Скрижали судьбы Барри Себастьян
Это хорошее место. Это хорошее место.
Мне сказали, город тут неподалеку. Сам город Роскоммон. Не знаю, как далеко он отсюда, но на пожарной машине туда полчаса езды.
Я это знаю, потому что как-то ночью, много лет назад, меня разбудил Джон Кейн. Он вывел меня в коридор, и мы с ним торопливо спустились по лестнице, на два или три пролета вниз. В одном крыле начался пожар, и он вел меня в безопасное место.
Вместо первого этажа нам пришлось пройти через длинную темную палату, где уже собрались врачи и весь остальной персонал. Снизу валил дым, но это место сочли достаточно надежным. В комнате понемногу светлело, или мои глаза постепенно привыкали к полутьме.
Длинная узкая комната, наверное, на пятьдесят кроватей и везде раздернуты ширмы. Ветхие, истрепанные ширмы. Старые, старые лица, такие же старые, как мое нынешнее. Я застыла от изумления. Все они лежали неподалеку, и я ничего о них не знала. Старые лица — молчаливые, застывшие в оторопи, как пятьдесят русских икон. Кто они? Да ваши же родственники. Молча, молча, спят они на пути к смерти, ползут на сбитых в кровь коленях к Господу.
Стайка бывших девочек. Я прошептала молитву, чтобы поторопить их души на небо. Мне казалось, что они карабкались туда уж слишком медленно.
Думаю, сейчас они все уже умерли, ну или почти все. Больше я к ним не ходила. Пожарная машина пришла через полчаса. Я это запомнила, потому что так сказал кто-то из докторов.
Места вроде этого не похожи на весь остальной мир, тут нет ничего, за что мы этот мир ценим. Здесь лежат сестры, матери, бабки и старые девы, всеми позабытые.
Город живых людей совсем недалеко, засыпает и просыпается, засыпает и просыпается, уложив своих забытых женщин здесь, долгими рядами. Полчаса. Пожар привел меня к ним. Всего раз.
Которые кормят их, не любят их.
— Вам это нужно? — говорит Джон Кейн мне в ухо.
— Что?
Что-то лежало у него на ладони. Половинка скорлупы от птичьего яйца, голубого, что вены на его лице.
— Да, благодарю, — сказала я.
Давным-давно я подобрала его в саду. Оно лежало себе на подоконнике, и до этого он ни разу не обратил на него внимания. А оно там лежало, голубое, совершенное, вечно юное. И такое старое. Много-много поколений птиц тому назад.
— Наверное, оно малиновки, — сказал он.
— Наверное, — ответила я.
— Или жаворонка.
— Да.
— Ладно, положу назад, — сказал он, снова сглотнув так, будто бы язык костенел у него до самого корня, и горло его на мгновение вздулось.
— Не знаю даже, откуда берется эта пыль, — сказал он. — Подметаю каждый день, а пыли не убывает, и, богом клянусь, это такая древняя пыль. Не новая пыль, никогда тут нет новой пыли.
— Не новая, — сказала я. — Не новая. Простите меня.
На секунду он распрямился и взглянул на меня.
— Как вас зовут? — спросил он.
— Не знаю, — сказала я, внезапно перепугавшись. Я знаю его многие десятилетия. Почему же он спрашивает сейчас?
— Вы своего собственного имени не знаете?
— Знаю. Только забыла.
— Отчего у вас голос такой испуганный?
— Не знаю.
— Ну и ладно, — сказал он и, аккуратно собрав пыль в совок, пошел к двери. — Я все равно знаю, как вас зовут.
Я заплакала, но не как плачут дети, а как может плакать такая старуха, как я, — медленными, незаметными слезами, которых никто не увидит и никто не утрет.
Отец и опомниться не успел, как мы попали в гражданскую войну.
Я пишу это, чтобы осушить слезы. Вонзаю слова в бумагу ручкой, будто бы пришпиливаю к ней самое себя.
До гражданской войны была еще одна — против того, чтобы страной управляла Англия, но тогда в Слайго не сильно воевали.
Сейчас я пишу это и цитирую Джека, брата моего мужа, или по меньшей мере слышу его голос в этих фразах. Умолкший голос Джека. Бесстрастный. Джек, как и моя мать, был мастер говорить бесстрастно, хоть сам и бесстрастным не был. И этот же Джек потом нацепил английскую униформу и сражался против Гитлера на той, следующей войне, чуть не написала — на настоящей. Еще он был братом Энуса Макналти.
Три брата, Джек, Том и Энус. Да-да.
На западе Ирландии, кстати, его имя тянут, произносят будто через «а», Ан-нус. А в Корке, боюсь, говорят совсем кратко, и тогда его имя звучит ну совсем как «задница».
Но на гражданской войне Слайго воевал уж точно, воевали по всем западному побережью, с яростным рвением. Фристейтеры[7] приняли договор с Англией. Так называемые ополченцы взвились против него, что твои кони впотьмах на сломанном мосту. Ведь про север страны в нем ничего сказано не было, и им казалось, что договор узаконил безголовую Ирландию, тело, обрубленное по плечи. Вся эта толпа на севере во главе с Карсоном цепляла их к Англии.
Джек, что меня всегда удивляло, превыше всего гордился тем, что он доводился Карсону кузеном. Но это так, к слову.
В те времена в Ирландии было много ненависти. Мне было четырнадцать — девчонка, которая пытается проклюнуться во взрослый мир. А вокруг — чад ненависти.
Милый отец Гонт. Наверное, я могу так сказать. Никогда еще столь честный и искренний человек не причинял таких страданий ни одной девице. Ведь я ни на минуту не сомневаюсь в том, что побуждения его были самыми добрыми. Однако же, как говорят в деревне, он меня «поприжал». А еще раньше — «поприжал» моего отца.
Я написала тут, что он был маленький человечек, имея в виду, что росту он был вровень со мной. Неугомонный, сухой и опрятный, вечно в черных одеждах, волосы острижены коротко, как у арестанта. Один вопрос перебивает мои мысли: что значили слова доктора Грена, когда он сказал, что ему придется снова мной заняться? Чтобы я могла выйти на волю. Где она, эта воля? Он сказал, что должен расспросить меня. Сказал ведь? Уверена, так он и сказал, хотя я только сейчас его услышала, когда его уже давно тут нет.
Паника во мне чернее простывшего чая.
Я сейчас как мой отец — давлю на газ старенького мотоцикла, но так крепко вцепилась в ручки, что мне кажется, будто они меня удержат.
Не отрывайте моих рук от руля, доктор Грен, прошу вас.
Оставьте мои мысли, добрый доктор.
Скорее, отец Гонт, скорее, поторопись из небытия смерти и займи его место.
Стой, стой передо мной, пока я царапаю свои каракули.
То, что я собираюсь рассказать, может показаться вам похожим на одну из историй моего отца, кусочек его маленького евангелия, но этот рассказ он никогда толком не пересказывал, не обтесывал так, чтобы тот стал ладным, как песенка. Я вам покажу лишь остов его, и ничего другого у меня нет.
Во времена той войны было, конечно, много смертей, и многие из этих смертей были ничем не лучше убийств. Разумеется, кое-кого из этих убитых отцу приходилось хоронить на своем аккуратном кладбище.
Мне было четырнадцать — одной ногой я еще стояла в детстве, другой — в девичестве. В маленькой школе при монастыре, где я училась, ближе к концу уроков возле ворот начинали шнырять мальчишки, и не могу сказать, что я их вовсе не замечала, напротив, я даже припоминаю, будто мне казалось, что от них исходит какая-то музыка, какой-то человеческий, но непонятный мне шум. Сейчас я уже и не скажу, как эти грубые формы могли издавать для меня хоть какую-то музыку. Но такова волшебная сила девочек: из простой глины они могут вылепить большую классическую идею.
Поэтому я стала уделять меньше внимания отцу и его миру. Меня гораздо больше волновали мои собственные таинства — например, как же завить мои злосчастные волосы. Над этим я трудилась часами, используя специальный утюг для воротничков, которым мать отглаживала воскресную отцовскую рубашку. Утюг был легким и маленьким, быстро нагревался на каминной решетке, и я раскладывала на столе свои желтые пряди, будто надеясь, что неведомая мне магия уговорит их завиться. Итак, меня переполняли страхи и желания, свойственные моему возрасту.
Однако я по-прежнему частенько бывала в часовенке отца: делала уроки, наслаждалась теплом маленькой жаровни, которое он поддерживал благодаря причитавшейся ему порции угля. Я учила уроки и слушала, как он поет «В гранитном дворце». И переживала по поводу своих волос.
Чего бы я не отдала сейчас лишь за пару прядок тех прямых, желтых волос.
Отец хоронил всех, кого ему приносили. В мирные дни он хоронил в основном стариков и больных, но в войну ему чаще, чем обычно, приносили трупы мальчиков или совсем еще мальчиков.
Над ними он горевал так, как никогда не горевал над старыми и немощными. Те смерти казались ему простыми и верными, и неважно, рыдали ли семьи и плакальщики на похоронах или хранили молчание у могил, он знал, что во всем этом есть смысл и некоторая справедливость. Часто случалось так, что отец знал отошедшего в мир иной старика, и, если момент был подходящий, делился с родственниками воспоминаниями и историями о покойном. В такие минуты он будто бы говорил от имени их горя.
Но тела павших на войне печалили его по-другому, неистово. Казалось, что ему, как пресвитерианцу, нет места в ирландской истории. Но он понимал бунт.
В тумбочке у себя в спальне он хранил памятную брошюру в честь Пасхального восстания 1916 года, где были напечатаны фотографии его предводителей и календарь основных дат — сражений и траура. Его огорчало лишь то, что Восстание еще более превознесло тот странный порыв католицизма, который лежал в его основе, — и это, конечно, было ему чуждо.
Его печалило, что умирают молодые. В конце концов со времен бойни Первой мировой минуло лишь несколько лет. Сотни мужчин из Слайго отправились воевать во Фландрию, как раз в год Восстания, и поскольку павшие в той войне лежали вдали от дома, то можно сказать, что все они были похоронены в моем отце, на тайном кладбище его мыслей. А тут и гражданская война, еще больше смертей, и всегда — мальчишки. Впрочем, в Слайго те, кому было уже за пятьдесят, в этой войне вообще не участвовали.
Он не роптал, конечно, потому что знал, что войны всегда были и будут — в каждом поколении, однако выработал ко всему этому своеобразный профессиональный подход: ведь он все-таки был почетным попечителем мертвых, правителем ушедших.
Отец Гонт, например, был молод и мог бы, наверное, ощущать особое единение с погибшими. Но отец Гонт, такой ровный, такой ладный, никогда не чувствовал чужого горя. Он был что певец, который и петь может, и все слова вызубрил, но вот песню, которая родилась у композитора в сердце, пропеть никак не может. В основном говорил он сухо. И над молодыми, и над старыми он выводил одну и ту же сухую музыку.
Нет, не стоит мне говорить о нем дурно. В Слайго он обходил всю свою паству, заглядывал и в мрачные городские дома, где обнищавшие одинокие старики жили на одних консервированных бобах, и в грязные хижины на берегу реки, которые сами походили на древних изголодавшихся стариков, с прогнившей черепицей волос и маленькими безучастными и темными окошками глаз. Да, туда он ходил тоже и никогда не унес с собой ни единой блохи, ни единой гниды. Он был чище, чем луна ясным днем.
Но этот маленький чистенький человек во гневе был похож на острый серп: трава, чертополох и все корешки человеческой природы падали под его лезвием. Отцу довелось в этом убедиться.
Вышло это вот как.
Как-то вечером мы с отцом сидели у него в часовенке, приготовляясь уже идти домой, к вечернему чаю, и вдруг заслышали за старой железной дверью какой-то шорох и бормотание. Отец глянул на меня, напрягшись, как собака, которая вот-вот залает.
— Ну, что там еще? — спросил он скорее сам себя.
Ввалились трое мужчин, неся на руках четвертого, и будто бы их самих несла какая-то невидимая сила, сила, которая выдернула меня из-за стола, я не успела опомниться, как вжалась в стену, чувствуя, как сырая известь трется о мое школьное платье. Они влетели, как маленький ураган. Все совсем еще мальчики, и тому, кого они несли, я бы не дала больше семнадцати. Это был довольно красивый долговязый парень, в потрепанной одежде, весь вымазанный грязью, болотной тиной и кровью. Вся рубашка у него была залита поблекшей кровью. Было ясно, что он мертв — мертвее не придумаешь.
Остальные парни шумели и говорили без умолку — наверное, истерически, и из-за этого во мне самой стала подыматься истерика. Отец, однако, мрачно стоял подле жаровни, как человек, который пытается скрыть свои чувства — на лице не прочтешь ни единой эмоции, но в то же время, как мне показалось, внутренне готовясь в случае чего действовать решительно. Потому что у всех троих были старые ружья, а из карманов торчало и другое оружие, засунутое туда кое-как, будто бы его собирали впопыхах после стычки. Я знала, что на войне оружие было самой ходовой валютой.
— Что это вы удумали, парни? — спросил отец. — Сюда, сами знаете, покойников приносят не так, тут свой порядок, нельзя просто притащить сюда мальчишку. Помилосердствуйте!
— Мистер Клир, мистер Клир, — сказал один из парней, с резкими чертами лица и бритой — чтоб вши не завелись — головой, — нам больше некуда было его нести.
— Вы меня знаете? — спросил отец.
— Уж знаю. Знаю, с какой ноги вы тут копаете, и кое-кто сведущий шепнул мне, что вы не против нас, в отличие от многих местных идиотов.
— Может быть, и так, — ответил отец, — но вы-то кто? Фристейтеры или те, остальные?
— Посмотри на нас, мы грязь собрали со всех гор — что, очень похожи на фристейтеров?
— Не похожи. Ну, так и что, ребята, что вы от меня хотите? Кто этот парнишка?
— Этого несчастного, — отвечал все тот же парень, — звали Вилли Лавелл, и ему было семнадцать, и его там, в горах, убила орава подлых, тупых и мерзких ублюдков, которые называют себя солдатами, но никакие они не солдаты, они хуже любого «черно-пегого»[8] на прошлой войне. Ну или им под стать, уж точно. Мы забрались так высоко в горы, подыхали там с холоду и голоду, этот парнишка им сдался — а мы-то все попрятались в зарослях вереска, — но им-то мало того, что он сдался, и они давай его бить и пинать, и задавать вопросы. И знай смеются и тычут ему ружьем в лицо, а хоть он был из нас самый храбрый, но — ты уж прости, мисс, повернулся он ко мне, — перепугался так, что в штаны нассал, потому как знал, потому что знаешь, ведь всегда знаешь, сэр, когда тебя вот-вот пристрелят, и потому что они-то думали, что никто на них не смотрит, никто не видит, что они творят, и взяли да и выпустили три пули ему в живот. И стали себе спускаться вниз, веселые, как будто и не было ничего. Бог свидетель, как похороним Вилли, так уж сразу ими займемся — верно, парни? — и коли найдем, то на куски порубим.
И тут он же сделал нечто совершенно неожиданное — бурно разрыдался, бросился на тело своего павшего товарища и издал такой горестный вой, какого здесь не слышали ни до, ни после того, хоть то и было маленькое пристанище горя.
— Ты полегче бы, Джон, — сказал кто-то из парней. — Хоть тут на кладбище темно и тихо, а мы все-таки в городе.
Но первый парень все лежал на груди мертвеца и ревел, я хотела сказать, как девчонка, но нет, не так, совсем не так. Но я-то все равно, разумеется, была в ужасе аж по самый воротничок моей школьной блузки. Отец утратил спокойствие и быстро расхаживал туда-сюда между жаровней и стулом, на котором лежало несколько плоских старых подушечек, когда-то бывших красными.
— Мистер, мистер, — заговорил тут третий, худой высокий парень, которого я и не видела раньше, штаны едва доходили ему до лодыжек, и казалось, будто он только что спустился с гор. — Его бы похоронить надо прямо сейчас.
— Я не могу никого хоронить без священника, не говоря уже о том, что и места на кладбище у вас, наверное, нет.
— И когда это нам покупать тут места, если мы сражаемся за Ирландскую Республику? — спросил первый, с трудом унимая слезы. — Да вся Ирландия — место на кладбище. Нас зарыть везде можно. Потому что мы — ирландцы. Или ты не знаешь, что это такое?
— Уж надеюсь, что и я тоже ирландец, — сказал отец, и я поняла, что слова парня его задели.
И верно, пресвитериан не слишком жаловали в Слайго, хотя и не знаю даже почему. Разве что еще со стародавних времен, когда прозелиты, хоть и без особого успеха, продвигали пресвитерианскую доктрину на западе, и кое-какие католики, будучи в страшной нужде и голоде, перешли в эту веру, тем самым породив к пресвитерианам еще больше страха и недоверия.
— Его надо похоронить, — сказал третий. — Это ведь младший братишка Джона там, на столе.
— Это твой брат? — спросил отец.
Внезапно парень затих — совершенно.
— Брат, — ответил он.
— Печально, — сказал отец. — Печально.
— И рядом с ним не было священника, чтобы отпустить ему грехи. Можно ли позвать к нему священника?
— Священник тут отец Гонт, — ответил отец. — Он человек хороший, если хотите, я могу послать за ним Розанну.
— Но пусть она ему ничего не говорит, пусть просто попросит прийти сюда и пусть ни с кем не разговаривает по дороге — уж тем более ни с какими фристейтерами, потому что, стоит ей слово сказать, и нас тут всех поубивают. Я мог бы сказать, что мы вас убьем, если она проболтается, но это уж мы вряд ли.
Отец с удивлением взглянул на него. Я подумала, что парень высказался честно и вежливо, и потому решила сделать, как он просит, и ни с кем не разговаривать по пути.
— Да и все равно, пуль у нас нет, потому-то мы и сидели в этих зарослях вереска, как трусливые зайцы, и не шевелились. Уж надо было бы нам пошевелиться, парни, — сказал брат убитого, — и вскочить, и наброситься на них, потому что никак нам нельзя быть в этом мире, если Вилли мертвый, а мы живые.
И тут парнишка снова не выдержал и горько разрыдался.
— Слушай, ты уж не убивайся так, — сказал отец. — Я пошлю Розанну за отцом Гонтом. Давай-ка, Розанна, беги в дом священника да приведи отца Гонта, будь умницей.
И я выскочила на зимнее кладбище, где свистел ветер, и помчалась по улицам мертвых к дороге, которая начиналась на вершине холма и спускалась в Слайго, побежала по ней и вскоре добежала до дома священника: маленькая кованая калитка, посыпанная гравием дорожка, и вот я уже колочу в его крепкую дверь, выкрашенную в зеленый, как листья герани, цвет. Теперь, когда меня оторвали от отца, я уже не думала об утюжках для завивки и волосах, я думала только о его жизни, потому что знала: эти трое перевидали много ужасов, а те, кто видел ужасы, и сами могут их творить, потому что таковы законы жизни и войны.
Слава Господу, вскоре наружу высунулось маленькое личико отца Гонта, и я, захлебываясь, стала просить его прийти к моему отцу: он там очень нужен, пожалуйста, пожалуйста.
— Иду, — сказал отец Гонт, потому что был не из тех, кто отсиживается дома, когда в них есть нужда, не то что многие из его братии, которые уж слишком гордые, чтоб дождя нахлебаться. И впрямь, когда мы взбирались обратно на холм, дождь бил нам прямо в лица, и вскоре его длинный черный плащ спереди весь блестел от влаги, да и я блестела тоже, только на мне не было никакого плаща, и подставляла миру одни мокрые ноги.
— Кому же я там понадобился? — скептически спросил меня священник, когда мы вошли в ворота кладбища.
— Тот, кому вы понадобились, умер, — ответила я.
— А разве тогда надо так торопиться, Розанна?
— Вы еще нужны и живому, отец. Его брату.
— Ясно.
На кладбище все надгробия тоже блестели от воды, и ветер танцевал между рядами могил, так что нельзя было угадать, где именно тебя окатит дождем.
Когда мы вошли в часовенку, там мало что переменилось — будто бы четверо живых (и уж мертвый-то точно), стоило мне выйти, застыли на своих местах да так с них и не сдвинулись. Ополченцы разом повернули свои юные лица к отцу Гонту, едва он вошел.
— Отец Гонт, — сказал отец, — простите, что пришлось вас позвать. Эти ребята просили вас привести.
— Они держат вас в заложниках? — спросил священник, явно возмущенный видом оружия.
— Нет.
— Меня вы, надеюсь, не пристрелите? — спросил отец Гонт.
— В этой войне еще ни одного священника не убили, — сказал тот, кого я называла третьим. — Хоть все и очень плохо. Тут пристрелили только одного беднягу, Вилли, брата Джона. Вот он совсем помер.
— Давно ли он умер? — спросил отец Гонт. — Принял ли кто-то его последний вздох?
— Я, — ответил брат.
— Так верни ему его вздох, — сказал отец Гонт, — и я благословлю его. И да попадет его несчастная душа в рай.
И тогда брат поцеловал рот своего умершего брата, возвращая последний вздох, испущенный им в момент смерти. Отец Гонт благословил покойника, склонился над ним и осенил его крестом.
— Можете ли вы, отец, отпустить ему его грехи, чтобы он отправился на небеса безгрешным?
— Не повинен ли он в убийстве, не убил ли кого на войне?
— Убить человека на войне — это не убийство. Это просто война.
— Друг мой, ты прекрасно знаешь, что наши епископы запретили нам отпускать ваши грехи, потому что решили, что ваша война неправедная. Но я отпущу ему его грехи, если вы знаете, что он не убивал. Отпущу.
Трое парней переглянулись. На их лицах отразился тайный темный страх. Это были молодые мальчишки-католики, и они боялись соврать в таком деле, боялись, что не смогут помочь товарищу попасть на небо, и я уверена, каждый из них изо всех сил старался подыскать такой ответ, который окажется правдивым, потому что только правда выведет мертвеца в рай.
— Только правда ему поможет, — сказал священник, и я аж подпрыгнула, услышав эхо собственных мыслей. То были простые мысли простой девчонки, но может быть, эта католическая вера всегда довольно проста в своих устремлениях.
— Никто из нас никогда не видел, чтоб он кого-то убил, — наконец ответил брат. — Если б видели, мы бы сказали.
— Что ж, хорошо, — сказал священник. — Я очень сочувствую вашей беде. Жаль, что пришлось вас об этом спрашивать. Очень жаль.
Он подошел поближе к покойнику и коснулся его с невероятной нежностью.
— Я отпускаю тебе грехи во имя Отца и Сына и Святого Духа.
И все присутствовавшие, в том числе и мы с отцом, отозвались:
— Аминь.
Глава пятая
Было бы неплохо, если б иногда я думал: «Я знаю, что я делаю».
Я как-то совершенно недооценил наше министерство здравоохранения, хотя, честно говоря, не думал, что когда-нибудь это скажу. Мне сообщили, что строительство нового здания вот-вот начнется — место под него выбрали на другом конце Роскоммона, и, как меня заверили, место это прекрасное. Чтобы не допустить переизбытка хороших новостей, мне сообщили также, что кроватей там будет значительно меньше, а у нас их ведь так много.
Действительно у нас тут есть палаты, где стоят одни кровати, не потому, что мы не можем их заполнить, а потому, что сами комнаты разрушены так, что разрушаться уже нечему — потолки вот-вот рухнут, стены раздуты от плесени. Всякое железо — каркасы кроватей, например — проржавело до основания. Новые кровати в новом здании будут произведениями искусства — никакой ржавчины, новые и красивые, но их будет меньше, гораздо меньше. Нам предстоит безумное, безумное отсеивание.
Я так и не сумел справиться с чувством, что будто бы отрекаюсь от тех пациентов, которым не хватит кроватей. Наверное, это чувство вполне объяснимо, но в то же время я виню во всем себя. Есть у меня эта поистине дурацкая привычка — питать к пациентам отцовские или, скорее, даже материнские чувства. После стольких лет, проведенных здесь, которые, как я знаю, обычно лишь притупляют любые чувства и инстинкты у всех, кто работает в этой области, я, напротив, ревностно жажду благополучия и счастья для всех моих пациентов, пусть даже и отчаиваясь из-за отсутствия прогресса. Но здесь меня начинают терзать подозрения. Может ли быть так, что, потерпев неудачу в отношениях с собственной женой, я начал воспринимать это место как своего рода брачную площадку, где я могу быть чистым и невинным и где мне (о, какая жалкая нужда) ежедневно отпускают все мои грехи.
Про старую и поношенную одежду обычно говорили: «еще можно спасти» или «уже не спасешь». В прошлом все мужские костюмы и женские робы в таких местах перешивались из бывшей в употреблении одежды, пожертвованной для больницы. Для мужчин шили портные, для женщин — портнихи. И тогда, я уверен, даже ткань, которую «уже не спасешь», считалась вполне годной для местных бедняг. Но с течением времени, по мере того как я вместе со всеми постепенно изнашиваюсь, нахожу в собственной ткани дыру за дырой, растет и моя потребность в этом месте. Доверие тех, кто находится в темной бездне, действует как искупление. Быть может, мне следовало более огорчаться из-за безысходности психиатрии как науки, ужасающего угасания тех, кто застрял здесь, общей невозможности всего происходящего. Но, да простит меня Господь, это не так. Через пару лет можно будет выходить на пенсию, и что тогда? Буду как воробей без сада.
Конечно, я понимаю, что все эти мысли породила нынешняя ситуация. Я впервые осознал все бесстыдство — да, это именно то слово, — все бесстыдство моей профессии. Все ее попытки вечно пролезть с черного хода, всю ее околичность. А теперь еще я, в затянувшемся приступе глупости, сам решил не ходить вокруг да около. Всю неделю я общался с разными пациентами, некоторые из них — личности совершенно удивительные. У меня такое чувство, будто бы я их для чего-то собеседую — для чего-то, что приведет к изгнанию, гибели. И если они проявят себя здоровыми людьми, то их придется сослать в благословенное «общество». Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что так думать в корне неверно, поэтому-то пытаюсь тут выпускать пар. Напротив, мне надлежит быть беспристрастным, как говаривали раньше — отстраненным, и всячески подавлять в себе сострадание, потому что сострадание — это моя слабость. Взять хотя бы вчерашнего пациента — фермер из Лейтрима, когда-то у него было четыреста акров земли. Он безумен идеально, совершенно. Рассказывал, будто его род такой древний, что его предков можно проследить на две тысячи лет назад.
Рассказал также, что он последний в своем роду. Детей у него нет — сыновей уж точно, — и его имя умрет вместе с ним. Зовут его Мил[9] — имя и впрямь достаточно странное, возможно, оно происходит от ирландского слова «мед», по крайней мере он так утверждает. Ему около семидесяти, он величавый, больной, сумасшедший. Да, сумасшедший. Точнее, у него психоз — к несчастью, в его деле записано, что много лет назад его нашли в школьном дворе: он прятался под скамьей, а к ноге у него были привязаны три мертвых собаки, которых он повсюду за собой таскал. Но когда я говорил с ним, то ощущал одну лишь любовь. Как нелепо. И очень, очень подозрительно.
Как же часто мои пациенты представляются мне овечками, которые несутся с холма прямо к краю обрыва. А мне нужно быть тем пастухом, что умеет насвистеть любую команду. Но я не знаю ни одной. Впрочем, поживем — увидим.
«Поживем — увидим, — сказала крыса, заслышав стук деревянной ноги».[10]
Бет так всегда говорит. Что это значит? Не знаю. Быть может, это строчка из какой-нибудь очень известной детской сказки, из еще чего-нибудь известного детского и ирландского, о чем я и понятия не имею, потому что все детство провел в Англии. Совершенно невозможно быть ирландцем и не иметь при этом ни крохи детских воспоминаний, ни даже капли чертова акцента. Никто и никогда не принимал меня за ирландца, а я, насколько мне известно, ирландец.
В спальне Бет, которая находится прямо над моей, всю неделю было тихо, она даже не включала Би-би-си, хотя обычно всегда слушала новости. Бет. Моя жена. Напугала меня до чертиков.
Вчера вечером я предпринял попытку rapprochement[11] — если это так пишется. Я люблю ее, тут у меня нет никаких сомнений. Так отчего же эта моя так называемая любовь нехороша для нее, отчего же она, напротив, вредит ей? Ох, я тут перечитал свою предыдущую запись, ту, где я так тонко или, может, не очень уж тонко льстил себе насчет любви и сострадания — аж живот свело, когда прочел, — и так на себя разозлился, что пошел на кухню и услышал, как она готовит эту ужасную бурду, которую пьет на ночь. «Комплан».[12] Если и есть на свете кошмарный напиток, так это он, напиток со вкусом смерти. В смысле, Жизнь-и-в-Смерти и Смерть-и-в-Жизни, это Кольридж, кажется. «Сказание о старом мореходе». В чей же рукав мне вцепиться, чтобы поведать мою историю? Раньше я цеплялся за Бет. Теперь остался без рукавов. А я ведь знаю, что цеплялся за ее рукав слишком часто, чересчур часто. Как я выражаюсь, «питался» ее энергией, не отдавая ничего взамен. Быть может. Нам было хорошо вдвоем. Мы с ней были королем и королевой утреннего кофе — во тьме зимнего рассвета и в лучах раннего летнего солнца, которое входило к нам прямо через окно, прямо в наше окно, и будило нас. Да-да, маленькие житейские мелочи. Мелочи, которые мы зовем душевным здоровьем или даже полотном, из которого оно соткано. В те времена, когда мы с ней разговаривали — нет-нет, Господи, упаси меня от сентиментальности. Нет больше тех дней. Теперь мы с ней — два разных государства, просто посольства наши находятся в одном доме. Мы находимся в дружественных отношениях, но они строго ограничены рамками дипломатического протокола. Нас связывает подспудное чувство осуждения, перешептываний за спиной, словно бы каждый из нас виновен в тяжком преступлении против другого, которое, однако, свершилось в другом поколении. Мы с ней — одна из стран Балтики. Только она, черт побери, ничего мне не сделала. Преступление было односторонним.
Я совсем не собирался тут все это писать. Предполагалось, что тут будет профессиональный — или хотя бы полупрофессиональный — отчет о состоянии дел, о последних днях этого незначительного, забытого, важного места. Места, где я провел всю свою врачебную жизнь. Лжехрам моих устремлений. Знаю, меня пугает то, что я ничего не сделал для местных заключенных, что я идеализировал их и тем самым подвел их, как пугает меня и уверенность в том, что я сломал жизнь Бет. Жизнь, ту самую «жизнь», ее неписаную повесть о самой себе, ее… даже не знаю. Я вовсе не собирался делать этого. Я гордился тем, что честно верен ей, что ценю ее, что практически поклоняюсь ей. Возможно, ее я тоже идеализировал. Пагубный хронический идеализм. Черт, когда я гордился ей, на самом деле я гордился собой, и это было замечательно. Пока она была хорошего мнения обо мне, и я о себе был самого высокого мнения. Я жил этим, проживал на этом топливе каждый божий день. Так чудесно, так ярко, так нелепо. Но я бы весь мир отдал, чтобы вновь вернуться в то состояние. Знаю, это невозможно. И все же. Когда снесут этот мир, вместе с ним погибнет огромное множество крохотных историй. И на самом деле, это очень страшно — даже ужасно.
Итак, я зашел на кухню. Уж не знаю, было ли ей приятно меня видеть. Наверное, не очень, и она просто терпеливо сносила мое присутствие. «Комплан» она, кстати, не делала, растворяла в воде какие-то таблетки, дисприн или что-то вроде.
— Что случилось? — спросил я. — Голова болит?
— Ничего, все нормально, — ответила она.
Год назад, в январе, ей пришлось поволноваться, когда она пошла за покупками, упала на улице в обморок и ее отвезли в местную больницу. Целый день ей делали всякие анализы, а вечером кто-то из докторов безо всякой задней мысли позвонил мне с просьбой забрать ее. Он, наверное, думал, что мне уже обо всем сообщили. Как же я перепугался! Выезжая со двора, я чуть было не разбил машину, чуть было не повис на столбе, гнал так, как гонит мужчина, который ночью везет в роддом беременную жену, у которой уже начались те самые пресловутые схватки, хотя Бет так и не довелось их испытать, и в этом-то, наверное, все и дело.
Она уставилась в стакан.
— Как ноги? — спросил я.
— Опухли, — ответила она. — Там одна вода. То есть мне так сказали. Скорее бы отпустило.
— Да, скорее бы, — сказал я, вдруг набравшись смелости, услышав это «отпустило» — как «отпуск». — Слушай, я тут подумал, а что если, когда я разберусь со всеми делами на работе, нам с тобой куда-нибудь съездить на пару дней. Устроим себе отпуск.
Она взглянула на меня, встряхивая шипящие таблетки в стакане, готовясь ощутить их горечь во рту. Вынужден сообщить, что она рассмеялась — так, короткий смешок, который, как мне кажется, она вовсе не хотела себе позволять, но вот мы оба его слышали.
— Думаю, не получится, — сказала она.
— Почему? — спросил я. — Давай, как в старые времена. Нам обоим это пойдет на пользу.
— Советуете, доктор?
— Да-да, пойдет на пользу. Определенно.
Внезапно говорить стало очень трудно, будто бы каждое слово застревало во рту комком грязи.
— Прости, Уильям, — она назвала меня полным именем, дурной знак — больше я не Уилл, теперь я Уильям, теперь я отдельно. — Мне совсем не хочется ехать. Не могу видеть всех этих детей.
— Кого?
— Всех, кто приезжает с детьми.
— Почему?
Глупый, бездонный вопрос. Дети. То, чего у нас нет. И наши бесконечные усилия. Бесконечные. И бесплодные.
— Ты ведь неглупый человек, Уильям.
— Ну, поедем куда-нибудь, где нет детей.
— Куда? — спросила она. — На Марс?
— Куда-нибудь, где их нет, — сказал я, подняв взгляд к потолку, будто бы его и имел в виду. — Не знаю куда.
Тогда-то и случилось самое-самое страшное. И по сей день, Богом клянусь, я не знаю, как же это произошло. Уж кто-нибудь другой знает точно или знал, пока был жив. Быть может, не так уж и важно, как именно все произошло, да и не было никогда важно, а важно только то, что некоторые люди обо всем этом думали.
Теперь-то это уже не имеет никакого значения, потому что время унесло всех этих людей. Но вдруг есть какое-то другое место, где все бесконечно важно, — высший суд, например. Такой суд бы и живым пригодился, да вот только живым туда не попасть.
Вдруг какие-то чужаки принялись ломиться в дверь, выкрикивая что-то грубыми солдатскими голосами. Мы все прыснули в разные стороны, будто стайка мокриц: я стала пятиться назад, будто трагический персонаж из пьесы передвижного театра — такие у нас иногда играли в насквозь отсыревшем концертном зале, — трое ополченцев полезли под стол, а отец подтолкнул ко мне отца Гонта, будто бы пытаясь укрыть меня между священником и своей любовью.
Ведь каждый понимал: сейчас начнут стрелять, и стоило мне это подумать, как дверь слетела со своих огромных петель.
Да, это были парни из новой армии, в своей нелепой форме. При взгляде на них можно было подумать, что пуль у них предостаточно, ведь они целились в нас с такой яростной сосредоточенностью, но я, выглядывая у отца между ног, своим молодым взглядом увидела при свете жаровни лишь шесть или семь насмерть перепуганных юных лиц.
Долговязый горец, тот, у которого штаны не доходили до щиколоток, вдруг выскочил из-под стола и, повинуясь своим безумным соображениям, набросился на вошедших, будто мы были на самом настоящем поле боя. Брат покойного кинулся вслед за ним, как, быть может, того требовало его горе. Трудно описать, как грохочут пули в маленьком помещении, но от этого звука вся плоть на костях съеживалась. Мы все — я, отец и священник — вжались в стену, и пули, которые попали в обоих парней, должно быть, прочертили в них странные дорожки, потому что внезапно я увидела, как забугрилась старая побелка на стене позади меня. Сначала это были пули, а затем — тонкие всполохи крови на моем форменном платье, на моих руках, на моем отце, на моей жизни.
Оба ополченца — еще живые — извивались на полу, переплетясь телами.
— Во имя всего святого! — вскричал отец Гонт. — Прекратите! Здесь же молоденькая девочка и обычные люди! (Уж не знаю, кого он так назвал.)
— Опустить ружья, опустить ружья! — крикнул один из пришедших солдат, крик — почти вопль.
И сразу же последний из тех троих бросил на пол свое ружье, отстегнул пистолет от пояса, встал и поднял руки. На мгновение он обернулся и глянул на меня, мне показалось, что у него из глаз текут слезы, что-то и впрямь творилось такое в его глазах, он будто бы вонзался в меня взглядом, яростно, так яростно, будто бы мог убить им вместо тех пуль, которых у него не было.
— Послушайте, — сказал отец Гонт, — я думаю, у этих людей нет патронов. Остановитесь! Хотя бы на минуту! Пожалуйста!
— Патронов нет? — спросил командир фристейтеров. — Конечно, нет, потому что они их все извели на наших ребят в горах. Это ведь вы в горах были, ублюдки?
Боже мой, боже, мы знали, что это были именно они, но почему-то никто из нас и слова не проронил.
— Вы убили моего брата! — отозвался с пола тот, которого звали Джоном.
Он держался за бедро, и под ним расплывалась огромная непонятная темная лужа крови, черной, как оперение дрозда.
— Вы хладнокровно убили его! Взяли его в плен, безоружного, и выстрелили ему в живот, выстрелили три раза, вы, суки!
— Чтобы он не прятался там по кустам и не стрелял по нам, — ответил командир. — Ну-ка, хватайте этих, а ты, — повернулся он к тому парню, который сдался, — под арестом. Тащите их в грузовик, парни, будем с ними разбираться. Мы поймали вас ночью, как крыс, в какой-то грязной дыре. Ты, тебя как зовут?
— Джо Клир, — ответил мой отец. — Я тут смотрителем. А это отец Гонт, один из местных викариев. Я его позвал к телу мальчика.
— Так, значит, вы в Слайго этот сброд хороните? — спросил командир с необычайной яростью.
Он кинулся к столу и приставил пистолет к голове отца Гонта.
— И какой же ты священник, если не слушаешь своих же епископов? Что, тоже заодно с этими вонючими предателями?
— Неужели вы застрелите священника? — ошеломленно спросил мой отец.
Отец Гонт закрыл глаза, он стоял на коленях так, будто в церкви перед алтарем. Он стоял на коленях, и не знаю, молился ли он про себя, но вслух он не произнес ни слова.
— Джем, — позвал командира один из фристейтеров, — наши ребята не пристрелили еще ни одного священника в Ирландии. Не стреляй.
Командир отступил назад и опустил пистолет.
— Ладно, парни, хватайте их и валим отсюда.
Солдаты довольно мягко подняли с пола обоих раненых и вывели их за дверь. Пока третьего уводили, он в упор смотрел на меня.
— Господь да простит тебя за то, что ты сделала, а я — так никогда не прощу.
— Но я ничего не сделала! — сказала я.
— Ты им про нас рассказала.
— Не рассказывала, Богом клянусь!
— Бога здесь нет, — ответил он. — А по тебе видно, что донесла.
— Нет! — крикнула я.
Парень рассмеялся — ужасный смех, будто дождем в лицо хлестнуло, — и солдаты увели его. Было слышно, как они подгоняют арестованных, ведя их по кладбищенским дорожкам.
Меня всю трясло. Когда все вышли, командир протянул отцу Гонту огромную руку и помог ему подняться.
— Простите меня, отец, — сказал он. — Ночка выдалась ужасная. Одни смерти да погромы. Простите.