстами пол. Некоторые вещи, должно быть, еще где-то погребены; альбом со ста двенадцатью неопубликованными рисунками нашли лишь недавно{419}. Впрочем, великие художники оставляют обширные мемуары. Насколько существенно то, что Сезанн вспоминает именно рисунки Писсарро? Не придает ли знакомство с ранними работами иной оттенок смысла его знаменитому высказыванию: если бы Писсарро продолжал писать так же, как до 1870 года, «то превзошел бы нас всех»?{420}
Расширенный диалог Писсарро и Сезанна уникален. Сам Сезанн не скрывал, что в их отношениях присутствовал элемент наставничества. Писсарро привнес в их общение душевность и гармоничное личное начало («esprit clair et honnte»[53], как говорил Сезанн Морису Дени); он облагородил образ художника и труд как таковой. Его благородство передалось Сезанну, добавив ему сил и уверенности. «В Академии были свои изгои, – пишет Дерек Уолкотт, – свои ниггеры / из дремучих колоний, вздорный народ!»{421} Вместе они могли противостоять нападкам, «ибо вместе / люди способнее и к пониманию, и к действию»{422}.
Для Писсарро диалог мог быть только цельным: он не признавал границ между искусством и жизнью. К нему всегда можно было прийти за советом – об этом говорил Сезанн, об этом свидетельствует переписка Писсарро (сохранилось более двух тысяч посланий в пяти объемных томах). Учитывая все обстоятельства, трудно поверить, чтобы Писсарро не оказал влияния на взгляды и кругозор Сезанна, как бы тот ни был строптив. Уильям Эмпсон сказал о Т. С. Элиоте: «Я точно не знаю, в какой мере он внушил мне мой собственный образ мыслей». Сезанн мог бы под этим подписаться. Это была поддержка, а не пустые беседы, важны были общие принципы, а не подражание. Писсарро был анархистом, отнюдь не догматиком, но принципы у него были твердые. После кончины Мане в 1883 году он писал своему сыну: «Мане был великим художником, но одна черта его принижает: он стремился снискать одобрение властей предержащих; верил в официальное признание; искал почестей. Но так их и не обрел». Писсарро думал о будущих поколениях, но ему было не до челобитья и расшаркиваний: мишуру он не любил. Официозные знаки отличия презирал; гоняться за ними считал унизительным. Он осуждал всех, даже людей очень скромного положения; например, садовника Мирбо – хотя в отношении его нет-нет да заметна шутливость:
Ваш садовник, Люсьен, хоть рад званию медалиста? Прикипел ли он к славе? О! Официоз коварен, друг мой. Повинуясь новому чувству, через год этот художник (в своем деле) предпримет нечеловеческие усилия, и у нас на глазах вдруг вырастут удивительные клумбы, цветы, каких ни в одном уголке рая не видывали, растительные импровизации в фантастическом обрамлении; а среди всего этого буйства зелени – пестрые пернатые твари и коты, крадущиеся, точно тигры! Ох уж это эхо хоралов, прославляющих земледелие, медали, банкет, министр, Триумфальная арка, ссоры медалистов, префект, толпа буржуа… ах, эти телячьи головы на банкете!{423}
Сезанн и Писсарро обменивались книгами, открывали друг другу новых авторов. Из поэтов оба ценили Бодлера, сходились они и в оценке Верлена{424}. Отправляя экземпляр «Цветов зла» и том Верлена Люсьену в Англию, Писсарро писал:
Не думаю, что эти работы оценит тот, в ком говорят предрассудки английских или (прежде всего!) буржуазных традиций. Не то чтобы мне полностью близко содержание этих книг; не больше, чем Золя, который кажется мне слишком фотографичным, но я признаю величие этого искусства и ценность в аспекте некоторых идей современной критики. Ясно, впрочем, что роман отныне должен стать критическим; чувствительность или, точнее, сентиментальность недопустима, иначе разложившееся общество ждет крах.
Сезанн дал Писсарро книгу Гюисманса «Семейный очаг» («Enmnage», 1881), которую тот буквально проглотил{425}. Вместе они побывали у Робера Каза в его салоне, где собирались прогрессивные поэты, прозаики и критики; в это недолго просуществовавшее объединение входили Адан, Алексис, Гюисманс и Синьяк. Прием был теплым. «Молодежь в восторге от наших работ, – писал довольный Писсарро. – Они вырывали друг у друга „Творчество“ Золя… Но восторгаются также Флобером. И я с ними согласен! Правильно! „Бувар и Пекюше“ – шедевр»{426}.
Как для Сезанна, так и для Писсарро Флобер олицетворял собой истинного художника. Его характер и непростой путь подсказывают параллели с Сезанном, который и сам мог эти параллели заметить{427}. Как и Сезанн, Флобер бросил юриспруденцию. Он называл себя homme-plume (это даже не «человек пера», а скорее «человек-перо»), и это, конечно же, импонировало homme-peintre («человеку-живописцу»). Флобер жил творчеством. Пока жил – творил. Описывал «унижения, на которые обрекают [его] прилагательные, и беспощадную жестокость относительных местоимений». Слово было равноценно жизни и смерти. «Лучше умереть, как собака, – признался он в одном письме, – чем попытаться вставить хоть одну фразу прежде, чем она вызреет». Темперамента ему было не занимать; он тоже был bilieux[54]. Управлятьего настроением было невозможно. «Из отчаяния я впадаю в прострацию, за подавленностью приходит ярость, так что средняя температура моего настроения соответствует состоянию раздраженности». Раздражение он вымещал на тех самых bougres de crtins, которых так часто поминает Сезанн. Глупость окружающих была его бичом. «Бездонность человеческой глупости» не переставала его поражать. Глупость земляков приводила в ярость. «Бувар и Пекюше» («Bouvard et Pcuchet», 1881) – это книга, в которой он попытался «отрыгнуть на современников всю свою желчь». «Все мои сограждане поганцы по сравнению со мной», – говорил Сезанн под конец{428}. Глупость в отношении к искусству, писал Флобер, исходит не столько от публики, сколько от «(1) правительства, (2) импресарио, (3) издателей, (4) редакторов газет и (5) официальных критиков – словом, от властей предержащих, поскольку власть по сути своей глупа»; почти те же чувства обнаруживал в себе и Сезанн. «Разговоры об искусстве почти бесполезны, – писал он Бернару с флоберовской интонацией. – Работа, благодаря которой делаешь успехи в своем ремесле, – достаточное вознаграждение за то, что тебя не понимают глупцы»{429}. И Сезанн, и Флобер ощущали гнет прогресса. Гонкур высмеивал Флобера, называя его сочинителем «по-слову-в-день». В том же духе отзывались о легендарных паузах перед каждым мазком Сезанна.
Флоберу небо будущего обычно казалось сумрачным, но писатель к этому привык. Он был одновременно остроумцем и пессимистом, находил опору в «священной литературе» (его единственном храме) и в собственном неприятии буржуазии. («Ненависть буржуа – первый шаг к добродетели: такова аксиома».) Как и Сезанн, он любил мать и ненавидел Швейцарию. Как и Сезанн, старался пресекать излишнее любопытство. «У меня нет биографии», – многозначительно отвечал Флобер, когда его спрашивали о личном. «Делиться с публикой подробностями о себе, – писал он одному из друзей за полгода до смерти, – это буржуазный соблазн, которому я всегда сопротивлялся». «Всю жизнь я работал, чтобы добиться признания, но я думал, что можно писать хорошо сделанные картины и не выставлять перед всеми свою частную жизнь, – говорил Сезанн. – Конечно, художник стремится к совершенству мысли, но как человек он должен оставаться в тени»{430}. Не до конца ясно, почему от Флобера отвернулся друг, с которым он был неразлучен и называл своей «левой тестикулой», – Луи Буйе, умерший через три года после разрыва, в 1869м. Излюбленный флоберовский мотив особых братских уз был знаком и Сезанну; долгие годы почти братских отношений заставляют провести аналогию с дружбой Сезанна и Золя. И вот со временем возникла трещина. Полжизни оставаясь моральной опорой и интеллектуальным ориентиром, Буйе вдруг порвал с Флобером, у которого, как он заявил, изменились «характер, личность и образ мыслей», зато налицо стали «все моральные признаки старости». На самом деле это Флобер обвинил своего друга в грехе обуржуазивания – в апатичности и измене творческим принципам, что, по сути, равносильно отречению.
Флобер был для Сезанна яркой звездой на небосводе – почтенным Венецианцем. Однажды, в 1896 году, художник писал портрет Анри Гаске, а Жоашим Гаске за ними наблюдал (и постоянно вмешивался в разговор); Сезанн вдруг огласил собственный «символ веры», ссылаясь на своих предшественников и на Флобера, а также упомянув об отношении Писсарро к фотографии. Это признание многое проясняет.
СЕЗАНН: Да! Рембрандт, Рубенс и Тициан умели сразу, сполна вложить себя в ту плоть, что была перед ними, достичь совершенного компромисса, оживить ее своей страстью или сходством с собой, чтобы возвеличить свои мечты и печали. Они делали все как надо. Я так не могу…
ЖОАШИМ ГАСКЕ: Потому что проникаетесь чувствами к другим…
С.: Потому что стремлюсь быть правдивым. Как Флобер. Во всем обнаруживать истину. Усмирять себя…
Ж. Г.: Вероятно, это невозможно.
С.: Это очень сложно. Вложив частицу себя в вашего отца, я создам нечто общее… Прикоснусь к реальности. Я пытаюсь ее объять… Рубенс стремился к этому, изображая жену и детей, – вспомните: потрясающая «Елена Фоурмен» в Лувре, красно-коричневая, в шляпе, с обнаженным ребенком… а Тициан и его Павел III между двумя племянниками в музее Неаполя – чем не Шекспир!
Ж. Г.: А Веласкес?
С.: О! Веласкес – другое дело. Он пытался взять реванш… Видите ли, он писал тайком, прежде чем смог преподнести нам кузницы Вулкана и триумфы Вакха, которыми увесят стены во всех испанских дворцах. Нашелся глупец, пожелавший ему услужить: начал о нем рассказывать, потащил на аудиенцию с королем. Тогда еще не изобрели фотографию. Сделайте мой портрет, во весь рост, в седле, портрет жены, дочери, одного сумасброда, попрошайки, того, другого, третьего… Веласкес стал королевским фотографом, игрушкой в руках безумца. И решил все скрыть от посторонних глаз – свой труд, свою великую душу. Он жил в заточении. Бежать было невозможно. Он взял ужасный реванш. Стал изображать все их недостатки, пороки, их разложение. Его ненависть и объективность суть одно и то же. Он изображал своего короля и его придворных шутов так же, как Флобер – Оме или Бурнизьена [в «Госпоже Бовари»]. Между ним и созданными им портретами сходства нет, зато взгляните: и Рубенса, и Рембрандта всегда можно узнать за любым из написанных ими лиц…{431}
Вплетая флоберовские персонажи – Оме и Бурнизьена, – Гаске все же хватил через край. Впрочем, пару лет спустя Сезанн произнес примерно те же слова в разговоре с Морисом Дени, который оставил их в своем дневнике. На этот раз упоминалась не «Госпожа Бовари» (1857), а «Саламбо» (1862). Если вспомнить, что Сезанн благоговел перед образом святого Антония, то вполне резонно, что он с головой мог уйти в творчество Флобера. Художник сообщает, что читал его в 1896 году. Сама привычка подряд перечитывать произведения тех или иных авторов была у них общей – Сезанн понял это из писем Флобера, впервые опубликованных в 1887 году. Сезанн перечитывал Стендаля, Флобер – Спинозу (трижды). Сезанн старался, чтобы его живопись не попала в капкан «литературы» – ведь «только Бодлер говорил о Делакруа и Константене Гисе правильные вещи»; художнику нравилось, что Флобер избегал рассуждений об изобразительном искусстве, в технике которого не разбирался. «В этом он весь»{432}.
Сезанн говорил также о менее известной книге «По полям и долам» («Par les champs et par les grves», 1886), в которой Флобер описывает свое путешествие в Бретань вместе с другом Максимом Дюканом. «Вспомните… как он показывает похороны и старуху, у которой слезы льются в три ручья. Каждый раз, перечитывая это, я вспоминаю Курбе. То же чувство, то же мастерство». Сезанн имеет в виду «Похороны в Орнане» (1849) – картину, которую он особо чтил в Лувре. «Взгляните на этого пса. Веласкес! Веласкес! В псе Филиппа не так уж много от собаки – он все-таки королевский… А этот певчий с круглыми алыми щеками… И только Курбе умеет так шлепнуть черной краской по холсту и не продырявить его»{433}.
Несмотря на все оговорки, ассоциации между одним искусством и другим возникали сами собой. По словам Гаске, Сезанн убедился в этом на опыте собственной живописи:
Известно ли вам, что когда Флобер писал «Саламбо», он утверждал, будто видит все в пурпурном цвете? Так вот! Когда я писал «Старуху с четками» [1895–1896], я видел флоберовскую гамму, атмосферу, нечто неописуемое – сине-бурый цвет, который, как мне казалось, настойчиво проступает в «Госпоже Бовари». В какой-то момент я стал опасаться, что наваждение может быть опасным, слишком «литературным». Я решил почитать Апулея. Бесполезно. Мощный сине-бурый цвет давил на меня, звучал в моей душе. Я погрузился в него с головой. ‹…› Исследовал детали одежд, головной убор, складки фартука; разгадывал лукавое выражение лица. Прошло немало времени, прежде ем я понял, что лицо – красно-коричневое, а фартук – синего оттенка, и, уже закончив картину, вспомнил, как описана старуха-работница на сельскохозяйственной выставке{434}.
«Старуху с четками» (цв. ил. 61) показывали часто: во время ретроспективы 1907 года, на первой выставке постимпрессионистов в Лондоне в 1910–1911 годах и на знаменитой Арсенальной выставке в Нью-Йорке в 1913 году, для которой ее предоставил парижский маршан Эжен Дрюэ, собиравшийся выручить за нее 48 600 долларов – это определенно была самая высокая цена за выставленную там работу. Картины Сезанна на Арсенальной выставке признали «сложными» – слишком сложными для большинства посетителей; но говорят также, что президент Теодор Рузвельт некоторое время спокойно рассматривал именно этот холст.
«Отныне, что бы ни случилось, – сказал Флобер незадолго до начала Франко-прусской войны, – нам не поумнеть». Объявление войны Францией вскоре подтвердило его правоту. Основные силы французской армии были вынуждены капитулировать при Седане в сентябре 1870 года; император попал в плен. Другая французская армия сдалась в Меце всего через несколько недель. Париж оказался в жестокой четырехмесячной осаде. Продовольствия не хватало. Начали исчезать кошки; мясники торговали собачьими головами; семья Филиппа Солари радовалась крысиному пирогу{435}. В марте 1871 года Франция приняла унизительные условия мира, по которым уступала Эльзас и значительную часть Лотарингии, а также выплачивала контрибуцию в пять миллиардов франков. Германская оккупация длилась, пока контрибуцию не выплатили. В Париже поднималась волна протестов против тех, кто привел страну к краху. Повстанцы Монмартра отказались сдать оружие французским силам; они захватили и повесили двух командовавших войсками генералов. Всем соединениям Национальной гвардии было приказано отступить. В марте пустовавшее место занял центральный комитет, называвший себя Коммуной в подражание якобинской ассамблее 1793 года. Так началась краткая и кровавая история Парижской коммуны. В мае французская армия отвоевала город, улицу за улицей, в ходе недельных ожесточенных боев. Ни одна из сторон не знала пощады. Коммунары расстреливали заложников, в число которых попал и архиепископ Парижа. Войска расправлялись со всеми, кто стоял на пути. После разгрома Коммуны убитых было больше, чем в результате террора в годы Французской революции.
Два десятилетия спустя Воллар спросил Сезанна, что тот делал во время войны. Он ответил: «Что делал, месье Воллар? Во время войны я много работал sur le motif в Эстаке». Сезанн был уклонистом. Он стремился укрыться от власти – гражданской и отцовской.
Для него началась тайная жизнь. Он жил с женщиной.
6. La Boule
Ее звали Ортанс Фике. Их встреча произошла в Париже в 1869 году, когда Сезанну было тридцать, а ей едва исполнилось девятнадцать. Через год они уже жили вместе. В 1872 году у них родился сын, при крещении получивший имя Поль. Сезанн признал отцовство – так же, как некогда его отец. Он оберегал маленького Поля как зеницу ока. И души не чаял в сыне. «Поль – моя жемчужина»{436}, – говорил художник. После волнующей встречи и счастливого, а может, и неожиданного сближения его чувства к Ортанс стали более сложными. Так уж вышло, что их совместная жизнь началась с испытания терпением: в тесной парижской квартирке они учились уживаться и растили Поля. Долго выдержать такое напряжение было невозможно. Подобие гармонии длилось около года – в Овере в 1873м, где они жили по соседству с семейством Писсарро. Дальнейшее оказалось более хрупким. Длительные разлуки были в порядке вещей и зависели от сезонных переездов Сезанна то в Париж, то в Экс.
Даже находясь в одном месте, они не всегда жили под одной крышей. Появиться в Жа-де-Буффане Ортанс не могла ни под каким видом. Их общение было сдержанным и насыщенным одновременно. За двадцать лет Сезанн написал маслом не меньше двадцати четырех портретов Ортанс. Она долго продолжала позировать ему и после того, как они перестали постоянно жить вместе. Жена-натурщица – это удобно, но, учитывая обстоятельства, за регулярным позированием могло быть нечто большее: оба воспринимали процесс как обет верности. Ни к кому больше он не был так внимателен, когда держал в руке кисть, – разве что к собственной персоне. Ортанс обрела бессмертие. Но при этом была лишена права голоса: натурщиц не принято слушать – на них смотрят. Однако она была не просто безмолвным предметом или изменчивым сочетанием красочных пятен. Зримо или незримо, она оставалась данностью. Ее место не занял никто.
Сначала их отношения были тайными, затем несколько дистанцированными: никто из них не стремился вести общее хозяйство. Многие годы об огласке не могло быть и речи. Сезанн приложил немало усилий, чтобы скрыть положение вещей от отца, опасаясь родительского гнева и перспективы лишиться наследства. Это может показаться странным, но открыто признать связь с Ортанс и официально усыновить Поля получилось только в 1886 году, когда они наконец поженились. То есть Сезанну уже перевалило за сорок, а у него все еще была тайная – или «полутайная» – семья, которую он берег от посторонних глаз и прятал от папочки. Друзья были в курсе ситуации, знала и мать; у отца тоже неизбежно возникли подозрения. «Похоже, у меня есть внучата в Париже, – говорил он, – надо будет как-нибудь их навестить!»{437}
Через полгода после свадьбы отец Сезанна скончался. Это роднит художника с неназванным героем рассказа Сэмюэла Беккета «Первая любовь»: «Моя женитьба, уж не знаю, правильно или нет, ассоциируется у меня во времени со смертью моего отца. Вполне возможно, что между двумя этими событиями и другие связи существуют, на других уровнях. Я достаточно намучился вот таким вот образом, пытаясь сказать то, что, как мне кажется, я знаю»{438}. Год 1886й связан для Сезанна с официальными церемониями и бумагами.
Мари Ортанс Фике (1850–1922) родилась 22 апреля 1850 года в деревне Салиньи, близ Безансона, в департаменте Юра. Она была старшей дочерью фермера Клода Антуана Фике (1807–1889) и Мари Катрин Депре (или Депрей; 1821–1867), отец которой был кузнецом. В конце 1850х – начале 1860х годов Фике перебрались в Париж в поисках лучшей жизни. Парижская жизнь оказалась ничуть не легче прежней. Совсем юной умерла сестра Ортанс Эжени, а затем и ее мать – 23 июля 1867 года; Ортанс было семнадцать. Отец вернулся в Юра, где его ждали оставшиеся от жены тридцать девять акров виноградника. Ортанс осталась одна. Как она сводила концы с концами, не вполне ясно. Говорят – работала швеей. Она шила платья на заказ и даже после встречи с Сезанном окончательно ремесло не бросила{439}. По другой версии, она работала в переплетной мастерской брошюровщицей{440}. Не исключено, что так и было, но «подсказать» гипотезу мог графический портрет, выполненный Сезанном, – эффектная и непривычно укрупненная композиция, которую Воллар выбрал в качестве иллюстрации на титульном листе своей книги о художнике, опубликованной в 1914 году. И сам назвал рисунок «Швея». Ортанс, судя по всему, поглощена рукоделием, но ни иглы, ни нити не видно, и трудно понять, что она делает, потому что средоточие действия, центр рисунка, остается дерзостно пустым. В интерьере видна спинка кровати, комод или стол с характерным ящиком и стопка книг{441}.
Говорят, что иногда она подрабатывала в качестве натурщицы{442}. Если так, то это вполне естественно. За шитье платили мало; позирование помогало сводить концы с концами. Не прикрывалось ли этим иное занятие, ассоциации с которым напрашиваются, сказать невозможно, но особой свободного нрава Ортанс не слыла. Никаких слухов о ее прошлом до нас не дошло, хотя подбное положение молодой девушки могло навести на любые мысли. В семье Сезанна с распростертыми объятиями ее не встретили и дали прозвище La Reine Hortense (Королева Гортензия), но попрекали скорее за меркантилизм и вульгарность, нежели за распущенность: ее подозревали в желании прибрать к рукам его состояние. Грубо говоря, семейство сочло ее алчной, со всеми вытекающими последствиями. Позирование и нравы полусвета волновали их в последнюю очередь. Как вспоминал правнук художника Филипп Сезанн, предполагалось, что «у Ортанс уже были приключения», а учитывая ее образ жизни, более подозрительно выглядело бы их отсутствие. Сезанн и сам признался по секрету Золя, что в 1878 году в Париже у Ортанс «случилась небольшая история». «Я не доверю это бумаге, но расскажу по возвращении, хотя, впрочем, в этом нет ничего особенного»{443}. Что это за «история», так и не ясно, но он, похоже, не слишком обеспокоился. Других подобных «неосторожностей» замечено не было.
Учитывая предшествующий опыт Ортанс, понятна проявившаяся в ней тяга к хорошей жизни. «Моя жена любит только Швейцарию и лимонад», – полушутя говорил Сезанн. Список можно было бы продолжить. Главными интересами возлюбленной Вольтера мадам дю Шатле считались книги, бриллианты, алгебра, астрономия и нижнее белье – все это Вольтер весьма ценил. Ортанс тоже не возражала против бриллиантов и белья, но у нее были другие приоритеты. Она любила поговорить – причем не о живописи. Ей нравилось одеваться по последней моде. Нравилось путешествовать. А с возрастом, разбогатев, она пристрастилась к игре. За столами в казино Монте-Карло, и не только там, она играла в карты и рулетку. Дома раскладывала пасьянс{444}.
После смерти Сезанна она продала несколько холстов и жила ни в чем себе не отказывая. До этого любой «маленький каприз» вызывал трения. Может, облик, манеры и траты Ортанс и не были королевскими, но она отличалась своенравием, и бережливость не была сильной ее стороной. Неудивительно, что Эксу она предпочитала Париж; как и Сезанн, она не желала, чтобы ее контролировали. В Париже она могла дать себе волю – именно это и было поводом для беспокойства. На протяжении многих лет денег вечно не хватало, и ей приходилось решать головоломку: как получить их и потратить без выяснения отношений? Понятно, что жесткий контроль до известной степени был неизбежен. Только после смерти отца в 1886 году Сезанн стал по-настоящему свободен и мог распоряжаться значительным доходом. До тех пор, с точки зрения Ортанс, жизнь была не из легких. Ежемесячное содержание рассчитывалось впритык, причем дважды – сначала отцом, затем сыном: ее супруг сам был беден как церковная мышь и находился под отцовской пятой, о чем она прекрасно знала. В апреле 1878 года тридцатидевятилетнему Сезанну пришлось прошагать из Марселя в Экс больше тридцати километров – ему было велено явиться к родителям на ужин. Вызов предвещал давно назревавший кризис, которого так долго удавалось избежать. И вот правда вскрылась.
Точнее сказать, Луи Огюст вскрыл адресованное сыну письмо (он поступал так всегда, Сезанн об этом знал) и прочел о «мадам Сезанн и маленьком Поле». Его подозрения подтвердились. Надо было действовать. Луи Огюст был оскорблен. Понятно, что его сынка обвели вокруг пальца; но, кроме того, обманут был и он сам, Луи Огюст Сезанн. Так не пойдет, решил отец, и заявил сыну, что желает от них отделаться. Дабы слово не расходилось с делом, он в два раза уменьшил его содержание. Долгое время Сезанн боялся, что он вообще перестанет давать деньги{445}.
Сезанн остался с месячным содержанием в сто франков – меньше, чем он получал двадцать лет назад, когда только начинал. В отчаянии он обратился к Золя и попросил выслать Ортанс шестьдесят франков. А потом пять раз подряд повторял «свою ежемесячную просьбу». Золя тут же откликнулся и не задавал вопросов. В отношениях с отцом между тем наступила отчужденность. С одной стороны, абсолютная преданность семье, с другой – обман: Сезанн был связан по рукам и ногам… и продолжал все отрицать. Не имея прямых доказательств, Луи Огюст как будто больше и не хотел их искать. Косвенные улики все прибавлялись. Как-то Луи Огюсту встретился на улице наставник Сезанна Вильвьей. «Представляете, а ведь я дедушка!» – воскликнул Луи Огюст. «Но Поль не женат», – ответил ошеломленный Вильвьей. «Его видели, когда он выходил из лавки с деревянной лошадкой и еще какими-то игрушками, – возразил Луи Огюст. – Скажете, он купил их для себя?»
В июле 1878 года ситуация ухудшилась, приняв почти комический оборот. Сезанн получил письмо от домовладельца в Париже, который сообщал, что в его квартире проживают посторонние. Луи Огюст прочел и это письмо и тут же решил, что Сезанн поселил в квартире каких-то женщин. На самом деле все было куда банальнее: «посторонними» оказались друзья соседа-сапожника, которому был оставлен ключ. «Это начинает напоминать какой-то водевиль», – писал Сезанн Золя{446}.
С разгневанным Луи Огюстом поладить было нелегко. А тут еще нужно содержать ребенка: сорокалетний Сезанн должен был понимать, что положение шаткое. Столкнувшись с отцовской хитростью, он не нашел ничего лучше, чем бесстыдно отпираться и по-прежнему все скрывать. Был ли возможен и плодотворен разумный разговор, сказать трудно; в любом случае начать его никто не пытался. Сезанн никак не мог взять себя в руки и прямо объясниться с отцом, как мужчина с мужчиной. Одно дело – его портретировать, совсем другое – победить в споре. Робел ли он? Это было бы вполне естественно. Не это ли чувство познал почти в таком же возрасте Кафка, чей отец тоже возвышался на пьедестале? «Ты сам, собственными силами достиг так много, что испытывал безграничное доверие к собственным суждениям. В детстве меня это даже не так поражало, как впоследствии, в юности. Сидя в своем кресле, Ты управлял миром. Твои суждения были верными, суждения всякого другого – безумными, сумасбродными, meschugge[55], ненормальными. ‹…› Ты приобретал в моих глазах ту загадочность, какой обладают все тираны, чье право основано на их личности, а не на разуме. По крайней мере, мне так казалось». Потому, видимо, он и ходит вокруг да около: тщательно прописанный портрет, скрупулезно составленный черновик (глаз – форма, рука – содержание). Кафка написал отцу знаменитое письмо, передать которое попросил мать. Как все похоже! Как будто взято из жизни Сезанна.
Дорогой отец,
ты недавно спросил меня, почему я говорю, что боюсь Тебя. Как обычно, я ничего не смог Тебе ответить, отчасти именно из страха перед Тобой, отчасти потому, что для объяснения этого страха требуется слишком много подробностей, которые трудно было бы привести в разговоре. И если я сейчас пытаюсь ответить Тебе письменно, то ответ все равно будет очень неполным, потому что и теперь, когда я пишу, мне мешает страх перед Тобой и его последствия и потому что количество материала намного превосходит возможности моей памяти и моего рассудка.
Тебе дело всегда представлялось очень простым, по крайней мере, так Ты говорил об этом мне и – без разбора – многим другим. Тебе все представлялось примерно так: всю свою жизнь Ты тяжко трудился, все жертвовал детям, и прежде всего мне, благодаря чему я «жил припеваючи», располагал полной свободой изучать что хотел, не имел никаких забот о пропитании, а значит, и вообще забот; Ты требовал за это не благодарности – Ты хорошо знаешь цену «благодарности детей», – но по крайней мере хоть знака понимания и сочувствия; вместо этого я с давних пор прятался от Тебя – в свою комнату, в книги, в сумасбродные идеи, у полоумных друзей; я никогда не говорил с Тобой откровенно… не интересовался магазином и остальными Твоими делами… Если Ты подытожишь свои суждения обо мне, то окажется, что Ты упрекаешь меня не в непорядочности или зле (за исключением, может быть, моего последнего плана женитьбы), а в холодности, отчужденности, неблагодарности. Причем упрекаешь Ты меня так, словно во всем этом виноват я, словно одним поворотом руля я мог бы все направить по другому пути, в то время как за Тобой нет ни малейшей вины, разве только та, что Ты был слишком добр ко мне.
Это Твое обычное суждение я считаю верным лишь постольку, поскольку тоже думаю, что Ты совершенно неповинен в нашем отчуждении. Но так же совершенно неповинен в нем и я. Сумей я убедить Тебя в этом, тогда возникла бы возможность – нет, не новой жизни, для этого мы оба слишком стары, – а хоть какого-то мира, и даже если Твои беспрестанные упреки не прекратились бы, они стали бы мягче{447}.
Автопортрет с яблоком. 1880–1884 (?)
В сентябре 1878 года стало еще труднее, приходилось ужиматься, а то и вовсе жить впроголодь. Письмо, написанное Ортанс ее отцом и адресованное «мадам Сезанн», было отправлено в Жа-де-Буффан и, как и положено, вскрыто. Имя Ортанс не упоминалось; Сезанн упорно все отрицал. К его удивлению, отец не то смягчился, не то потерял интерес к происходящему. «Nota Bene. В этом месяце пап выдал мне триста франков, – написал он Золя. – Это непостижимо. Мне кажется, что он ухаживает за нашей маленькой очаровательной служанкой в Эксе, пока мама и я в Эстаке. Этим все объясняется»{448}.
После всех размолвок установилось подобие мира. А точнее, продолжилась холодная война. В ноябре Сезанн попросил Золя ссудить ему еще сто франков для Ортанс, но, похоже, это была единичная просьба, обусловленная некой определенной надобностью, а не новой волной отцовского гнета{449}. Луи Огюст прежде всего был прагматиком; он мог не примириться с положением дел, но, очевидно, решил, что от дальнейших обвинений будет мало толку. При всем его грозном нраве и скаредности, когда доходило до дела, он показывал, что не лишен благородства. Если сын прикипел к этой дамочке, пусть даже она ему не пара, все-таки есть маленький Поль, а значит, в конце концов, старик им нужен. Le papa был гордым. Он не любил, когда садились ему на шею; но и от своих обязанностей не увиливал: уж он-то знал, каково зависеть от других.
С долей презрения относилась к Ортанс не только семья Сезанна. Среди его друзей, особенно друзей-литераторов, за ней закрепилось прозвище La Boule (то есть Шар – или Пышка). Как и Сезанн, Ортанс не имела счастья быть писаной красавицей. В зрелом возрасте она раздобрела, но в юности, судя по портретам, несомненно, была «вполне ничего»; и уж точно ее нельзя назвать толстой – тем более по тогдашним меркам. Возможно, она была круглолицей, но у прозвища есть более глубокая подоплека. Портреты об этом не говорят: Сезанн видел ее по-разному; больше того, явная несхожесть созданных им образов особенно интригует и вызывает вопросы. Сам Сезанн, судя по всему, прозвище не использовал, но наверняка знал о нем. В некоторых рисунках он как будто подчеркивает округлость ее головы, ассоциирует ее с круглыми предметами: с набалдашником на спинке кровати в «Швее», с некоторыми загадочными плодами; впрочем, с плодами рано или поздно ассоциировались все, кого он любил, и существует по крайней мере один автопортрет в духе старых мастеров – «Автопортрет с яблоком», в котором очевидно сходство между облысевшей головой и яблоком, нарисованным отдельно{450}. Характерное свойство работ Сезанна – сосредоточенность. «Чтобы совершенствоваться в исполнении, нет ничего лучше, чем природа, глаз воспитывается на ней, – писал он Эмилю Бернару. – Смотря и работая, он становится сосредоточеннее. Я хочу сказать, что в апельсине, яблоке, шаре, голове всегда есть самая выпуклая точка и, несмотря на сильнейшие воздействия тени, и света, и красочных ощущений, эта точка ближе всего к нашему глазу»{451}. Надо заметить, что и форма в портретах Ортанс изменчива; и это почти всегда скорее овал, чем круг, – она определенно «не круглая».
Учитывая эти детали, возникает соблазн обратиться к литературным источникам. В первую очередь вспоминается новелла «Пышка» («Boule de suif») Мопассана, впервые опубликованная в сборнике «Меданские вечера» («Les Soires de Medan», 1880), объединившем произведения писателей из круга Золя. Boule de suif можно перевести как «кругляшок жира» или «кубик сала», но прозвище ни в коем случае не было банальным оскорблением. Описывая свою героиню, проститутку, Мопассан создает аппетитный, если не сказать – вожделенный образ, но он возникнет позже. Прозвище было в ходу уже в начале 1870 годов. Бодлер обыгрывает la boule в стихотворении «Плаванье» из сборника «Цветы зла», хотя прямой связи здесь нет. Зато стоит вспомнить Мюссе. В его «Балладе, обращенной к луне», пленявшей шестнадцатилетних рифмоплетов, была примечательная строфа:
- Ты – просто шар летящий
- Иль, может статься вдруг,
- Блестящий
- Надувшийся паук?
Малыша Поля называли Буль – Пончик, но это слово означает также ядро, прикованное к каторжнику, или обузу, хоть и имеет уменьшительно-ласкательный оттенок. Тем самым словно подчеркивалась деклассированность, акцентировалась идея бремени, тяжкой ноши. Каким бы ни было точное значение, прозвище Ортанс выражало отнюдь не соблазнительность или желанность: Ла Буль – это не Ла Гулю (Обжора), бывшая цветочница, ради которой многие художники начали наведываться в «Мулен Руж» вскоре после открытия кабаре в 1889 году. Единственным воздыхателем Ортанс Фике, насколько можно судить, был Поль Сезанн – да и тот особенной пылкостью не отличался.
Прозвище могло быть и шутливым, но точно не лестным. В 1891 году Поль Алексис продолжал сообщать Золя новости о Сезанне из Экса:
Он сердится на Буль, которая после года жизни в Париже заставила его 5 месяцев торчать в Швейцарии, обедать за табльдотом… Он нашел там общий язык только с одним пруссаком. После Швейцарии Буль, сопровождаемая своим сынком, отправилась в Париж. Однако, сократив ей денежное пособие, Поль привлек ее обратно в Экс… Вчера, в четверг, в семь часов вечера Поль покинул нас и пошел на вокзал встречать семью, из Парижа прибудет также мебель на 400 франков. Поль собирается поместить всех в снятом им помещении на улице Монне и туда будет посылать им деньги на жизнь…
А сам он не собирается расставаться с матерью и сестрой, он живет с ними в предместье Экса и чувствует себя там хорошо, лучше, чем с женой.
Если, как он надеется, Буль и малыш удержатся здесь, то он сможет время от времени ездить в Париж и жить там месяцев по шесть. «Да здравствует солнце и свобода!» – восклицает он.
Денежные заботы остались в прошлом – разве что приходилось распределять доходы. Для этого у Сезанна была своя система. «Он разделил свой доход на 12 месячных долей, каждая из них делится еще на 3 части: Буль! Маленькому Булю! Себе! Но Буль не очень-то деликатна и, кажется, всегда стремится захватить часть Поля. Теперь, поддерживаемый матерью и сестрой, он чувствует, что сможет ей противостоять»{452}.
Через несколько дней Золя получил еще одну весточку, на этот раз от их общего друга Нюма Коста:
Непонятно, как это у скупого и жесткого банкира могло родиться такое существо, как наш Сезанн. Я его недавно видел, он здоров, и с физической стороны у него все хорошо. Но он стал робким, наивным и моложе, чем когда-либо.
Он живет в Жа-де-Буффане со своей матерью, которая, между прочим, в ссоре с Буль, а та не в ладах с сестрами Сезанна, а те в свою очередь не ладят между собой. Таким образом, Поль живет сам по себе, а жена сама по себе. Удивительно трогательно, что этот добрый малый сохранил всю свою детскую наивность и, забывая все разочарования и все мучения борьбы, безропотно, но упорно продолжает стремиться к произведению, которое он никак не может создать.
В семье, несомненно, была богатая почва для конфликтов и без участия Ортанс. Через нсколько лет Кост подвел черту следующим образом: «Женушка дает ему прикурить! Ему приходится ездить в Париж и возвращаться оттуда, повинуясь ее приказам. Чтобы хоть немного вздохнуть, он был вынужден продать кое-что из имущества и проговорился, что ему от этого остается примерно 100 франков в месяц. Он снял хижину возле карьеров [Бибемюс, в нескольких милях к востоку от Экса] и бльшую часть времени проводит там»{453}.
Не стоит принимать эти свидетельства за чистую монету. Сезанн помнил бальзаковское: «Жена всякого художника – женщина порядочная»{454}. Но любопытно, что он повторяет тактику отца, пытаясь «держать вожжи», хотя все так же великодушен в вопросе денежного содержания. «Мой отец – гений, – говорил он с выражением иронии на лице. – Он оставил мне 25 тысяч франков»{455}.
Золя знал Ортанс с самого начала, как и Сезанн – Александрину Мелей, будущую мадам Золя. У Александрины (прежде – Габриель) происхождение было почти такое же, как у Ортанс. Ее находчивость была под стать амбициям. Она мечтала о семье, респектабельности, приличном обществе. Приличия превыше всего! Александрина отличалась обостренной тягой к благопристойности. Сезанн, по всей видимости, это испытание провалил, зато преуспевающий Золя вполне подходил. Некогда Габриель позировала Сезанну; говорят, что он и познакомил ее с Золя. Есть более пикантная версия: Сезанн переспал с ней первым, но это кажется малоправдоподобным{456}. Вместе с Алексисом, Ру и Солари – «бандой из Экса» – он был свидетелем на их свадьбе в Париже в апреле 1870 года. Ортанс наверняка тоже присутствовала. Спустя несколько месяцев, когда на фоне Франко-прусской войны случился «великий исход», Александрина писала мужу из Марселя: «Три дня назад Мари [спутница Ру] видела мелькнувшую в окне Буль, а еще от дам из Эстака мы слышали, что Поль [Сезанн] там больше не живет; мы думаем, что они скрываются в Марселе. Наис спрашивала о них, как будто произошло нечто невероятное. Мы же этих красавцев больше не видели – ни его, ни ее. И все-таки это невоспитанность! Мы о них беспокоимся, хотя с какой стати – непонятно»{457}. Категоричная мадам Золя не особо церемонится, говоря о предполагаемой мадам Сезанн.
Все друзья Сезанна пишут о том, сколько ему приходится терпеть. Так сложилось, что в лагере Ортанс письма никто не писал. О ее биографии как будто нечего сказать. До сих пор ее попросту игнорировали. Мода на «значимое окружение» ее не коснулась. Вышло наоборот: вследствие ли просчета или расчета Ортанс превратилась в «незначимое» окружение. Биографы Сезанна не проявляли интереса к женщине, ставшей спутницей художника и матерью его сына, несмотря на его особое отношение к матерям и сыновьям, не говоря уже о портретах{458}. Даже в спорных вопросах отношение исследователей к Ортанс остается более или менее единым и не вызывает возражений: как правило, она никому не нравится. Это пошло от отца-основателя «сезанноведения» Джона Ревалда, который в 1930 году предал Ортанс своеобразной анафеме; после этого еще пятьдесят лет к ее персоне не считали нужным возвращаться. Последнее издание написанной Ревалдом биографии Сезанна вышло в 1986 году. О ней там всего один абзац:
Сезанн вернулся в Париж в начале 1869 года. Именно тогда он встретил молодую натурщицу Ортанс Фике, которой было девятнадцать лет. Она родилась в Салин[ь]и, в Юра, и жила в Париже с матерью, пока та не скончалась. Об ее отце сведений нет, кроме того, что примерно в 1886 году он был владельцем земли [в Лантенне] в департаменте Ду. Ортанс Фике была высокой, красивой брюнеткой, с большими черными глазами и бледным лицом. Сезанн был старше на одиннадцать лет, он влюбился и уговорил ее жить с ним. Так он перестал быть один, но хранил эту связь в тайне от родителей, а точнее – от отца. Перемена в сфере чувств, как видно, не повлияла на его творчество и отношения с друзьями{459}.
Нелестный вердикт обрек Ортанс Фике на забвение. Портреты словно ничего не значили. Ревалд не единственный вычеркнул ее из жизни Сезанна: влиятельный Жорж Ривьер, чья дочь Рене вышла замуж за Поля-младшего в 1913м, через год после смерти Ортанс опубликовал книгу «Поль Сезанн» («Le Matre Paul Czanne»), где о ней не упоминается вовсе, – однако его неприязнь столь велика, что сквозит даже в этом труде. У Ревалда был воинственный нрав. «Он мог повести себя исключительно агрессивно, если кто-нибудь посягал на его территорию», – отмечал Вальтер Файльхенфельд. Отношение Ревалда к Ортанс изложено в открытом письме другому ученому, намеревавшемуся оспорить подобную трактовку. Ревалд считал Ортанс «грубой и поверхностной особой, которая ничего для Сезанна не сделала – разве что вела его дела, при жизни и потом (за что ей причитались приличная плата и содержание)»{460}. Ярлык был готов. Ортанс стала шаблонным персонажем: пустая, вздорная, угрюмая натурщица – не яблоко, а какой-то кусок теста, паразит! Чуть менее лично упрек звучит в заключении к написанной Ревалдом биографии, где речь идет о смерти художника.
Когда Сезанна не стало – он заболел, простудившись во время грозы, которая застигла его, когда он работал sur le motif, – Ортанс и Поль были в Париже. «Поговаривают, – сообщает Ревалд, – что его жена не смогла вовремя оказаться в Эксе, потому что не пожелала отменить примерку у портнихи». Обстоятельства кончины неоднократно пересказывались и не всеми воспринимались как пустая сплетня; история заняла заметное место в мартирологе художника и стала сущим наказанием для Ортанс – платой за вероломство или никчемность, кому как нравится{461}.
Да, сплетня злая, и так удобно, что в ней умалчивается о роли сестры Сезанна. Самое раннее сообщение о недуге было в письме, отправленном Мари (слишком поздно) и адресованном только сыну художника. Встревоженная Мари сообщала Полю, что необходимо его присутствие, поскольку экономке ухаживать за Сезанном одной слишком тяжело. При этом она заверила: в присутствии Ортанс нужды нет. «Мадам Бремон особо просила сообщить, что отец приспособил гардеробную Вашей матушки под мастерскую и в настоящее время не намеревается ее освобождать, – многозначительно писала Мари, – она хочет, чтобы Ваша мать знала об этом, и поскольку ни Ваш, ни ее приезд в ближайший месяц не предполагался, она может задержаться в Париже на некоторое время; Ваш отец между тем, возможно, устроит себе другую мастерскую»{462}. Мари, большую часть своей жизни благочестиво порицавшая всех и вся, строго осуждала Ортанс.
В завершение своей книги Ревалд говорит чуть ли не о возмездии:
Ни к чему добавлять, что после смерти Сезанна популярность продолжала расти, а репутация «отца современного искусства» неуклонно крепла. Самую удручающую эпитафию произнесла – что не удивительно – его вдова; она как-то сказала Анри Матиссу:
«Вообще-то, Сезанн сам не понимал, что делает. Ни одной картины не мог закончить. Вот Ренуар и Моне ремеслом живописцев владели»{463}.
Действительно ли это слова Ортанс Фике? Возможно. Вполне возможно, что как художника она его толком не понимала. Судя по всему, картины представляли для нее ценность немногим больше игорных фишек, которые в случае чего можно превратить в живые деньги; с другой целью держать их было незачем. Ни собственные портреты, ни портреты сына особых эмоций у нее не вызывали. Раньше или позже все они были проданы, как и остальные холсты. Впрочем, взгляды, которыми она поделилась с Матиссом, выражали лишь специфическую «народную мудрость» – учитывая время, когда они сложились (или были заимствованы); подобных идей можно было набраться на посиделках у Золя каждый вечер – даж от хозяина дома. Жизнь художника – всегда испытание для его жены, как замечал сам Матисс: «Лично я остаюсь старым дураком – как называла своего супруга мадам Сезанн. Говорят, что и мадам Писсарро так же говорила о муже. Эти дамы, не бог весть какого происхождения, служили мужьям как умели и судили о своих героях как о простых плотниках, которым вдруг взбрело в голову делать столы вверх ногами»{464}. Матисс прав. Даже смиренного и великого Писсарро отличавшаяся долготерпением и стойкостью Жюли упрекала в том, что он витает в облаках. Ортанс оказалась в неплохой компании, в которую не был заказан доступ и простолюдинкам. Подобные взгляды на творчество художника бытовали и в семействе Сезанна, где все спешили отделаться от его картин при первой возможности. И даже не щадили его чувств. «Вот что, Поль, – сказала Мари, – когда он начал рисовать отца на смертном одре, – не время сейчас в игры играть; чтобы запечатлеть нашего дорогого папочку, нам нужен настоящий художник». Еще один «апокрифический» эпизод: эти слова легко могли приписать Ортанс, ведь она тоже не деликатничала, описывая налитые кровью глаза Сезанна, «выскакивающие из башки» от титанических усилий, когда он что-то разглядывал{465}.
Вполне возможно, что о ней заботились как подобает. Но этим далеко не исчерпывается весь опыт ее жизни – и чувств, если на то пошло. Ортанс была терпеливой – это подтверждала даже родня Сезанна. Ей пришлось долго ждать, прежде чем их отношения признали. «Семнадцать лет сожительства, причем тайного!»{466} Видимо, она осознала, что имеет право на законный статус – или просто его заслужила. Похоже, возразить она умела, хотя скандалы не закатывала. Однако после смерти матери Сезанна и последовавшей продажи Жа-де-Буффана в 1899 году между ними разыгралась небольшая, но выразительная драма. Морису Дени его друг Андре Жид рассказывал:
Потеряв свою дражайшую матушку, Сезанн посвятил ее памяти отдельную комнату в квартире: там он хранил напоминавшие о ней безделушки и часто запирался внутри. В один прекрасный день жена из ревности уничтожила этот поминальник. Привыкший к ее взбалмошности Сезанн, вернувшись домой и обнаружив, что все исчезло, тут же ушел и несколько дней провел за городом. Его жена весело рассказывала подруге: «Только представь! Я все сожгла». – «А он что сказал?» – «Отправился бродить по окрестностям: такой чудак»{467}.
Ортанс-гарпия – не единственный образ, в котором она предстает. На самом же деле у мадам Сезанн было несколько ипостасей – некоторые даже трудно очертить. Сохранилось только два письма, написанные ее рукой. Оба сложившемуся клише не соответствуют.
Одно адресовано Мари Шоке, жене покровителя и друга Сезанна. Для художника их отношения имели особое значение – и это помогает понять смысл письма. Виктор Шоке (1821–1891) был таможенным чиновником и прирожденным коллекционером. Он не стремился быть на виду, но с большим энтузиазмом предавался своему занятию и стал одним из наиболее заметных частных коллекционеров XIX века. Его кумиром был Делакруа. В 1862 году Шоке имел смелость отправить мэтру письмо в надежде, что тот согласится за вознаграждение написать портрет мадам Шоке. Делакруа не согласился: у него ухудшилось зрение и он был вынужден вообще отказаться от портретирования. В 1863 году его не стало. Через год Шоке посетил аукцион работ из его мастерской и купил написанный маслом холст «Букет цветов» за 880 франков – цена оказалась куда выше, чем он обычно платил. Великолепная акварель с тем же сюжетом ему не досталась; она ушла за 2000 франков судебному исполнителю. Сам Делакруа, видимо, придавал большое значение этой работе, поскольку выделил ее в завещании: «Я желаю, чтобы цветы в большой коричневой раме, произвольно скомпонованные на сером фоне, были представлены на торгах». Шоке повезло: уже через год владелец умер, и акварель удалось приобрести всего за 300 франков. Сезанн искренне восхищался этой работой, любоваться которой он мог в одном из домов Шоке – в Ивето либо в Аттанвиле, в Нормандии. Известно, что Шоке раскладывал работы на полу в гостиной, где их можно было неспешно рассматривать. Такой эпизод однажды описывает Ривьер: «Эти два сверхчувствительных создания стояли на коленях, склонившись над листами пожелтевшей бумаги, которые для них были истинной реликвией, и готовы были разрыдаться»{468}.
Шоке скончался в 1891 году, его единственной наследницей была жена; в 1899 году, после ее смерти, коллекцию распродали на аукционе. Сезанн тогда писал портрет Воллара. От модели требовалось молчание и «натюрмортная» неподвижность, хотя иногда, под настроение, художник сам начинал говорить. Сезанн много рассуждал о важности оси сосредоточенности (которая утрачивается, когда модель в движении); о необходимости оптических качеств; о неспособности добиться реализации, в отличие от старых мастеров (он вспоминал Пуссена и Веронезе, но также Делакруа и Курбе); говорил о вере в собственные ощущения; о неизбывном оптимизме в ожидании благоприятных обстоятельств, чтобы видеть: чувство словно из пьесы «В ожидании Годо»; признавался в ненависти к собакам, особенно когда они лают, и в глубоком уважении к префекту полиции, который якобы приказал выловить всех собак (а когда какая-то шавка все-таки отвлекла его своим лаем, воскликнул: «Наверное, сбежала, чертовка!»); больше всего ему нужен был пасмурный, серый день{469}.
Воллар вспоминает, что Сезанн также сообщил ему о продаже коллекции Шоке: «Обязательно сходите посмотреть на [работы] Делакруа из коллекции Шоке»; он рассказал об акварели и о пункте завещания{470}. Воллар, подготовленный, посетил аукцион и приобрел три вещи. Самой дорогой, несомненно, оказалась акварель на серой бумаге кисти Делакруа – «Букет цветов» (1848–1850), которая обошлась в 1325 франков. Чуть позже он подарил ее Сезанну. Эмиль Бернар видел ее в спальне художника в Эксе: она хранилась, можно сказать, под рукой и была поставлена лицевой стороной к стене – чтобы не выцвела. Вокруг нее словно была осязаемая аура. Столь значимая для Делакруа акварель оказалась в числе избранных: Сезанн сделал с нее копию{471}. Если Пикассо все, к чему прикасался, превращал в «пикассовщину», то Сезанн «осезаннивал» – даже Делакруа, ставшего для него самой серьезной школой.
Сезанна и Шоке связывала, можно сказать, прекрасная дружба. Познакомил их Ренуар, но сблизил Делакруа. «Ренуар говорит, вам нравится Делакруа?» – отважился спросить Сезанн. «Очень люблю Делакруа, – ответил Шоке. – Хотите, вместе посмотрим, что у меня есть из него». Оказалось, что было более восьмидесяти холстов, рисунков и акварелей. Встреча произошла в 1876 году: это была любовь с первого взгляда. Впрочем, все началось еще раньше. За год до этого в обшарпанном складском помещении художественной лавки Папаши Танги Шоке приобрел за пятьдесят франков небольшую работу Сезанна – «Три купальщицы»{472}. Он не мог нарадоваться на покупку: «Как хороша она будет между Делакруа и Курбе!» Но на пороге дома вдруг шевельнулся червь сомнения. Что скажет жена? Вещь была небольшая, но и не простая: купальщицы выглядели неизящно и были словно не из этого мира. Шоке уговорил Ренуара сделать вид, будто это его холст, который он почему-то оставил у них. Тогда у мадам Шоке будет возможность к нему привыкнуть; картину, как и всю правду о ней, легче будет принять. Неизвестно, как долго эта хитрость была в силе. Первым не выдержал Ренуар: он во всем признался Мари Шоке, но посоветовал ей – ради мужнего счастья – вести себя так, будто она ничего не знает. Это оказалось оправданно. Мари, похоже, так и не разделила очарование мужа работой Сезанна. Художник написал не меньше шести портретов Виктора Шоке, но просьба запечатлеть мадам Шоке так и не последовала{473}.
Сезанн в мастерской. 1904 (?)
Портреты Шоке, созданные Сезанном, поражают оригинальностью, о чем авторитетно заявил не кто иной, как сам Дега, который владел одной вещью и пытался заполучить вторую («один безумец изобразил другого»). Самый большой безумец был представлен на третьей выставке импрессионистов в 1877 году; словно в подтверждение слов Дега, картину приняли как образчик «больного искусства» (цв. ил. 29). Весь портрет – это величавая голова. Коллекционер и инспектор соединились в достойном их кумира произведении; работу сравнивали с идеализированным портретом Шопена, созданным Делакруа. Не случайно Шоке здесь максимально приближен. «Если меня интересует голова, я делаю ее огромной». Продолговатая львиная голова оживает в мазках и красках; грива – серо-зеленая. Модель исполнена величавого достоинства с оттенком меланхолии, от нее словно исходят вихревые токи, жар. «Портрет Виктора Шоке» небольшой, но в нем есть величие, весомость, он настолько захватывает своей неортодоксальностью, что потеснил миниатюрное творение Ренуара с тем же сюжетом, зато вызвал поток хулы в адрес «Мужской головы» – так изначально называлась вещь. «Перед нами рабочий в синем халате, лицо его – длинное-предлинное, словно пропустили через машину для отжима белья, и желтое-прежелтое, как у красильщика, имеющего дело с охрой, – обрамлено синими волосами, которые топорщатся на макушке», – писал один критик{474}. Тогда же появился портрет, который можно было бы назвать «Виктор Шоке в кресле с подпиленными ножками эпохи Людовика XVI» – еще одно примечательное изображение коллекционера: в нем и сдержанность, и угловатая неподвижность, лицо словно не в фокусе, нескладная фигура, вписанная в замысловатый узорчатый фон, предстает горделивой и одновременно отстраненной от суеты{475}.
Можно ли сказать, что «Мужская голова» – это не просто изображение позирующего? «В портрете своего почитателя, – предположил Мейер Шапиро, – Сезанн говорит и о себе». Лоренс Гоуинг пошел дальше, допуская, что портрет Шоке – «измененный образ самого художника»{476}. Портретирование – обоюдный процесс, взаимное узнавание. Собственная идентичность значила для Сезанна не меньше, чем идентичность его моделей. Определяя рамки для Шоке, он задавал их для себя. Его портреты требовали анализа. Анализ и самоанализ так или иначе оказывались неделимы. Характер отношений с Виктором Шоке заставлял Сезанна сравнивать их судьбы. Их соединил первый портрет, «Мужская голова», а осмеяние лишь скрепило эти узы. «Вы ведь и сами чувствуете, что в каждом положенном мною мазке есть капля моей крови, смешавшейся с каплей крови вашего отца, – сказал Сезанн Жоашиму Гаске, – возникает удивительная связь, о которой он не догадывается, она соединяет мои глаза с его душой, воссоздает ее, чтобы он смог узнать себя… Все мы должны прийти к гармонии – моя модель, мои краски и я сам, – чтобы вместе пережить этот волнующий момент»{477}. Для Сезанна портрет был равноценен кровной клятве.
Шоке был предан художнику. За пятнадцать лет он собрал потрясающую коллекцию из тридцати трех «сезаннов». Золя был с ним знаком – или знал о нем. Шоке изображен в «Творчестве» как эпизодический персонаж – Гю: «Господин Гю, бывший начальник какого-то департамента, к несчастью, не был достаточно богат, чтобы покупать бесконечно, он только причитал по поводу ослепления публики, которая и на этот раз не признала гения, предоставляя ему умирать с голоду; он же, пораженный с первого взгляда, выбрал самые резкие произведения Клода и развесил их рядом с полотнами Делакруа, пророча им неменьшую славу»{478}. Образ получился жизненным. Чтобы оценить Сезанна, Виктору Шоке времени понадобилось не многим больше, чем Писсарро. Сезанн нашел единственно подходящий способ воздать Шоке должное в «Апофеозе Делакруа» (цв. ил. 30) – картине, над которой он долго думал и которую так же долго не завершал. На ней мастера, спускающегося с небес, поддерживают ангелы, один из них несет палитру и кисти. Внизу – почитатели, среди которых Писсарро с мольбертом, Моне под зонтом, сам Сезанн с этюдником за спиной и с посохом, лающий пес (по замыслу – символ зависти) и легкоузнаваемая фигура Шоке, аплодирующего под деревом{479}.
На обратной стороне более раннего эскиза к этой работе Бернар обнаружил еще один сезанновский стихотворный отрывок – подражание Бодлеру. Изначально рисунок появился в середине или в конце 1870х годов; Сезанн вернулся к нему двадцать лет спустя и местами прошелся акварелью. Если стихи появились одновременно с эскизом, выходит, что Сезанн продолжал взращивать в себе этот талант дольше, чем считалось, – или же ветреная муза неожиданно решила вернуться. Как бы то ни было, беспомощным стихотворение не назовешь.
- Вот дева, бедер линия плавна.
- Вольготно сколь раскинула она
- Свой гибкий стан средь трав, дополнив вид.
- Подобно змейке, изогнулась смело,
- И солнце добросовестно струит
- Лучи на изумительное тело{480}.
Как и Писсарро, Шоке был уже немолод; к возрасту прилагался и почет: художники величали его Папаша Шоке. Ему также довелось войти в круг избранных: он не только обсуждал с Сезанном его произведения и, в сущности, заказы (и это с художником, на заказ почти не работавшим!), но и поддерживал его морально. Видел ли Сезанн в нем своего мецената, по аналогии с Горацием или реальным Меценатом в Древнем Риме? Он даже написал два панно – «Бассейн и павлины» и «Лодка и купальщицы» – для парижского особняка Шоке, htel particulier[56] XVIII века на улице Монсиньи, которая втиснута между Опер и Биржей{481}.
С дружбой Сезанна и Шоке была связана еще одна новация: в их отношениях участвовали жены{482}. Чета Шоке не страдала предрассудками и готова была воспринимать Сезаннов как пару или, вернее, как семейство: ведь малыш Буль всегда оставался при матери. По иронии судьбы автором письма с невинным упоминанием о «мадам Сезанн и маленьком Поле», которое обострило конфликт Сезанна с отцом, был как раз Виктор Шоке. Так что мадам Сезанн имела возможность периодически проводить время вместе с мужем в изысканной обстановке дома Шоке – и подружиться с Мари Шоке, женщиной, у которой, как говорят французы, были «виды на будущее» – то есть шанс получить в личное распоряжение неплохое наследство. Если Сезанн сравнивал свой путь с судьбой Шоке, то Ортанс вряд ли выдержала бы сравнение с Мари.
Отец Ортанс скончался в декабре 1889 года, оставив все те же тридцать девять акров земли, теперь еще и невозделанной. Летом они с Сезанном отправились в Юра, чтобы уладить все формальности по завещанию. Они сняли дом в окрестностях Эманьи, недалеко от швейцарской границы. Оттуда Ортанс писала Мари Шоке:
Любезная сударыня и мой дорогой друг,
Вы, наверное, уже вернулись из Парижа, и потому шлю Вам это письмо. В четверг или в пятницу мы отправимся в Швейцарию, где предполагаем завершить сезон. Погода стоит замечательная, надеемся, что так будет и дальше.
Мы с [маленьким] Полем уже успели провести в Швейцарии десять дней и находим эту страну столь прекрасной, что нам не терпится снова туда вернуться. Мы побывали в Веве, где Курбе написал принадлежащую Вам чудесную картину.
Надеюсь, дорогая сударыня, что у Вас, у господина Шоке и у малышки Мари все благополучно.
Должно быть, у Вас много забот с вашим htel[57]: шутка ли реставрировать и меблировать четыре этажа! Надеюсь, все быстро завершится и скоро Вы там обоснуетесь. Думаю, Вам там понавится и о вынужденных хлопотах сожалеть не придется.
У нас все хорошо. Мне уже лучше, чем было перед отъездом, и надеюсь, что после поездки в Швейцарию все пройдет окончательно. Мы планируем найти место, где можно остановиться на лето. Мой муж хорошо потрудился; к сожалению, мешала скверная погода, простоявшая до 10 июля. Но он продолжал выходить на пленэр с упорством, заслуживающим милости судьбы.
Месье Шоке, полагаю, немало занят своими картинами, мебелью и милыми безделушками. Надеемся, что на будущий год будем иметь удовольствие увидеть Вас в Швейцарии. Пусть ничто Вам не помешает, как в нынешнем году, и могу заверить, что страна покажется Вам восхитительной; я прежде не видела подобной красоты, в лесах и у озер так свежо, и мы будем Вам несказанно рады.
Мой супруг и Поль передают Вам наилучшие пожелания и просят заверить месье Шоке в нашей искренней дружбе…
Вас же, любезная сударыня и дорогой друг, обнимаю от всего сердца с самыми искренними чувствами,
Ортанс Сезанн.
P. S.: Моя свекровь и Мари, золовка, помирились, какое счастье! Когда мы обоснуемся в Швейцарии, я пришлю Вам наш адрес{483}.
Вопреки расхожему мнению Ортанс не была бессловесной. Она умела вести беседу и могла писать. (Ее подпись на свидетельстве о браке поставлена уверенно и выглядит даже стильно.) Слог письма все же несколько высокопарный, и некоторые фразы нарочито искусственны; круг ее забот выглядит довольно ограниченным, а чувства банальны. Но это если придираться. Ортанс не могла похвастаться классическим образованием, которое получил Сезанн. В интеллектуальном отношении она была ему не ровня, зато попала в хорошее общество. Стиль послания лишен лоска, но написать и такое – задача не из простых. Здесь сочетаются будничность, светскость и дружеская тональность. Смешение эмоционального и условного тщательно продумано; есть и проблески искренних чувств, в том числе в постскриптуме. Близкой подругой Ортанс Мари Шоке все-таки не была, но наперсницей ее назвать можно.
Следующее письмо еще более неожиданно. Адресовано оно было Эмилю Бернару в сентябре 1905 года.
Дорогой месье Бернар,
необходимое разрешение прилагаю. Надеюсь, оно соответствует желаемой форме? Впрочем, мой муж говорит, что в Голландии оно Вам точно не понадобится. Копировать можно что угодно, и нет закона, защищающего оригинальные произведения – как и книги, – так что иск по этому поводу никто не предъявит. У моего мужа юридическая степень (он получил соответствующее образование, прежде чем стать художником), так что ему виднее!
Тем не менее я сегодня же вечером напишу владельцам листов в «Wereldbibliotheek» [издательство в Амстердаме], чтобы получить от них разрешение. Но если они его не пришлют, не волнуйтесь – настоящим подтверждаю, что Вы в нем не нуждаетесь. ‹…›
В моем предыдущем письме Вы прочли, что рисунки находятся в [неразборчиво]. Надеюсь, этих двадцати пяти листов Вам достаточно? Наряду с прочими они составляют разумный объем, и, как я говорила, могу твердо обещать, что будут и другие. Выбор за Вами – это все, что я могу сделать. Не представляете, сколько у меня постоянно с этим хлопот. Сейчас просят еще для выставок в ноябре. Мне выпало всего два спокойных месяца этим летом, этот отдых был мне необходим, поскольку я очень устала! В любом случае удачи Вам с книгой. Буду очень рада получить экземпляр Вашего «Юга Франции»!
Всего наилучшего,
М. О. С.
Добрые пожелания от моего супруга и сына…{484}
Здесь совсем иная тональность: Ортанс ведет дела мужа. До сих пор считалось, что всякая деятельность в такой сфере, как искусство, – не ее стезя: якобы ее категорически не подпускали или она фактически самоустранялась от всего, что требовало малейшей ответственности. К концу жизни Сезанн привлекал сына в качестве посредника при общении с торговцами, в частности с Волларом. То, что его жена могла принимать активное участие в таких делах, кажется неожиданным. Но видимо, это так. И по некоторым признакам участие было продолжительным, по крайней мере в относительно скромном объеме. По-видимому, степень ее участия обсуждалась супругами. Более того, дела она вела не без амбиций, и даже искра остроумия просматривается. Юридическая степень Сезанна – это эффектный ход!
Ортанс всегда предстает «слабой» и часто – болезненной; она предпочитала жить в Париже, ссылаясь на недуги{485}. Этим также объясняется ее привязанность к Швейцарии, где в пожилые годы она провела немало времени. Тому есть и косвенное подтверждение. Будучи с матерью в отъезде, сын Сезанна, несомненно, посылал ему регулярные отчеты о здоровье Ортанс; в одном из своих последних писем Сезанн отвечает: «Я очень сожалею, что мама себя плохо чувствует, ухаживай за ней получше, позаботься об ее удобствах и о подходящих развлечениях»{486}. Очевидно, при совместных поездках они руководствовались именно этими соображениями. Например, в 1896 году Сезанн месяц провел в «Отеле Мольер» в Виши; Буль и Поль были с ним. Привела его туда не забота о собственном здоровье. «Здесь хорошо кормят», – шутил он. Поездка, надо думать, была предпринята ради нее. Затем, вопреки его предпочтениям, они продолжили лето в Верхней Савойе, в «Отеле де л’Абеи» в Талуаре, на побережье озера Анси, где Сезанн боролся со скукой, ублажая свой желудок и создавая величественные пейзажи с видами озера, преображенные, «осезанненные» его рукой. «Чтобы развлечься, я занимаюсь живописью, – рассказывает он в письме Филиппу Солари. – Здесь не очень интересно, но озеро с высокими холмами вокруг (говорят, 2000 метров) очень красиво, однако никакого сравнения с нашими местами; если ты родился на юге, уже ничто другое не нравится. Надо бы иметь здоровый желудок, не бояться хорошей выпивки; „виноград – мать вина“, как говорил Пьер, ты помнишь? И подумать только, что в конце августа я вернусь в Париж. Когда я тебя увижу?» Для Сезанна окружающий пейзаж был безнадежно посредственным; в Верхней Савойе даже природа оставляла желать лучшего.