Бес в ребро Вайнер Георгий
Немеющими от страха губами я прилежно, как ученица, повторила:
— Вы сказали мне, что я сошла с ума…
— Да, ты сошла с ума, — пузырился он, и я видела, что он не только сильно разозлен, но и не на шутку встревожен.
Ох, уж этот всемогущий Барабанов! Кто бы мог подумать, что человек, занимающийся таким мирным делом, как озеленение города, строительством дач и организаций садовых товариществ, может напугать нашего главного так сильно! Какие же рычаги приведения к порядку существуют у Барабанова? Или, может быть, действительно нет уз святее садового товарищества?
— Объясни мне по-человечески, чтобы я понял, — надрывался главный, — какого черта ты лезешь на рожон? Что тебе надо? Зачем ты ворошишь там всякую гадость?
— Я хочу справедливости, — сказала я гордо, но голосом, дрожащим от испуга.
— Не говори ты мне эти глупости! — взвился шаровой молнией главный. — Все хотят справедливости! Зачем ты раздуваешь этот скандал? Зачем ты с ними ссоришься? Кто этот Ларионов? Муж он тебе? Любовник? Друг, брат, сват?..
Набрав в грудь воздуха, как перед прыжком в воду, я пискляво ответила:
— Разве справедливость существует только для брата, свата? Или любовника? Есть же принципы… Справедливость — это неделимое понятие!..
— Не смей мне говорить дурацкие пошлости! — загрохотал главный. — И не учи ученого! Ты еще не родилась, когда у меня это от зубов отскакивало! Я пытался с тобой говорить по-хорошему, а ты людского языка не понимаешь! Поэтому я тебя вразумлю по-другому! Выговор! Объявляю тебе выговор с предупреждением! И запомни — это в приказе, на листочке в коридоре. А неофициально сообщаю тебе: если не уймешься, вылетишь вон из редакции! Мне партизанки в газете без надобности. Нашей печати хулиганки с журналистским билетом не нужны!..
Если бы все это главный изложил, как всегда, — спокойно-насмешливо, тихо, уничижительно-вежливо, наверное, и я удержалась бы в привычной мне тугой узде страха, на длинной корде послушания, которой он выводил нас все эти годы в неостановимом круговом беге вокруг него. Но непривычность его клокочущего крика сейчас свидетельствовала не о силе главного, а означала его испуг, и я вдруг неожиданно для себя завизжала тонким злым голосом:
— Объявляйте выговора! Увольняйте! Попробуйте только! Вы напрасно думаете, что вам все сойдет с рук! Есть правда! Вы ее не закопаете в барабановских садах! И в дачах не замуруете! И уволить не можете! У меня двенадцать благодарностей! Попробуйте только!..
И дальше случилось со мной нечто необъяснимое — подбежала к столу и сунула ему под нос сжатые кулаки, заорала:
— Вы за это еще ответите!..
Вылетела из кабинета и грохнула с такой силой дверью, что секретарша чуть не упала со стула.
— Что с тобой? — бросилась она навстречу.
— Надоело все! — закричала я и помчалась в репортерскую.
Гнала по коридору, и чистое пламя ярости быстро меркло, гасло, туманилось и тухло от надвигающейся пелены привычного страха и подкатывающего под горло, как тошнота, ясного сознания, что обратной дороги у меня нет.
Старик в глубоком кремле у окна читал книжку про зверей. Кажется, Гржимека. Вернее, читал до тех пор, пока не задремал. Книжка съехала на колени, большие ладони деда устало лежали на цветном ярком переплете, подрагивали тяжелые перепонки старческих набухших век, и дышал он тихо, еле заметно.
Я хотела неслышно уйти на кухню, но дед, не открывая глаз, сказал:
— Не сплю я… Уже… Я рад очень, что ты пришла…
Как все деятельные люди, впадающие в немощность, он очень стесняется этой невинной слабости — дневного сна, нападавшего внезапно, как теплый обморок.
— Я видела, что ты не спишь… Как ты, дед, не глядя, угадываешь меня всегда? — спросила я громко, потому что для меня оставалось загадкой, как действительно при плохом слухе удается ему безошибочно угадывать мое присутствие.
— Не знаю, Ра, — покачал головой Старик. — Наверное, я просто чувствую твое присутствие. Мне спокойно, когда ты здесь. Хорошо… Ты мне скажи, что слышно у тебя?
— О-о-о! Дела мои прекрасны. Жизнь моя — сладкий сон, сказка. Я боюсь, что ко всем неприятностям меня еще выгонят с работы.
— За что? — удивился Старик.
— Ну я ж тебе рассказывала, с кем связался этот знакомый мой, Ларионов. За которого ты мне велел биться… Контрагенты у нас серьезные, крутые ребята! Они уже натравили на меня главного редактора…
Дед хмыкнул, взял в руки книжку Гржимека.
— Вот он пишет о таких случаях, — сказал он серьезно. — Есть собаки, кусающие от страха всех, кого ни попадя. Называются «ангст-байсер» — испуганный кусатель.
— Ну да, — согласилась я. — Эти тоже пугливые парни — от страха могут загрызть до смерти. Хотя на вид они не производят такого свирепого впечатления.
— А какое впечатление они производят? — поинтересовался Старик.
— Не знаю, дед. Благополучные, нагло-сытые. Они похожи на людей, для которых жизнь — огромная толстомясая корова с необъятным выменем, надо только присосаться к нему ловчее! И упаси тебя бог попробовать оттянуть их от сосцов, полных млека и меда…
— Да, наверное, это рискованная задача, — покачал дед головой. — Вот о таких гладких злыднях я прочел недавно стихотворение. Там была жуткая строка: «Придет умытая кровью злоба и с криком кинется на людей». Я тогда еще подумал: должны же быть какие-то силы в обществе, чтобы надеть на них намордник?
— Наверное, должны быть. Я даже уверена, что они есть, — легко согласилась я. — Но меня удивляет, почему это должна делать я?
— Мы добровольно берем на себя свои обязательства, — сентенциозно заметил Старик.
— По-моему, добровольно-обязательно, — заметила я. — Почему-то, когда мы еще были совсем молодыми и бедными, Витечка всегда покупал билеты в театр со штампом «места неудобные». Мне кажется, что еще с тех пор я навсегда застолбила себе жизнь на неудобных…
— Ра, девочка моя, — покачал головой Старик. — В ложе или в партере слушать оперу удобнее, но я точно знаю, что никогда вы не получали такого удовольствия, как сидя на неудобных местах галерки. В этом есть тоже своя справедливость и своя радость.
— Ну вряд ли опера покажется хуже во втором ряду партера. Только выбирать нам не приходится. Места неудобные — и точка. Жизнь уже сложилась…
Старик неожиданно засмеялся, сипло сказал:
— Нет, это ты рано считаешь свою жизнь окончательно сложившейся. Вот я, например, решил начать жить сначала.
— Это каким образом?
— Очень просто: я прочитал обнадеживающую статью в журнале. — Он вздохнул и пояснил мне: — Я ведь все жизненные впечатления получаю теперь из почтового ящика…
— Ну и что было в этой статье?..
— Какой-то геронтолог объяснял, что человеку отмерено жить сто лет. Но в зависимости от характера, образа жизни, обстоятельств быта, от радостей и невзгод к этому сроку годы или прибавляются, или вычитаются от этого века. Куришь — минус восемь лет. Бегаешь трусцой — плюс шесть. Я посчитал все составляющие: мой неподвижный образ жизни, перенесенные жизненные тяготы, болезни, одиночество и прочее, и результат получился неожиданный — оказывается, лет двенадцать назад я уже умер. Поэтому я и решил начать все сначала…
— У меня такого выбора покамест нет…
— Тебе и не надо. У тебя впереди большая, интересная жизнь. Кстати, ты не знаешь, работает ли в прокуратуре Кравченко?
— Какой Кравченко? — не поняла я.
— Поинтересуйся, узнай, есть такой прокурор — Кравченко? Последний раз я с ним виделся давно, лет десять назад.
— А зачем тебе Кравченко?
— Да хотел узнать, как поживает, что делает…
— А что у тебя с ним общего?
— Дело в том, что я ему ампутировал ногу…
— Ты? — удивилась я. — Ты же стоматолог?
— Не было выбора, он бы иначе умер… Больше сорока лет назад… в партизанах. Он подорвался на мине. Одна нога была сильно изранена, а другая — размозжена до колена… Самолетов из-за линии фронта мы принять не могли, и в тыл не отправишь, немцы нас почти совсем задушили. Я делал ампутацию перочинным ножом и обычной пилой-ножовкой.
— Без наркоза? — закрыла я от ужаса глаза.
Старик грустно закивал головой:
— Я шил культю швейной иголкой, заправленной ниткой из трофейного парашюта. Я сам вспоминаю об этом со страхом — рану залеплял яичным белком, смешанным с золой и растертой дубовой корой. Перевязывал лоскутами рубахи, смоченными в льняном масле… И все-таки выходил я его.
— А что потом было?
— Потом? Потом он стал крупным начальником, кажется, прокурором. Я встретил его на тридцатилетии Победы. Он меня называл своим спасителем. Не знаю, может быть, это по случаю праздника?..
— А зачем он тебе?
— Да вроде бы ни за чем. Поговорить хотел…
— Хорошо, я спрошу, — пообещала я. — Я такой фамилии не слышала, но я узнаю, работает ли этот Кравченко. А может, он на пенсии уже?
— Вряд ли. Крепкий мужик. Когда я оперировал его, Кравченко было от силы лет восемнадцать. Тогда люди формировались раньше…
Старик встал из своего кресла и направился за мной на кухню. Я заметила, как он аккуратно одет. Погладила его по лацкану пиджака и сказала:
— Дед, как я довольна, что ты такой красавец.
Он усмехнулся:
— Я стараюсь держаться прилично, — покачал своей седой красивой башкой усталого грифа и добавил: — Ненавижу старческое слабоумное бесстыдство…
На кухне было чисто, аккуратно вымыта посуда и расставлена по своим местам. Не знаю, как умудрялся дед поддерживать такой порядок, ведь ему даже ходить было трудно.
Я спросила его:
— У тебя телефон Витечки есть?
Он поднял на меня косматые белые брови:
— Да. А зачем он тебе? Ты хочешь мириться?
— Нет, — помотала я головой. — Я не хочу с ним мириться. Мне нужно, чтобы он сходил к Сережке в школу.
— Что-нибудь случилось?
— Нет, Сережка надерзил учительнице, и, по-моему, он прав. Я не хочу, чтобы в школе знали о том, что ушел отец, и не хочу, чтобы Сережка чувствовал себя сиротой. Я хочу позвонить Витечке…
Дед пожал плечами, оторвал от календаря листочек и написал на нем телефон.
Я сняла трубку аппарата и почувствовала, что у меня останавливается сердце, но усилием воли оттолкнула от себя тоскливую немоту бессилия и стискивающий горло страх, быстро набрала шесть цифр номера и услышала женский голос:
— Слушаю.
— Мне нужен Виктор Герасимович, — сказала я, будто битое стекло глотала, и голос мой звенел от злости и унижения.
— А кто его спрашивает?
Вот еще одна вахтерша, проверяющая мои права, всезнающая путеводительница через пустыню кризиса — мудрая Гейл Шиихи.
— Скажите ему, что спрашивает Ирина Полтева.
На том конце, как чернильная клякса, растеклось молчание, тишина, какой-то шорох, шепот, наверное, она знаками объясняла Витечке, кто вторгся в их парадиз, переглядывались взволнованно, и Витечка гримасами давал ей указания. Потом ее голос, мягкий и вкрадчивый, неузнаваемый по сравнению с той канцелярией, что отвечала мне вначале, сказал:
— Виктора Герасимовича сейчас нет дома. Он, оказывается, ушел… На вешалке висит его пальто, и я не поняла, что он ушел в куртке…
Я тяжело дышала, я боялась только, что голос сорвется, и я заплачу, закричу, обругаю ее. Все-таки справилась. Нельзя вести себя, как Ольга Чагина. Да и передо мной-то Гейл Шиихи ничем не провинилась.
— Ну что ж, очень плохо, что не удалось его застать. Но я по крайней мере счастлива, что у него два пальто…
И бросила трубку. Дед подошел ко мне, положил руки на плечи, печально смотрел на меня.
— Дед, не грусти, я справлюсь. Я только с ужасом думаю об унижении на суде, о мучениях всей этой разводной процедуры. Детям что скажу, тоже не представляю… И этого дурака все равно жалко.
— Беда в том, что он не с тобой разводится, — покачал дед головой. — Он хочет развестись со своей несостоявшейся жизнью…
— Детям, к сожалению, этого не объяснишь. Да и мне не легче. Вот дурень несчастный! Воистину седина в бороду — бес в ребро…
Дед грустно сказал:
— Я думаю, Ра, что беса на него вовсе не эта женщина наводит. По-моему, бес, который толкает нас в ребро, — это все наши слабости, все соблазны, дурные наклонности, пустые амбиции, все злое, черное, неблагодарное, то, что делает нас ниже, гаже, хуже. Я хотел бы сказать Витечке, но он меня больше не слушает… Тот, кто позволяет бесу подталкивать себя долго в ребро, должен точно знать: однажды он сломает ему ребро и разорвет сердце…
Отпирая замок своей квартиры, я вспомнила, как Витечка, знающий все, однажды с полным основанием обозвал меня «короткоживущей элементарной частицей». Скорее всего, в это утро он читал научно-популярный журнал. Сейчас он наверняка мог бы добавить, что период моего полураспада — один день. Сегодняшний.
Еще один такой день, и завтра распад станет полным и окончательным. Меня просто не будет. Я не устала, меня не существует. И мечтала я только об одном — о тишине. О покое — таинственном острове сокровищ, недостижимом, карта которого потеряна, а сам он снесен землетрясением жизни.
А на кухне бушевал галдеж. В три голоса одновременно говорили Сережка, Маринка и Ларионов. Пока я снимала плащ, Сережка ожесточенно требовал, чтобы Ларионов объяснил ему, почему «Евгений Онегин» — роман, а «Мертвые души» — поэма. С удивлением слышала я густой голос Ларионова, произносящего слова: «…поэтика… художественное воплощение… стилевой замысел…» Интересно, почему же он в разговоре со мной не употребляет никогда этих слов? И когда я появилась на кухне, Маринка, как всегда, успела опередить всех радостным криком:
— Мамочка! Сейчас они говорят неинтересное, а перед этим дядя Алеша рассказывал, что видел настоящих пиратов!..
— Слава богу, — вздохнула я. — Я тоже видела недавно настоящих пиратов.
— Где? Живых? — восхитилась Маринка.
— Очень даже живых, — сказала я и поставила сумку.
Ларионов подал мне стул и оживленно доложил:
— Ирина Сергеевна, вас ждет суп, жаркое по-лангедокски, а на десерт — торт. Все теплое, завернуто в плащ, накрыто подушкой…
— Жаркое по-лангедокски? — поразилась я. — Замечательно! Я люблю вечерком покушать жаркое по-лангедокски. Есть у меня такая привычка. А что это такое? Из чего сделано, как едят?.. Под подушкой?
Мне было приятно, что меня ждали с таким гастрономическим изыском. Никто в жизни не накрывал для меня подушкой ужин.
— Да нет, мама, почему под подушкой! — возмутилась Маринка. — Это мы с дядей Алешей вместе делали. В чугунке тушили гуляш из кулинарии, потом положили туда помидоры и перец, натерли сыр.
— Спасибо вам, мои дорогие, хотя, честно говоря, я не могу есть. Я так устала, что выпила бы только чаю.
— Это мы мигом организуем, — отозвался готовно Ларионов и сразу же зажег под чайником конфорку.
— А вы сами-то ели? — спросила я.
— Ели, — сказал Сережка. — Очень вкусно. Нам Алексей рассказывал, что едят на спасательных шлюпках во время кораблекрушения.
Я засмеялась:
— Пиратов вы видели, значит, вы и в кораблекрушении побывали?
— А как же, — как о чем-то очень естественном сказал Ларионов. — Конечно. Трое суток на шлюпке шли…
Я посмотрела в его простодушные глаза:
— Если бы я не знала точно, что вы не умеете врать, то многие ваши рассказы я бы расценила как мюнхаузенщину…
Ларионов прижал руку к сердцу:
— Честное слово! Об этом же в газетах писали. Статья называлась «В оке тайфуна». Да и хвастаться тут особенно нечем. Меня даже потом за это судить собирались. Правда, выяснилось, что я был стажер и не имел никакого отношения к прокладке курса…
— Ладно, нам бы сейчас выплыть из тайфуна, — махнула я рукой. — Вы будете пить чай со мной?
— А мы не можем, — заверещала Маринка. — Мы все уходим в кино. Алексей купил четыре билета на «Пиратов двадцатого века».
— Слава богу, — вздохнула я с облегчением. — Вы без меня идите, а я тут пока приберусь и отдохну.
— А когда возвратимся, — сказал Ларионов, — то мы, с вашего разрешения, попьем с вами чай опять.
Сережка открыл дверцу, холодильника и достал коробку с тортом:
— Можно взять по кусочку? А то Алексей не дал резать до твоего прихода!
— Ладно, режьте и собирайтесь быстрее, — сказала я. — А то опоздаете на своих пиратов…
Они с шумом выкатились в прихожую, и, уже натянув куртку, Маринка успела сообщить:
— Мамочка, Галина Лаврентьевна велела принести завтра в школу двадцать копеек на Общество Красного Креста и Полумесяца. А значок и удостоверение потом дадут… Не забудешь?
— Хорошо, — сказала я. — Идите. Я не забуду…
Не забуду. Может быть, вот эта покорная готовность делать все время бессмысленные взносы жизни начинается с двадцати копеек на содержание общества, о котором Маринка слыхом не слыхивала?
Их голоса еще шумели за дверью, потом зашипел и лязгнул на площадке лифт и увез их навстречу приключениям, прыжкам, побоищам с пиратами. Я сидела в сонном оцепенении на кухне, прислушивалась к стрекоту осмелевшего сверчка — «цик-цвикцуик!», пила чай и думала о том, что давно-давно, когда мы были с Витечкой еще молоды и совсем бедны, на этой кухне собиралось множество людей. Каждый день. Ни у кого не было денег, не было положения, но в избытке наличествовали идеи, планы и надежды. Веселились, шутили и все время говорили — тысячи, тысячи часов. Ели винегрет, печеную картошку и пельмени, пили самое дешевое вино. Это называлось у нас кутить!
У Витечки тогда было много друзей, и все они были мои друзья. Они были прекрасные или казались мне такими прекрасными, потому что Витечка всегда провозглашал свой любимый заглавный тост: «Давайте выпьем за наш стол, где нет ни одной противной морды!»
Да, когда-то там не было ни одной противной морды. Бежало время, и приятные морды наших друзей старели, изнашивались и как-то незаметно исчезали из-за нашего стола. И так же незаметно их замещали другие, и я не сразу заметила, что они не такие приятные, или не совсем приятные, или совсем неприятные. А точнее говоря — противные. Противные морды «нужников», влиятельных нужных людей, оседали за нашим столом. Это были какие-то редакторы, заместители начальников управлений, художественные руководители, люди неприятные, но со связями, которые должны были помочь Витечке сделать наконец большой скачок. Невооруженным взглядом было видно, какие у них противные морды, но Витечка, с той же искренностью, с какой он жил в своем рекламном киномире, провозглашал свой неизменный тост, все с той же страстью и сердечной верой: за то, что в нашем застолье нет ни одной противной морды!
Мне любопытно было бы понять сейчас: действительно Витечка не видел, что приятные морды заменились на противные? Или это было ему безразлично?
Наверное, не видел. Ведь тост всегда очень нравился противным мордам, они аплодировали ему и лезли целоваться. Они-то, наверняка, не считали себя противными.
Все-таки, как художник и режиссер, Витечка был последовательным адептом системы Станиславского. Он мне всегда объяснял, что вся система Станиславского может быть сведена к формуле: «Искренняя вера в предполагаемые обстоятельства». И только сейчас я стала понимать, что он и со мной прожил жизнь по этой системе. Он искренне верил в предполагаемые обстоятельства нашего счастья. А потом закрыл спектакль, отменил весь репертуар, разрушил театр и ушел…
Я встала, чтобы подогреть чайник, и вдруг услышала щелчок замка и скрип открывающейся входной двери. У меня замерло сердце: кто это может быть? Я вышла в прихожую — на пороге стоял Витечка. В руках у него был сверток и цветы. Ай да номер!
— Здравствуй, Ириска, — сказал он ласково и приветливо улыбнулся, будто мы расстались час назад.
— Здравствуй, Витечка, — сказала я, а голоса было почти не слышно.
— Я тебя очень рад видеть, — сказал он с максимально видимой искренностью, потому что, наверное, у меня сейчас была приятная морда. А может быть, противная, но как режиссер он считал правильным, чтобы у меня была сейчас морда приятная.
Он скинул куртку, подошел ко мне, сунул мне в руки цветы и поцеловал меня в щеку братским поцелуем комнатной температуры. Я отстранилась слегка, а он, не замечая этого, взял меня за руку и повел на кухню. И я пошла за ним. Мы уселись за стол, и он положил на край сверток.
— Это я Сережке купил гитару. Я знаю, что он давно очень хотел…
Я смотрела на него взглядом следователя Бурмистрова.
— Ты бы лучше купил ему сапоги на осень!
— Почему лучше? Не вижу противоречия, — засмеялся Витечка и с треском стал срывать бумагу с гитары. — На сапогах молодые люди не играют, а в гитарах не ходят по лужам. Сапоги купим отдельно. Это не проблема. Я пришел поговорить по более серьезному делу…
— Не сомневаюсь, — хмыкнула я. — По пустякам ты бы не стал меня беспокоить…
— Не надо. Ириска, не иронизируй. Не до шуток нам. Мне сказали, что у тебя есть мужчина… Довольно быстро, я бы сказал…
Я не могла понять, хорохорится он или ему действительно наплевать, что у меня есть мужчина. Забавно, что моя репутация верной жены рухнула раньше, чем мое целомудрие.
— А кто же это тебе сообщил? — спросила я тихо, наливаясь злостью, как цементом.
— Ну, это не вопрос! Земля, как знаешь, слухом полнится. Но я не собираюсь устраивать тебе сцены. Черт с ним, с мужчиной, если бы он не навесил на тебя свои кошмарные проблемы…
— А ты откуда знаешь про проблемы?
— Как видишь, знаю. И мне кажется, Ириска, что мы должны всерьез подумать о сложившейся ситуации.
— Мы? А ты тут причем?
— Очень причем! Сегодня меня вызвал директор и поставил перед жесткой альтернативой: или на следующей неделе меня переводят в штат телевидения, в объединение «Фильм», или у меня отберут те мусорные заказы, что я делаю сейчас…
— Видишь, Витечка, ты из-за моих плутней становишься мучеником.
— Я не хочу быть мучеником, — серьезно ответил он. — Мученик — это посмертно реабилитированный неудачник. А я хочу еще при жизни успеть что-то сделать, но по прихоти судьбы решение этого вопроса, как это ни странно, зависит от тебя. Передо мной нет выбора, выбор предоставлен тебе. Никогда моя судьба так не зависела еще от тебя…
Я усмехнулась:
— Раньше соловьям, которых держали в трактирах, выкалывали глаза, чтобы они пели чувствительнее, с надрывом.
— Не надо, Ира, не говори так, тебя это не украшает, — покачал печально головой Витечка. — Жизнь очень сложная штука. И нужно иметь большую мудрость сердца, чтобы сделать правильный выбор в ситуации, которая определяет всю нашу жизнь.
Я чувствовала, что он под руководством Гейл Шиихи далеко продвинулся на пути преодоления своего кризиса.
— Что же я должна выбирать? — спросила я.
— Ты должна выбрать одно — нашу будущую совместную жизнь, творчески полную для меня и радостную для тебя в семье! Неужели ты предпочтешь какое-то минутное увлечение?..
Я вдруг впервые в жизни подумала, что Витечка, может быть, не такой умный? А вдруг он дурак? И мне просто раньше никогда это не приходило в голову?
— А тебе не кажется, что ты поставил меня перед трудным выбором?
Но, кажется, он совсем не понимал, что происходит.
— Не трудный! Он не трудный, а ясный как день! — воскликнул со страстью Витечка. — Не уподобляйся человеку по фамилии Буридан. У него был осел по имени Жан, который умер от голода меж двух охапок сена, не зная, какую выбрать сначала. Не будь Буриданом!
Я долго внимательно смотрела на него, пока он не стал нетерпеливо ерзать. Наверное, я никогда так долго внимательно не смотрела ему в глаза.
— Не поняла я — кто умер? Буридан или осел? Витечка, ты умеешь говорить просто?
— Я всю жизнь старался это делать.
— Значит, у тебя это никогда не получалось, — сказала я грустно. — Я впервые за пятнадцать лет подумала, как ты всегда сложно и красиво говоришь…
— Я всегда говорю искренне, — сказал Витечка. — Может быть, ты чего-то не понимаешь, но это не моя вина!
Эти слова он говорил уже с нажимом, с тихим дребезгом в голосе, на обертонах — вспомнился большой опыт давания мне укорота. Он знал, что надо слегка поднять голос, яростно сверкнуть глазами и круче нажать — и в грохоте приближающегося укорота я сразу же скажу: «Витечка, давай сделаем, как ты считаешь…» Он не знал просто, что у меня была довольно хлопотная неделя, за которую я много чего передумала. Знала, это глупо, бессмысленно, а все-таки спросила:
— А вдруг тебя обманывают? Вдруг никто и не думает брать тебя режиссером в объединение «Фильм»?
— Этого не может быть! — отрезал Витечка категорически. — Ты не представляешь влияния и возможностей людей, которые об этом просили.
— Я представляю себе их возможности. Поэтому и хочу спросить, правильно ли я тебя поняла. Ты возвращаешься домой, становишься режиссером телевидения, мы счастливы. Мир и благодать, розово-голубая гармония. Правда, какой-то человек пойдет в тюрьму…
— Мы с тобой про это ничего не знаем, — быстро перебил Витечка.
— Ты не знаешь, а я знаю.
— Но мы не можем всю свою жизнь ставить в зависимость от поступков какого-то неведомого нам человека, не умеющего себя вести на улице…
Я вдруг поймала себя на мысли, что мне хочется его избить. Мне никогда в жизни никого не хотелось избить. По отношению к Витечке такое представить себе было невозможно — абсурдное кощунство. Но сейчас я с удивительной остротой ощущала, как мне хочется размахнуться и ударить его изо всех сил по лицу. Он был мне сейчас противнее Шкурдюка, он весь светился ясноглазым, жизнерадостным, здоровым людоедством.
И говорил горячо, напористо:
— Ириночка, поверь мне, я прошу тебя, ты все усложняешь! Все еще может быть замечательно в нашей жизни.
Мне нечем было дышать, ком стоял в горле. Подошла к окну, отворила фрамугу, вдохнула холодный сырой воздух, пахнущий дождем, асфальтом и огуречным рассолом. Но удушье не проходило. Я повернулась к Витечке и сказала задушенно-хрипло:
— Прошу тебя, уходи отсюда! Уходи…
— Что значит уходи? — обескураженно спросил Витечка. — Мы с тобой ни о чем не договорились.
У меня не было сил с ним препираться. Я взяла со стола гитару, подошла к окну, шире распахнула створку и выкинула ее в черную мокрую пустоту. Я видела, как гитара летела, косо планируя, и на полированной ее деке мелькнул фиолетовый отблеск уличного фонаря, и тишину осеннего вечера вдруг разорвал треск и долгий дребезжащий звон лопнувших струн.
Витечка испуганно смотрел на меня, потом встал, повернулся и молча вышел.
Не знаю, сколько времени прошло. Омут воспоминаний, пустыня чувств. Тоска и боль, немота и бессилие.
Потом заявились мои киношники. Крики, толкучка, сопение, суета.
Пока ребята мыли в ванной руки, я сказала Ларионову, нарезавшему большими ломтями торт:
— Я нашла таксиста.
Он удивленно повернулся ко мне и спросил растерянно:
— Моего?
— Ну, конечно, вашего. Другой ведь нам не нужен. Его фамилия Глухоманов. Номер машины 25–15. Второй таксомоторный парк. Он сейчас капусту возит в Приреченске.
— А где этот Приреченск?
— Километров сто отсюда.
Ларионов молча смотрел на меня, дожидаясь моего слова. Я кивнула:
— Да, конечно! Завтра с утра я договорюсь на работе, и сразу поедем в Приреченск. Ничего, ничего, найдем мы этого Глухоманова…
— С утра не могу, — вздохнул Ларионов. — Меня Бурмистров вызывает в прокуратуру на очную ставку.
— Знаете что? Вы с утра отправляйтесь к Бурмистрову… Сколько может продлиться очная ставка?
Ларионов пожал плечами:
— Бог весть, я никогда не был на очной ставке…
— Ну, я думаю, часа два, не больше… И сразу скажите ему о Глухоманове. И насчет девушки Риты подайте ему заявление. Надо его заставить ее разыскать. А я в редакции до двенадцати освобожусь и заеду за вами. Прямо в прокуратуру…
Дети давно спали. С экрана телевизора приглушенно вещал синоптик, обещая переменную облачность, резкие порывы ветра — до шквальных, сильное понижение температуры, и вид у него самого был очень обиженный предстоящей непогодой.
Ларионов взял меня за руку: