Скрижали судьбы Барри Себастьян
И тут у меня внезапно отняли все счастье, вытащили из кармана, выхватили чьи-то руки, опытные руки, руки с хитрецой — я это даже чувствовала. И этот человек, скользкий, круглый, сильный, потянул меня вверх, через безумное сверкание, мы вынырнули на поверхность, и снова вокруг нас грохотал мир, вздымались волны, и над нами снова было небо, или под нами, я уже не понимала. Пловец потащил меня к берегу, туда, к мальчишкам и девчонкам, ведеркам, старой пушке, нацеленной в море, домам, «Плазе», осоловевшим осликам, паре-другой автомобилей, Слайго, Страндхиллу и моей судьбе, судьбе столь же горестной, как судьба отца, к моей нелепой, дурацкой, жестокой участи.
Никто, кроме Тома Макналти, и не мог тогда выудить меня из моря. Никто другой. К тому же он был известный пловец, у него и медаль уже имелась за спасение утопающего, которой его наградил сам мэр Слайго, и как говорил Том, она-то и протащила его в политики. В тот раз он спас старика, которого смыло волной с самого берега, такая уж у моря манера шутить, — тогда он спас старика, но он был не таким старым, как я сейчас. Нет-нет.
— Я тебя знаю, — сказал он, все его тело лоснилось на фоне песка, а на приятном, широком и круглом лице расплывалась улыбка. Вокруг нас уже собралась целая толпа, и его брат Джек тоже был там — на нем были неброские черные шорты, а тело у него, казалось, будто и не плоть вовсе, а камень какой, мышцы и жилы путешественника. — Ты девчонка из кафе «Каир».
А я рассмеялась — попыталась рассмеяться, в горле у меня булькала соленая вода.
— Ох, черт, — сказал он, — да ты глотнула океану. Наглоталась, ага. Господи, и где же твое полотенце? Полотенце у тебя есть? Есть? А одежда где? Ага, ну идем тогда. Идем со мной.
И вот мне на плечи накинули полотенце, а Джек аккуратно собрал всю мою одежду, и меня повели по раскаленной дороге к «Плазе» — там, где было можно, мы старались идти по траве у обочины, и, миновав пустыню автопарка, мы оказались в билетной будке, и Том все смеялся, уж, наверное, ему было легко и весело от того, что он меня спас. Не помню, получил ли он за меня еще одну медаль, но надеюсь, что получил, потому что, если хорошенько подумать, ее он точно заслужил.
Господи, как же трудно вспоминать радость тех дней, но, с другой стороны, мне ведь выпала редкая удача — пережить такую радость, такое счастье.
Я понимала, как мне повезло, как понимает это воробей, которому вдруг в одиночку достается целая крошка хлеба.
Да еще и гордость, ведь я так гордилась им, гордилась его известностью, его уверенностью в себе. Вот мы с ним идем между живых изгородей, поднимаемся по ступенькам в кинотеатр. Мы были будто голливудская парочка: я, наверное, Мэри Пикфорд, хотя, честно говоря, Том ростом не вышел для Дугласа Фэрбенкса.
Одно только было плохо — в Слайго все ужасно пили. Мужчины, вроде Тома и его брата, к ночи уже так надирались, что потом уж ровным счетом ничего не помнили, да и вряд ли хотели бы вспоминать, так что им это было только на руку.
И вот я, бывало, стою в зале, и так хорошо мне одной — я гляжу на сцену, где выстроился оркестр Тома, а там его щеголеватый папаша знай наяривает на кларнете, да хоть на каком угодно инструменте. Ближе к ночи Том обязательно играл «Замечательную девчонку»[32] и так и косился на меня, будто коршун. Как-то раз мы с ним гуляли по пляжу в Россес, и он дразнил меня, напевая «Когда гаснут в Каире огни», потому что я была девчонкой из кафе «Каир».
Был такой певец — Кеван О’Коннор, которому он вечно подражал, потому что считал его величайшим певцом на свете. Но потом Том увлекался и Джелли Ролл Мортоном,[33] и, как и все трубачи, сходил с ума по Бабберу Майли,[34] даже сильнее, чем по самому Луи Армстронгу. Том говорил, что Баббер встряхнул Дюка Эллингтона, тут и сомневаться нечего. Для Тома это все было так же важно, как и политика. Но едва он заводил про политику, как я тотчас же переставала его понимать. Все это было совсем неинтересно, не то что музыка. Вскоре я уже подменяла их пианиста, когда тот заболевал. У этого огромного парня, родом откуда-то с самых окраин Нокнари, была чахотка. Black Bottom Stomp — можно сказать, это был его коронный номер. Джек со сцены никогда не выступал, но любил спеть что-нибудь, когда только-только начинал набираться и становился такой веселый-развеселый. Тогда он заводил «Розы Пикардии» и «Путь далек до Типперери», потому что еще совсем мальчишкой он попал в Британский торговый флот, но об этом я, кажется, уже писала. Побывал во всех портах, от Коба[35] до Каира, но и про это я, по-моему, писала тоже. Быть может, оно стоит того, чтобы написать об этом дважды.
Джек то и дело ненадолго куда-нибудь уезжал. Одно время получал подряды на работу в Африке. Том страшно гордился Джеком, Джек ведь в Голвее получил сразу два диплома: по геологии и инженерному делу. Умнейший был человек. Должна признаться, что выглядел он раза в три лучше своего брата, да только это не имело никакого значения. Но он был хорош собою, похож на какую-нибудь кинозвезду в роли провинциального паренька, и вот сидишь, значит, в кино, смотришь какую-нибудь «Бродвейскую мелодию» или еще что-нибудь такое, а потом зажигают свет, и все снова оказываются в проклятом Слайго — все, кроме Джека. Был в нем какой-то голливудский лоск.
Но Джек держался от меня на расстоянии, и уж сколько между нами было метров, я даже не знала. Дружелюбным его назвать было сложно — уж слишком он был ироничен, все шутил да подсмеивался, и иногда я замечала, что он на меня как-то не так смотрит. Нет-нет, не так, будто хотел за мной приударить, а как-то неодобрительно. Подолгу так смотрел, когда думал, что я его не вижу. Всю оценивал.
Еще у Джека был «форд», в пару к кожаному воротнику его пальто. И мы вечно куда-то ездили в этом авто, видели тысячи ирландских пейзажей через его переднее стекло, стряхнули с него миллионы тонн дождя этими маленькими дворниками: туда-сюда, туда-сюда, а уж сколько галлонов виски они там выпили, пока мы разъезжали всюду. Самым шиком считалось добраться по мелководью до пляжа на острове Кони, так, чтобы с воплями и весельем промчаться по этой лужице воды. С нами всегда была куча друзей: самые хорошенькие девчонки, которые увивались за парнями из бэнда, и модники из Слайго и Голвея. И самое забавное — у Джека ведь была подружка, на которой он прямо собирался жениться, Май ее звали, но мы ее и в глаза не видели, потому что она жила в Голвее с родителями, которые были людьми очень состоятельными. Отец у нее был страховой агент — Джека это очень впечатляло, и в Голвее у них был не просто дом, а Дом с Названием, что тоже не могло не впечатлить человека, отец которого обшивал сумасшедших в психиатрической лечебнице Слайго. Они познакомились в университете, где она была одной из первых девушек-студенток, да и вообще она много в чем была первой, потому и смотрела на меня сверху вниз. Хотя тут я несправедлива, наверное, я и видела ее всего-то раз в жизни.
Вообще-то дурную услугу я оказываю Тому, когда пишу тут все это. Ведь его кузен был владельцем «Слайго Чемпион», и еще он был депутатом в нижней палате парламента — самого первого настоящего парламента, как про него тогда говорили, парламента, который образовался после подписания Договора. А Джек всегда говорил — я вечно слышала, как он рассказывал это каждому новому знакомому, — что был кузеном того самого Эдварда Карсона, бессердечного Карсона, который молниеносно отрекся от фристейтеров, будто крыса, которая соскочила с тонущего корабля, которая надеялась, молилась, что он потонет. Том рассказывал, что его родня импортировала — или экспортировала? — масло в Слайго, и у них были торговые суда, прямо как у Джексонов и Поллексфенов. И что второе его имя было Оливер — Томас Оливер Макналти, — потому что во времена Кромвеля у них отняли все их земли, когда Оливер Макналти отказался переходить в протестантство. Говорил, а сам осторожно косился в мою сторону, я ведь сама протестантка. Но я, наверное, была не из тех протестантов. Джеку нравились протестанты-помещики,[36] потому что сам он себя причислял к католической аристократии. Он уж, наверное, не думал об ирландских пресвитерианах. Это же был рабочий класс. Фраза-страшилка.
— Из этого парня рабочий класс так и прет, — то и дело говаривал Джек. После Африки у него появилось еще несколько странных присказок, вроде «будь как белый человек». И еще «хамма-хамма». А из-за того, что ему довелось перевидать сотни пьяных пирушек, он еще любил говорить: «Выпил — убери за собой!» Человека, который, по его мнению, не заслуживал доверия, он называл «хитрожопым».
Волосы у него были рыжие — каштановые даже, он их зачесывал назад. Черты лица резкие, взгляд пронзительный. Да уж, вылитый Кларк Гейбл, или еще лучше — Гэри Купер. Красавец.
Я все ищу мать в этих своих воспоминаниях и не нахожу ее. Она просто исчезла.
Глава четырнадцатая
Сегодня утром по пути на работу я проехал мимо склона с ветряными генераторами, которых раньше не замечал. Быть может, я не замечал их потому, что их раньше там не было, но в таком случае я не заметил и того, как их там строили, а это, наверное, случилось не в один день. Вдруг, совершенно внезапно — и эти ветряки-мельницы. Бет говорила, что я вечно витаю в облаках. Как-то раз я пришел домой — на улице шел дождь, — сел на кушетку, а через пару минут, проведя рукой по волосам, спросил: «Отчего это у меня вся голова мокрая?» Бет обожала всем рассказывать эту историю, когда, конечно, еще было кому ее рассказывать.
И тут вдруг, из ниоткуда, взялись эти мельницы. На холме (хотя, наверное, это даже гора, если у нас в Ирландии и бывают горы), который называется Лабанакаллах, там еще лес начинается, Наджентов лес, и он растет аж до самой заснеженной макушки холма. Кто такой был этот Наджент, почему он посадил этот лес, уж никто не знает, разве что старожилы какие-нибудь. И вот я еду мимо него в своей «тойоте», на душе погано, в дурной моей голове все гудят упреки и обвинения, и тут вижу — мельницы вертятся серебристо, и сразу у меня сердце встрепенулось, будто перепелка вспорхнула из болота.
Встрепенулось. Такие красивые эти мельницы. Сразу вспомнились мельницы на картинах, и от одного только воспоминания такие странные чувства. Наверное, это все из-за Дон-Кихота. Всегда было грустно смотреть на разрушенные мельницы. Волшебные это постройки. Современные ветряки — это, конечно, не то же самое. И, конечно, против них все всегда протестуют. Но они красивые. Они вдохнули в меня оптимизм, чувство, будто бы я и впрямь могу чего-то достичь.
Ночью я проснулся от ужасающего чувства стыда и беспокойства. Если бы я только мог составить опись своих переживаний, сделать из своего горя статью в каком-нибудь журнале, то оказал бы миру большую услугу. Но горе, думается мне, запоминать очень трудно, и к тому же горе всегда невидимо. Но все равно, это вой души, и мне более никогда не стоит переоценивать то, как оно может разъедать и другие души. Поэтому я попробую запастись этим новым знанием, хотя бы в надежде на то, что, когда горе утихнет, я сумею сохранить для науки хотя бы его скелет.
Спасибо тебе, Господи, за эти мельницы.
Но да, я проснулся на рассвете. Думаю, опять из-за того таинственного стука — до сих пор не знаю, откуда он. Это Бет заклинает меня не забывать ее. Но этого ей бояться не стоит. Я перечитал свои записи о Розанне Клир, но отметил только глупости, которые написал про Саддама Хусейна. Хорошо, наверное, что я личность настолько незначительная, что все мои мысли, особенно самые постыдные и неуместные, никогда не станут публичными.
Когда умер Папа Иоанн, тоже были какие-то странные чувства. Меня глубоко тронула смерть человека, который помогал не только моим верующим пациентам, но еще и геям, и даже, боже мой, женщинам. При жизни его казалось, что жить так, как жил он, и есть вершина существования. Но в смерти своей он был великолепен, отважен. Как будто смерть еще больше приблизила его к людям, потому что смерть хватает все подряд, ничто человеческое ей не чуждо — она ненасытно берет все без разбору. Смерть, не тщеславься.[37] Пусть так, но смерть все же могущественна и ужасна. И Папа Иоанн победил ее.
Что-то слишком много я думаю о смерти. Но так уж звучит музыка нашего времени. Миновал миллениум — и наивные дурачки вроде меня решили было, что теперь-то нас ожидает мирное столетие. Но Клинтон с его сигарой был не в пример лучше Буша с его ружьем.
Чем больше я вчитываюсь в отчет отца Гонта, тем больше я ему верю. Это потому, что пишет он таким классическим стилем: таким оборотам и такому синтаксису его, верно, научили в Майнуте. Его письмо кажется мне латинизированным, что-то подобное я видел, когда продирался через Цицерона в корнуолльской школе. И его страстное желание поведать эту историю, обсессия даже, говоря языком психиатрии, так и проступает через весь текст.
Он изливает душу, будто бы кается в грехах на исповеди. В словах его, конечно, нет ничего святого. Но он не отступает. Он идет вперед. Он ничего не страшится. Он добросовестно отмечает каждую деталь.
Полицейским в Ирландии, как правило, старались давать посты подальше от родных мест, чтобы те, видимо, не имели возможности потрафить тем, кого знали с детства. Отец Розанны попал в число редких исключений из этого правила, он родился и вырос в Коллуни, это недалеко отсюда — уж точно недостаточно далеко от Слайго. А потому округу он знал, наверное, так, что это было опасно для его здоровья. Кто-то, быть может, воспринимал его присутствие в городе как личное оскорбление, в особенности после того, как туда подтянули дополнительные полицейские отряды, сформированные из офицеров — участников Первой мировой — и «черно-пегих», которые в основном воевали там же. Это было ответом на «беспорядки», которые, по большей части, заключались в том, что борцы за независимость устраивали засады и расстреливали солдат и полицейских — они называли их «войсками Короны».
Таким образом, ее отец мог прекрасно понимать, что именно творится в городе. Быть может, он мог даже собирать информацию так, как этого никогда бы не сумел сделать чужак. По вечерам завсегдатаи пабов могли гораздо охотнее делиться с ним новостями и слухами. Алкогольная закалка у ее отца, конечно, была впечатляющей, потому что он не хуже портового грузчика мог опрокинуть пятнадцать пинт портера за вечер и потом еще вырулить к дому. Его дочь Розанна, должно быть, всякий раз с тревогой поджидала звук его шагов с улицы, чтобы затем втащить его в дом.
Местом для игр Розанне служило кладбище, которое начиналось прямо за их домом. Там она знала каждую тропинку, каждый уголок, но больше всего любила руины старой часовни в самом его центре: играла в какие-нибудь классики в полуразрушенном портике. Отец Гонт пишет, что однажды вечером ей довелось увидеть странные похороны. Несколько мужчин принесли на кладбище гроб, без участия священника или какой-либо церемонии опустили его в разрытую могилу и тихонько закопали под покровом темноты — только мерцавшие огоньки сигарет да приглушенные голоса выдавали их присутствие. Розанна, как и положено послушной дочери, тотчас же побежала к отцу и все ему рассказала. Похоже, она решила, что то были кладбищенские воры, хотя гроб-то опустили в могилу, а не вытащили из нее, да и таких краж ни в Ирландии, ни где бы то ни было еще уже лет пятьдесят не случалось.
Не совсем ясно, откуда отцу Гонту стали известны все эти подробности, и действительно, я сейчас перечитываю все это и просто поражаюсь его всеведению, но, с другой стороны, в те времена к всеведению стремился каждый священник.
Но как бы то ни было, а на следующее утро отец Розанны в присутствии отца Гонта выкопал гроб обратно, но вместо тела там лежало оружие, которое во время войны за независимость было на вес золота и добывали его с превеликим трудом, зачастую, например, снимая с трупов убитых полицейских. И действительно, выкопанное оружие по большей части оказалось полицейским, плюс добыча с разных засад и облав. Отец Розанны, наверное, видел в этом напоминания об убитых товарищах.
Свежевырезанная надпись на надгробии сообщала о том, что под ним лежит некий Джозеф Брэди, но в городе не было покойников с таким именем.
Невероятно, но мужчины зарыли там не только оружие, но и отчеты с тайных собраний, куда каким-то уж совсем чудесно-идиотским образом затесались некоторые имена и адреса, в том числе и тех, кого давно разыскивали за убийство. Экая удача привалила полиции. Никто и опомниться не успел, как кое-кого из списков уже похватали, и один из них был убит «при попытке бегства», им оказался некий Вилли Лавелл, чей брат, согласно доброму священнику, в дальнейшем сыграл заметную роль в судьбе Розанны. По какой-то причине этот Вилли Лавелл был потом похоронен в той самой могиле, где так неудачно было припрятано оружие. Найденные оружие и документы, а также это убийство вызвали целую бурю среди подпольщиков, которые все это прятали.
За этим, несомненно, последовала целая волна распоряжений, в которых приказывалось мстить полицейским всеми возможными способами. Но это произошло не сразу, и семье Розанны пришлось довольно много времени прожить под гнетом этого ежедневного, ежеминутного страха. Уверен, они изо всех сил надеялись на то, что мятеж будет подавлен и в Ирландии вновь воцарится мир. Наверное, они и сами сказали бы, что на это остается только надеяться.
Я перебираю хрупкие страницы отчета, написанного отцом Гонтом, и снова спрашиваю себя, могу ли я его использовать. Могу ли я просить Розанну снова пережить все это? Необходимо все время помнить о том, что первоочередная задача для меня — понять не суть ее страданий, а их последствия, истинную причину, по которой ее поместили в клинику. А это возвращает меня к тому, с чего все и началось — к необходимости подтвердить или опровергнуть ее безумие, установить законность ее пребывания здесь и возможность или невозможность ее возвращения в общество. Думаю, смогу решить это без ее помощи или только с той помощью, которую она сама захочет мне оказать. Я должен вынести заключение на основании того, что я вижу, а не того, что мне рассказали, или того, что подсказывает интуиция.
Колокола в церкви Святого Фомы прозвонили восемь. Я опаздываю, как кролик из сказки Кэрролла.
Том перезнакомил меня с кучей людей, потому что человек он был общительный до невозможного, но матери он показал меня только через несколько лет после нашего знакомства. Про то, что мать у них есть, я, конечно, знала — братья, бывало, то и дело о ней заговаривали. Я даже вполне ее себе представляла: представляла ее маленькую фигурку, ее слабость к альбомам, куда она вклеивала все, что имело хоть какое-то отношение к сыновьям — дорожные билеты Джека, вырезки из «Чемпиона» с объявлениями о выступлениях Тома сначала на танцевальных вечерах в «Плазе», а затем с речами на самые разные темы по всему городу. У меня сложилось впечатление, что они с мужем частенько не ладили, что Старый Том, по ее мнению, слишком уж много времени тратил впустую. Но, быть может, она уж точно знала цену времени. И сама его никогда зря не расходовала. Я знала, что она пообещала отдать дочь в монахини, когда та была еще совсем маленькой, и девочку, Тизи, вместе с денежным взносом в свое время действительно отправили к «Сестрам милосердия». Был такой нищенствующий монашеский орден, жили они тогда в общине, которую называли «Назаретом». Такие общины у них были по всей Англии и даже в Америке. Не знаю, мечтала ли мать о духовной карьере для своих сыновей, но уж, наверное, думала, что, отдав в монастырь хотя бы дочь, свою бессмертную душу она всяко подстраховала.
И, конечно, был ведь еще один сын, Энус, но о нем всегда упоминали лишь вскользь, хотя пару-тройку раз он вроде бы пробирался из огромного мира домой, где, судя по всему, целый день спал, а на улицу выходил лишь с наступлением темноты. В те времена великих тайн то была совсем маленькая загадка, и я тогда, кажется, и вовсе о ней не думала.
— Отчего это твой брат Энус почти никогда не бывает дома? — спросила я Тома как-то раз.
— Да так, есть за ним один грешок, — вот и все, что поначалу отвечал мне Том.
Но как-то раз мы с ним в городе повстречали его соперника, из республиканцев, что вдруг быстро начали набирать популярность, и тот отпустил в адрес Тома какую-то непонятную шутку. Звали его Джозефом Хили, и негодяем он уж точно не был.
— Да это же Том, — сказал он, — брат полицая.
— Чего? — переспросил Том, и в голосе его не было слышно привычного веселья и добродушия.
— Ничего, ничего. У всех у нас есть свои скелеты в шкафу.
— Ты что же, Хили, хочешь к муниципальным выборам из этого что-то состряпать?
— Что? Нет, нет, — ответил Джозеф Хили, будто оправдываясь, потому что, хоть они и были противниками, Тома все любили, да и Хили, как я уже сказала, был человеком вполне достойным. — Я просто дразнил тебя, Том.
И они обменялись вполне сердечным рукопожатием. Но я-то видела, что настроение у Тома переменилось, и потом всю дорогу он был мрачен и молчалив. В стране шкафов, в каждом из которых после гражданской войны лежало по скелету, этого было никак не избежать. Но я понимала, что Тому это обидно, чуть ли не до слез. Ведь у Тома был план, намеченный путь, что для такого юноши, как он, было весьма похвально. Но вот без скелетов в шкафу он уж точно мог бы прекрасно обойтись. Мать его была того же мнения. Она обожала популярность Джека, она обожала популярность Тома, даже если Джек рядился в заношенные наряды старинных порядков, а Том примеривал на себя новомодные шляпы новой Ирландии. Все это я вызнала из их разговоров, и всякий раз, когда они заводили разговор о матери, я навостряла уши, будто шпион, который ходит по барам и слушает пьяную болтовню, потому что я как чувствовала — однажды мне пригодится каждая кроха такой информации, если я хочу пережить встречу с ней.
А если в этой игре и выпадала дурная карта, то это всегда была пустая, черная карта моей матери.
В те странные времена, когда уж если что-то неожиданное могло случиться, оно всегда и случалось, страну возглавил мистер де Валера.
— В нижней палате снова полно оружия, — угрюмо сказал Том.
— То есть как это, Том? — спросила я.
— Да им так страшно там находиться, что они на заседания приходят вооруженными.
Теперь Том говорил с вполне понятным отвращением, потому что именно этих людей его партия всеми силами старалась усмирить, бросить в тюрьму и, увы, казнить. И как же это так вышло, что те, кто выступал против Договора, те, кого парни вроде Тома хотели навеки вымарать из истории Ирландии, теперь управляли страной… Прямо почувствовать было можно, как жизнь в Слайго вдруг переменилась. На коне вдруг оказались парни вроде Джозефа Хили. С учетом всего происходившего, Тому это было страх как горько и обидно. Сама бы я была рада вообще ни о ком из них не думать, но Том умудрялся приплетать политику и к любовным разговорам.
Этот разговор у нас состоялся, когда мы с ним лежали на вершине огромной песчаной дюны, которая, собственно, и дала имя Страндхиллу. Для будущего Тома то было самым серьезным препятствием из всех возможных. Сам-то он к оружию не привык, так как в войну был еще совсем мальчишкой. Ну и, надо отдать ему должное, он сам считал, что теперь с помощью оружия ничего не решить. Ему казалось, что Север все-таки как-то можно объединить с Югом, но на каких-то совершенно безумных условиях, вроде того, что Карсон, например, станет, как он шутил, первым «королем Ирландии». Люди вроде Тома все еще носились с этими старыми идеями. Идеи у него в голове порхали туда-сюда, будто танцевали свинг под его музыку. Джозеф Хили охотно пристрелил бы Карсона, если б только это можно было провернуть без лишнего шума, а потом спокойно пойти бы домой, к семье.
Теперь во все эти дела были вовлечены целые семьи и даже дети, а не как раньше — одни молодые парни да кое-какие девчонки.
Но как бы то ни было, а вскоре он вновь принялся меня целовать — в тиши дюн, под возмущенные вопли чаек, которые одни только нас и видели, пока море уносило героические разглагольствования Тома на другой берег. Извечный страндхилльский ветер то и дело принимался ворошить прибрежные водоросли. Холодно было — ужас, но мы грелись поцелуями.
И всего-то пару недель спустя, на мосту подле отеля «Лебедь» меня останавливает — кто бы вы думали — изрядно потрепанный жизнью Джон Лавелл.
Он по-прежнему казался молодым, но какая-то тень будто уже легла на его лицо. Выглядел он так, будто тяжко ему пришлось в Америке или где уж он там был, и когда я глянула вниз, то увидела, что подошвы его ботинок протерты чуть ли не до дыр. Я представила, как он бродяжничает, прыгает с одного поезда на другой и шатается по миру без дела и цели. Хотя худое и посеревшее его лицо было по-прежнему привлекательным.
— Гляньте-ка, — сказал он. — Тебя и не узнать.
— Да и тебя, — ответила я.
Я была одна, но все равно держалась настороженно, потому что Слайго что твоя проклятая большая семья, все про всех всё знали, а если уж чего и не знали, то из кожи вон лезли, чтобы узнать. Думаю, Джон Лавелл заметил, как я осторожно посматриваю по сторонам.
— Что такое? — спросил он. — Говорить со мной не хочешь?
— Нет-нет, — сказала я. — Хочу. Ну и как поживаешь? Был, значит, в Америке?
— Была у меня такая мысль, — ответил он. — Но все не бывает вот так просто. Скажи Богу о своих планах…
— Ну да, верно, — сказала я.
— Зато в Ирландии я теперь свободный человек, — сказал он.
— Свободный?
— Ну, раз Дев[38] теперь у руля.
— А, точно. Ну, хорошо, значит.
— Уж получше, чем в сраной тюряге в Куррахе.
От ругательства я аж вздрогнула, но, думаю, у него было право так выражаться.
— Это там ты был?
— Там.
— Ну, давай, Джон. Как-нибудь еще увидимся.
— Я собираюсь домой, на острова, но да, ты меня уж точно еще увидишь, это верно. Я нашел себе работенку в муниципалитете.
— Так ты что, в выборах участвовал?
— Нет, нет, — ответил он. — Дорожные работы. Для муниципалитета. Копать буду, ну и все такое.
— Это хорошо. Это настоящая работа.
— Это работа. А работу сейчас найти трудно. Даже в Америке, говорят. Сама-то работаешь?
— В кафе «Каир», — ответила я. — Официанткой.
— Молодец. Вернусь в Слайго, загляну к тебе.
— Да-да, конечно, — ответила я и внезапно стушевалась, устыдившись сама не знаю чего.
Только что Джон Кейн принес мне супу.
— Эта чертова работа меня до смерти доведет, — говорит он. — Уж лучше кротов ловить в Коннахте.
И все это время кадык у него так и дергается.
— Но в Коннахте кроты не водятся, — говорю я.
— Да они по всей Ирландии не водятся. Вот и была бы чудная работка для старика, верно? Чертовы ступеньки!
И ушел.
Мать их жила в очень милом домике, но там повсюду стоял запах вареной баранины — и так меня трясло от страха, что на языке все вертелось: баранина, мол, из жертвенного барашка. Чувствовалось, что где-то в доме булькает в горшках капуста с огорода Старого Тома — цветная капуста, кочанная капуста — и баранина вместе с нею булькает, булькает, выплевывая свой отчетливый, влажный, пресноватый запах в коридор. Такое у меня было впечатление. К этому дому я приближалась всего два раза в жизни, и оба раза чуть не умерла на пороге. Тогда мне от одного запаха мяса становилось тошно. Но запах вареного мяса был хуже всего. С чего бы, сама не знаю, потому что моя мать обожала всякое мясо, даже ливер и требуху, от вида которой и хирурга бы замутило. Баранье сердце было для нее превосходным ужином.
Том привел меня в парадную гостиную. Я чувствовала себя там домашней скотиной, я чувствовала то же самое, что когда-то, наверное, чувствовали корова, теленок и свинья, когда их заводили в дом на ночь. Было время, когда в Ирландии люди и скот спали все вместе, в одном доме. Потому-то во многих деревенских домах на кухне пол по-прежнему покатый, чтобы очаг, альков с кроватью или лестница наверх, в спальню, оставались на возвышении и дерьмо и помет туда не затекали. Хлев для людей получался. Но я чувствовала себя скотиной и то и дело неуклюже натыкалась на мебель, хотя обычно за мной такого не водилось. А все потому, что мне там быть не следовало. Никак не суждено мне было там оказаться. Думаю, сам Боженька обомлел, увидев меня там.
В ее гостиной стояли несколько кресел и диван, обитые темно-темно-красным плюшем, и такие они были старые и бугристые, что казалось, будто там, под плюшем, что-то давным-давно умерло и застыло навеки вот такими подушечками. И отовсюду несло бараниной. Ох, не хотела я писать это «несло», не хотела я писать про все это так плохо. Господи, прости.
Она поглядела на меня очень ласково. Меня это очень удивило. Но говорила она не так мило, как глядела. Теперь я думаю, что она тогда, наверное, пыталась быть любезной, пыталась произвести хорошее впечатление. Женщина она была миниатюрная, а волосы у нее ото лба росли, как тогда говорили, вдовьим мыском.[39] Одета она была во все черное, в платьице из какого-то черного материала, который подозрительно лоснился, будто ткань на локтях священнической сутаны. И как раз на шее у нее висел очень красивый золотой крест. Я знала, что она работает швеей в местном сумасшедшем доме, там же, где ее муж, Старый Том, был портным. Да, да, познакомились они за раскройным столом.
— На нее свет падал из окна, и она была прямо ангел, — однажды сказал мне Старый Том.
Уж не помню, к чему он мне говорил и когда это было. Наверное, еще в самом начале, когда все было куда лучше. Помню, что мысли у него вечно разбредались в разные стороны. Он был невероятно доволен собой и, думаю, имел на то полное право. Но она теперь отнюдь не казалась мне ангелом.
— Коленки-то совсем острые, — сказала она, строго оглядывая мои ноги.
— Какие? — переспросила я.
— Острые, острые.
— Ну, знаешь, а то детям будет неудобно сидеть, — пришел Том мне на помощь, но что-то мне это никак не помогло.
— А-а, — сказала я.
На лице у нее были прочерчены странные белесые дорожки, будто легкая сыпь первого снега у обочины. Наверное, она напудрила лицо. А солнечный свет, который день за окном буквально втолкнул в комнату, ее выдал.
Нужно мне постараться писать о ней справедливо.
Тут Старый Том усадил меня в одно из бугристых кресел. На каждый подлокотник было нашито по салфеточке, на которой простой гладью были вышиты цветы. Скромная, опрятная работа. Сама миссис Макналти уселась на кушетку, где лежала небольшая стопка книг — то были ее альбомы. Ради такого случая она даже отложила их, как любитель сладкого, страшно терзаясь, откладывает подальше плитку шоколада. Старый Том подтянул деревянный стул поближе ко мне. Уж он-то держался весело. В руках у него была маленькая флейта пикколо, и он без лишних разговоров начал мастерски наигрывать на ней какой-то ирландский мотивчик. Потом остановился, рассмеялся и сыграл еще один.
— На виолончели умеешь? — спросил он. — Нравится, как она звучит?
Конечно, в бэнде он никогда не играл ни на флейте, ни на виолончели, и теперь казалось, что он вместо слов говорит со мной при помощи этих, куда более редких инструментов. Но я никак не могла уловить, что же именно он пытался сказать. В «Плазе» мы с ним часто болтали, но тут казалось, что этих разговоров и вовсе не было. Как будто бы я вообще не встречала его раньше. Все это было очень странно.
Миссис Макналти фыркнула, встала с кушетки и выплыла из комнаты. Это ее фырканье могло означать что угодно, и я надеялась, что это было всего лишь характерное восклицание, как писали в старых романах. Старый Том еще прошелся немного по своему репертуару, а потом тоже поднялся и вышел. И Том вышел тоже. На меня он даже не поглядел.
И я осталась сидеть там. Только я, комната, эхо музыки Тома да еще одно эхо — миссис Макналти, которое разгадать было так же сложно, как мелодии О’Каролана.[40]
Наконец Том вернулся, подошел ко мне и помог мне встать с кресла. Сказать он ничего не сказал, так, мелькнул улыбкой, будто бы говоря — ну вот так, что ж тут поделаешь. Мы с ним вышли на Страндхилл-роуд, где помимо этого дома стояли еще четыре или пять таких же, по акру земли на каждый. Было что-то незаконченное в этой улице, незавершенное, и какой-то уж очень незавершенной вышла эта встреча с миссис Макналти.
— Я, что, ей не понравилась? — спросила я.
— Ну, ее беспокоит твоя мать. Можно сказать, у нее профессиональный интерес. Но это не главное. Нет, не главное. Я думал, что все дело будет в этом, но нет. Мама очень религиозна, — сказал Том. — Вот что самое сложное.
— А-а, — сказала я и взяла его под руку. Он улыбнулся мне почти ласково, и мы с ним довольно мило зашагали вместе по направлению к узким старым улочкам городских окраин.
— И вот еще что, — сказал он, — она хочет, чтобы ты побеседовала с отцом Гонтом, если это возможно.
— Зачем? — спросила я.
А сама подумала, господи боже, так она еще и с отцом Гонтом дружбу водит.
— Ну, понимаешь, — сказал он, — про всякие там что да как. Дурацкий этот Ne Temere[41] и все такое прочее. Черт дери, да мне наплевать, будь ты хоть индуской, но сама понимаешь, это все из-за пресвитерианства. Господи Иисусе, да мне кажется, до того ни один протестант не ступал на порог ее дома, вот уж точно тебе говорю.
— Но я-то, я сама ей понравилась?
— Не знаю, — ответил он. — Про это она ничего не сказала. У нас в кладовке было чисто заседание комитета, только официальные вопросы.
Том еще не просил моей руки или что-нибудь в этом духе, но все же я знала, что все эти разговоры как-то связаны с замужеством. Внезапно мне самой не захотелось идти за него или за кого другого, вообще замуж расхотелось. Мне было слегка за двадцать, а в те времена двадцать пять — уже старая дева, и тогда тебе даже какого-нибудь горбуна в мужья не достанется. Тогда в Ирландии девушек было куда больше, чем парней. Женщины поумнее в два счета срывались в Америку и Англию, пока еще не успели увязнуть навечно в ирландской трясине. А Америке женщины были страсть как нужны, мы шли на экспорт в Америку, что твое золото. Они уезжали сотнями, сотнями — каждый божий год. Красавицы и толстушки, низенькие, страшненькие, крепкие и изможденные, молодые и старые, да всех мастей, черт подери. Я думаю, что они ехали за свободой, следуя зову своих инстинктов. Уж лучше сидеть без денег в Америке, чем без мужа в этой чертовой Ирландии. Вдруг меня накрыло отчаянным, страстным, яростным даже желанием последовать за ними. Запах той баранины въелся в мою одежду, и мне казалось, что избавиться от него можно только перебравшись через Атлантику.
Но, видите ли, любила я этого Тома. Господи, помоги.
Глава пятнадцатая
Непонятные и неприятные новости про Джона Кейна. Сегодня на собрании обсуждали доклад одного из санитаров. Родственница одной из пациенток обнаружила, что та чем-то сильно расстроена, пациентка эта — еще довольно молодая женщина из Лейтрима, ну, молодая по сравнению с местными стариками, так-то ей, наверное, слегка за пятьдесят. Она у нас недавно, страдает от острого психоза — она-де мессия в женском обличии, которой не удалось спасти этот мир, и за это она себя регулярно бичует. Для бичевания используется колючая проволока. И все это происходило на самой обычной лейтримской ферме, в самой обычной и даже, кажется, счастливой семье. Вот, одна трагедия уже есть. Но та родственница, по-моему, сестра, сегодня утром пришла к ней в палату и застала ее в сильной тревоге: ночная сорочка задрана, между ног — подозрительные следы крови. Крови не то чтобы много, так, пара пятнышек. Как обычно, все сразу заподозрили самое худшее, отсюда и собрание всего персонала. Все, как один, думают на Джона Кейна, потому что за ним и раньше вроде бы замечали подобное, но доказательств особых не было. Но с другой стороны, он ведь такой старый, неужто он еще на что-то способен? Хотя, наверное, уж это мужчина всегда сумеет. Но доказательств у нас нет, ни единого, поэтому нам всем нужно просто быть начеку.
Снова поражен тем, до чего же все на этих собраниях обычно перепуганы, как боятся, что о событиях в клинике придется докладывать кому-то постороннему. Что придется в чем-то отчитываться перед какой-нибудь комиссией, и неважно, что именно эта комиссия пришла проверять. И этот страх я наблюдаю на каждом собрании, даже если речь идет о легком пищевом отравлении, которое пациентам устроили повара. Весь персонал собирается вместе и будто бы сжимается в клубок, ощетинивается иглами. Должен признаться, я и сам чувствую то же самое. Человека со стороны, наверное, должно шокировать то, на сколько нарушений мы просто закрываем глаза, даже на очевидные катастрофы. И все же этот инстинкт очень силен, особенно, как мне кажется, в психиатрической лечебнице, где работа и без того тяжелая, дикая даже. Здесь уровень стресса каждый день зашкаливает до отметки «ураган» или «цунами». Поэтому всегда лучше справляться своими силами. Однако я пока не знаю, что там решит родственница.
Как же непривычно постоянно напоминать себе, что скоро все эти люди, все эти комнаты, да все эти проблемы отправятся на все четыре стороны, после того как это здание спишут.
Странно, что на этой же неделе у Джона Кейна обнаружили рецидив рака горла. Ему об этом, конечно, не сказали, нет. Ему просто трудно глотать, вот и все, что он знает. Если б не все случившееся, его было бы ужасно жалко. Конечно, если все случившееся — его рук дело, то нам остается только пожелать, чтоб, как говорят ирландцы, он перед смертью вопил как осел.[42] Впрочем, в его возрасте такой тип рака может прогрессировать очень медленно. Хотя, точный его возраст мне так и не удалось узнать. Он сам сказал, что свидетельства о рождении у него нет, так как он вырос у приемных родителей. Что ж, надеюсь, у нас с ним только это общее. Он тут все еще работает только потому, что никому как-то в голову не пришло отправить его на пенсию — никто же не знает, сколько ему лет. И кроме того, такая это черная работа, что найти ему замену будет практически невозможно, вряд ли за нее возьмется даже очень старательный китаец, босниец или русский. Да и сам Джон Кейн не выказывает пока желания сдать метлу. И он по-прежнему упорно карабкается по лестнице в палату Розанны, хотя эти ступеньки его когда-нибудь прикончат, и ему давно сказали, что там может убираться кто-нибудь другой. Но нет, стоило об этом заикнуться, как он впал в шамкающую «гневливость».
Должен признать, что из-за Бет я почти перестал обо всем этом думать. То есть попытался перестать. Голова у меня и без того нафарширована горем, как гранат — своими красными зернами. Из меня сочится одно только горе, больше ничему места нет. Пока регистратор и медсестры разговаривали о несчастной пациентке, которая подверглась насилию — если и впрямь подверглась, — у меня в голове все так и ревело. Сижу там с ними, а голова разрывается от какого-то грохота.
Затем я поднялся к миссис Макналти и немножко посидел с ней. Мне показалось, что так будет логичнее всего. Даже если это логика бедного мистера Спока,[43] который никогда ничего не чувствовал. Но во мне было столько разных чувств! Я не стал дальше дознаваться, как она оказалась в этой клинике. Просто не смог. Ужасно, конечно, в этом признаваться, но так оно и есть.
Сидел там, в ее сумеречной комнатке. Наверное, она за мной наблюдала. Но не произнесла ни слова. Я думал о том, чего никогда, ни при каких обстоятельствах, не смог бы при ней произнести вслух. Дичайшая смесь старых желаний и бесконечно новых сожалений.
Пытался встряхнуться, как говорят янки. Потому что вчера была еще одна странная ночь. Не знаю, что бы я себе сказал, если бы пришел сам к себе на сеанс терапии. То есть больше не знаю. Выходит, есть такие глубины горя, о которых знает только сам горюющий. Это путешествие к центру земли, огромная, тяжеленная машина, которая вгрызается в земную кору. А за пультом управления — маленький до смерти напуганный человечек. Ему страшно, очень страшно, но назад пути нет.
Меня довел этот стук. Такая мелочь! Но из-за него я постоянно чувствую себя так, будто у меня все нервы оголены. Нервы! Теперь я начал выражаться прямо как викторианский доктор.
Впрочем, все это ужасно отдает викторианщиной: нервы, спиритические сеансы, послания живым, уходящие в небытие мавзолеи на кладбище Монт-Жером, приобретенные в вечное владение, а потому — неприкосновенные, плесневеющие, потому что некому больше смахнуть пыль с надписей на надгробиях. Взгляните на мои великие деянья, владыки всех времен,[44] и так далее.
Прошлой ночью тьма сделала ко мне еще один шажок. Я лежал в кровати, но у сторожевого пса сон теперь крепче, чем у меня. И вдруг, в кромешной темноте, в самый безлюдный ночной час, начинает звонить телефон Бет, прямо у меня над головой. Я провел ей вторую линию, потому что она жаловалась, что я вечно торчу в интернете и она никуда не может позвонить. Она говорила, что друзья вечно просят ей что-то передать, а я так ничего и не передаю. Поэтому я провел вторую линию, хотя это обошлось мне недешево. Телефон стоит прямо возле ее кровати. И вдруг он зазвонил, и я так подпрыгнул, просто как в мультике. С химической точки зрения, это, наверное, было похоже на инъекцию адреналина прямо в голову, как-то так. В то же время ощущения были отвратительные — вся эта странность, внезапность. А телефон все звонил и звонил, ну а что ему еще оставалось, ведь трубку взять было некому. И я уж точно не собирался идти туда посреди ночи. Тут мне пришло в голову, что чудно это, что автоответчик не сработал, как бывало обычно в отсутствие Бет. Наверное, телефонная компания его отключила. Тотчас же в голову закралась противная мысль о том, что я ведь вроде бы пару недель назад и впрямь звонил в телефонную компанию и просил отсоединить эту линию. Если я им и вправду звонил (не помню точно), то этот звонок — результат каких-то неполадок. Ох, ну как же тошно было лежать там и слушать, как он надрывается.
И тут звонки прекратились. Я попытался успокоиться, нащупать в себе какое-то облегчение. И вот тут-то случилось самое ужасное. Господи боже, воистину. Я яснее ясного услышал, прямо у себя над головой, немного приглушенное, потому что ему пришлось пробраться через половицы и старую побелку потолка: «Алло?» Голос был Бет.
Я так перепугался, что чуть не утратил контроль над мочевым пузырем. В голове пронеслось видение — огромный монстр обвивает меня кольцами, будто анаконда, и начинает сдавливать. Анаконда убивает, сжимая внутренние органы жертвы так, что у того лопается сердце. От одного этого слова у меня чуть сердце не лопнуло. Я ужасно скучаю по Бет, но, честно, я совсем не хотел услышать ее голос, услышать его вот так. Я желал живую, теплую женщину, а не это единственное слово, которое слетело ко мне, которое пронзило меня.
И я было начал думать, что это все какая-то страшная ошибка, что ее смерть мне просто привиделась, что я похоронил ее заживо — но других безумств такого рода понапридумывать не успел, потому что тут подоспело еще одно слово, меня позвали, звонко и четко: «Уильям!»
Господи Иисусе, подумал я, так это меня к телефону. Вот ведь безумная мысль. Ну то есть, черт подери, к телефону никто не мог подойти, ну как тогда могли звонить мне? Меня позвали по имени. Голос тот же, что и всегда, тот же самый тон, в котором слышались нетерпение и недовольство тем, что я опять кому-то дал ее номер и вот кто-то звонит ей вместо меня.
Я не знал, что и делать.
— Что? — вырвалось у меня.
Теперь я уже не мог все вот так оставить — это какой-то очередной виток безумия, я не мог дальше бездействовать. Я вылез из кровати, сам мертвее мертвого, будто бы оказавшись в одном из рассказов М. Р. Джеймса,[45] которые так любила Бет. Я с огромной неохотой вышел за дверь и босиком прошлепал по коридору. Покажусь ей в таком виде, думал я, а она отругает за то, что хожу без тапочек. Я вышел к лесенке, которая вела на чердак, и принялся подниматься наверх, ступенька за ступенькой.
Я добрался до пролета, где она тогда боролась за жизнь, почти ожидая снова ее там увидеть. Я щелкнул выключателем — темнота, наверное, лампочка давно уж перегорела, а я и не заметил. На лестнице были пятнышки лунного света, так — легкая светлая пенка. Я оставил дверь в комнату Бет чуть приоткрытой, чтобы воздух не застаивался и плесень не появилась. Я подошел к двери, еле волоча ноги, которые вдруг стали свинцовыми, и остановился.
— Бет? — позвал я.
Несчастье так и обрушилось на меня. Не знаю, какие там химические вещества сотрудничают со страхом — адреналин, наверное, и вся эта братия, — но они насквозь пропитали мой мозг. Колени в буквальном смысле подгибались, а в желудке будто плескалась вода. Меня затошнило. Давным-давно, еще мальчишкой я попал на бойню в Пэдстоу и видел, как коров расстреливали по одной и как они в ожидании своей очереди от ужаса исходили мочой и дерьмом. А теперь и я был такой коровой. Что-то во мне так и рвалось в комнату, но в то же время я куда больше страшился этого, как живым и полагается страшиться мертвых. Это такой жизненный закон, который сидит в нас глубоко-глубоко. Мы сжигаем или зарываем наших мертвецов, потому что хотим отделить их телесность от наших воспоминаний и нашей любви. Мы не хотим, чтобы они и после смерти лежали у себя в кроватях, мы хотим и дальше хранить их в памяти живыми, полными жизни.
И вдруг так же внезапно во мне, будто первое дуновение штормового ветра, всколыхнулось желание увидеть ее там, увидеть ее. Я толкнул дверь и ворвался в комнату, желая, чтобы Бет оказалась там, желая обнять ее так нежно, как я не обнимал ее уже много-много лет, и рассмеяться, и объяснить ей все, объяснить ей, какую я чушь выдумал, как я вдруг решил, что она умерла, и пусть она, пожалуйста, пожалуйста, простит мне этот дурацкий Бандоран, и, может, мы начнем все сначала, поедем куда-нибудь в отпуск, да хотя бы в Пэдстоу, навестим старый дом, и будем есть во всех этих дорогих новомодных ресторанах, и отлично отдохнем…
Пусто. Конечно, там было пусто.
Наверное, если б кто меня тогда увидел, то он решил бы, что увидел призрака — призраком был я сам. Шестидесятипятилетний старик с обезумевшим взглядом стоит в спальне умершей жены, совсем тронулся от горя, хотел узнать, нет ли тут для него спасения и прощения, как нормальные люди обычно хотят узнать, сколько времени. Обычный путь, который проделывает каждая мысль о Бет. Бет — спасение, спаси меня, прости меня. А гаденькая правда-то в том, что ей давно надо было меня вышвырнуть вон.
Я сидел в палате Розанны, обдумывал это все.
Ничего из этого я ей не мог рассказать. Я находился в палате пациента, предположительно — проводил диагностическую беседу с целью выяснить возможность ее «возвращения в социум». Вот еще одна примета режима миссис Тэтчер, можно даже сказать, тэтчеровская мода, которая до сих пор сохранилась в Англии. Розанна сидела на кровати, в этой своей белой шали, которая в полумраке выглядит будто измятые крылья, будто юные крылья бабочки до того, как в них заструится кровь и она вдруг, несомненно, дивясь сама на себя, расправит их и взлетит. Диагностическая беседа. Внезапно все это представилось мне таким абсурдным, что я расхохотался. Диагностировать в этой комнате надо было как раз меня.
Мы поженились в Дублине, в саттонской[46] церкви, так было проще всего. Священник был приятелем Тома, они в Дублине в одно и то же время учились в колледже, и неважно, что колледжи были разные. Том всего-то пару месяцев продержался на юридическом в Тринити-колледже, но успел за это время обзавестись друзьями в столице. Том мог выудить закадычного дружка даже из толпы, собравшейся на ипподроме в день забега. Все, что было нужно — разрешение на брак, церковное оглашение и что уж там требуется, чтобы жениться на пресвитерианке, — все было сделано. Вряд ли наша свадьба произвела фурор в Саттоне, но пусть там и не было никакого шику-блеску, а все-таки к нам приехали несколько дублинских друзей Тома, а потом мы на целых две ночи сняли номер в отеле «Барри»[47] и на второй вечер пошли танцевать в «Метрополь», потому что у Тома там в бэнде играл какой-то дружок, и мы вместе танцевали почти что первый раз в жизни. Странно, но в его собственном танцевальном зале мы с ним и не танцевали никогда. Да и вправду странно, наверное. Том, казалось, был всем доволен и даже не заговаривал о том, что на свадьбе не было никого из его семьи. Джек приехал бы, но он тогда был в Африке, зато сделал брату подарок к свадьбе — оплатил торжественный обед. За обедом Том выпил столько виски, что вечером в отеле немного что сумел, но полностью оправдал себя на вторую ночь, после танцев. Он был нежнейшим любовником. Именно так.
Мы лежали в нашем номере в отеле, в темноте. На Колледж-Грин, прямо возле своего старого колледжа, он купил пачку русских овальных папирос и теперь курил их. По-моему, мне тогда было лет двадцать пять, а Тому — немногим больше.
— Знаешь, — сказал он, — а тут ведь очень неплохо. Интересно, смог бы я прижиться в Дублине?
— И что, не скучал бы по западу?
— Наверное, скучал бы, — ответил он, выпустив кольцо русского дыма в полумрак комнаты.
— Том? — говорю я.
— Ага?
— Ты меня любишь?
— Еще бы! Конечно, люблю.
— Это хорошо, — сказала я. — Потому что я люблю тебя.
— Вот как? — отозвался он. — У тебя хороший вкус. Это значит, ты очень умная, точно.
И тут он рассмеялся.
— А ведь знаешь, — сказал он, — я тоже.
— Что — тоже? — спросила я.
— Ну, то есть я не просто так языком болтаю. Я тоже. Тоже люблю тебя.
И думаю, он говорил святую правду.
Человек он был наипорядочнейший. Очень важно про это упомянуть.
Последствия знаменитой торговой войны мистера де Валеры были видны из окна поезда. Поженились мы весной, и поскольку овец тогда никто не покупал,[48] фермеры резали ягнят прямо в поле. Поэтому, когда поезд проезжал эти поля, то там, то тут виднелись гниющие тушки. Тома все это очень огорчало. К власти пришли люди де Валеры, а для него это было все равно, как если бы страну захватили вооруженные головорезы, захватили ту самую страну, которую они же всеми силами старались стереть с лица земли после заключения Договора. Парням вроде Тома это было как острый нож по сердцу. Том был молод, только-только оперился и уж, наверное, хотел заполучить себе эту страну, превратить ее во что-то достойное. Он был совершенно уверен в том, что де Валера, который и без того пытался придушить новое государство во младенчестве, теперь и от детства его камня на камне не оставит, а следовательно, и в люди ему не даст выбиться. И у самых крепких фермеров тогда сердца кровью обливались, когда им приходилось забивать ягнят, а овец и вовсе девать было некуда — тогда передушили все их мечты.
— Ну прямо что твой гребаный дурдом, — сказал сидевший рядом Том, глядя на разоренные фермы. И уж он-то знал, о чем говорил, потому что у него мать с отцом работали в дурдоме. — Да вся Ирландия сейчас — один дурдом.
Поэтому-то отцу Тома пришлось скроить и сшить ему голубую рубашку,[49] и Том принялся ходить на всякие собрания и демонстрации в Слайго, чтобы понять — можно ли как-то переменить ход вещей. Был там такой, О’Даффи его звали, он там верховодил, раньше он управлял полицией, но потом почему-то этой должности лишился и теперь был кем-то навроде тех типов, Муссолини и Франко. Том им очень восхищался, потому что тот, когда был министром, пытался провести разные законы о защите детей в Ирландии. Это ему не удалось, но все-таки! И говорил он всегда так пылко, красноречиво, а Том-то думал, что всех великих людей поубивали во время гражданской войны, это он, конечно, Коллинза имел в виду. А О’Даффи всегда выступал на стороне Коллинза. Так что для Тома все в любом случае было яснее ясного. В жизни не встречала никого, кто потел бы сильнее Тома — после каждой демонстрации его рубашку выжимать можно было. Пару раз мне приходилось ее даже подкрашивать, потому что подмышками ткань становилась такой блеклой, что это было уж очень заметно. Я ни разу не видела, как Том маршировал на демонстрациях, но, как и положено жене, мне всегда хотелось, чтобы он выглядел прилично.
Меж тем мы выстроили себе дом на маленьком холмистом пятачке земли, на задворках Страндхилла. Не дом даже, а так, хибарку, но зато рядом с танцевальным залом и подальше от Слайго. С другой стороны, если Тому нужно было в город, то ехать было всего ничего. Наша спальня окнами выходила на Нокнари, оттуда была даже видна гробница королевы Медб на самой ее верхушке; странно это было — мы, молодая пара, лежим тут на кровати, на дворе современность, тридцатые, а она лежит там — в своей постели, в своей leaba,[50] как говорили, и спит себе там вот уже четыре тысячи лет. Еще с нашего шаткого крылечка открывался неплохой вид на остров Кони, и хотя высь острова его закрывала, я-то знала, что там, за ним, стоит Металлический человек, вечный, незыблемый — и я мысленным взором видела, как он все так же стойко и преданно указывает на глубокие воды.
«Полет в Рио». «Цилиндр».[51] Перед глазами всей страны стояло не узкое и беспокойное лицо де Валеры, а узкое и беспокойное лицо Фреда Астера.
Самые важные шишки — и те ходили в кино. Была бы это церковь, им бы, наверное, поставили именные скамьи. Но в кинозале все их меха в основном занимали балкон. Весь прочий Слайго теснился внизу. Тут был бы настоящий бедлам, но мистер Клэнси и его братья служили в армии, а потому строили местных завсегдатаев, как непослушных новобранцев. Едва какой парень начинал хулиганить, как его тотчас же за ухо выводили в темную дождливую ночь, а этого мало кому хотелось. О, против поцелуев мистер Клэнси ничего не имел, он ведь был не священник, да и что он мог поделать, когда выключали свет. Нет, то была не церковь, там было лучше, чем в церкви, гораздо, гораздо лучше. Только в кино можно было оглядеться и увидеть вокруг такие просветленные взгляды, какие священники да пасторы только мечтают, наверное, увидеть на лицах своих прихожан. Весь Слайго, стиснутый в потную толпу, самые разные люди из самых разных слоев, принцы и нищие — всех их объединили эти чары. Можно было сказать: вот она, Ирландия, свободная и единая, и в кино так оно всегда и было. Хотя Том и держал меня в Страндхилле в карантине, ждал, пока мать совладает со своей неприязнью ко мне, но по субботам он все-таки выпускал меня на волю. Мы с грохотом въезжали в город на его маленьком автомобильчике и занимали свои места в кинотеатре, будто бы опасаясь, что если не пойдем, то пропали наши души.
В кино все так и отпускали шуточки в адрес соседей, а многие парни так и вовсе костерили друг друга на чем свет стоит. Намеки делали и насчет разных политических пристрастий, которые когда воспринимались совершенно беззлобно, а когда и вполне серьезно, и в тридцатые стало заметно, как мало-помалу ситуация накаляется. О состоянии страны можно было судить по тому, какая ругань стояла в кинотеатре субботним вечером. Мистер Клэнси, разумеется, соблюдал нейтралитет, да и в целом, по-моему, не очень-то интересовался политикой. За сквернословие отсюда могли и навсегда выставить, так что, если верить Тому, тут все было строже, чем в самом парламенте.
— За то, что можно безнаказанно произнести в Дойл-Эрен, тебя вон вышвырнут из «Карнавала», — говаривал Том.
Перед фильмом всегда крутили кинохронику, и если, например, показывали новости о гражданской войне в Испании, тут же начинались смешки и шуточки в адрес «голубых рубашек». И мистеру Клэнси с братьями приходилось немало потрудиться, чтобы выцепить из толпы всех шутников.
— Тупая деревенщина, — обычно говорил Том.
— Хитрожопый народец, — говорил Джек, когда не был в Африке. Хотя он и не поддерживал «голубые рубашки».
— Хитрожопый он, этот твой дружок О’Даффи, — бывало, говорил он Тому.
Но Том только хохотал в ответ, потому что любил своего брата Джека и не обращал внимания на то, что тот говорил. В этом-то и заключалось самое большое очарование Тома — как друга и как брата. Добродушие у него было в крови. И еще он считал Джека гением, потому что тот получил аж два диплома в Голвее — по геологии и инженерному делу, в то время как сам Том всего лишь пару месяцев проучился на юридическом. Все словечки Джека Том подхватывал сразу, так повелось с давних времен, когда они были еще совсем мальчишками. Не знаю, как в эту их дружбу вписывался их брат Энус. Хотя тогда я, конечно, про бедного Энуса ничего толком и не знала.
Однажды вечером, на показе «Цилиндра», я шла в дамскую комнату, как вдруг у меня на пути выросла знакомая темная фигура. Холостые мужчины, как правило, нечасто позволяли себе заговаривать с замужними женщинами, но Джон Лавелл был не из тех, кто соблюдает правила. Теперь, когда его партия надежно укрепилась у власти, он, казалось, процветал, хоть и всего-навсего косил на муниципальном жалованье чертополох по обочинам. Но все ж это лучше, чем быть в бегах или хлебать арестантскую тюрю в Куррахе. Ему, верно, нравился черный цвет, потому что одевался он только в черное и потому здорово походил на ковбоя — с этим своим бледным лицом и волной темных волос. Для обычного дворника он недурно разбирался в жилетах. Сама я была одета в свое выходное лиловое платье, что само по себе вместо меня говорило о многом. Хотя Джону Лавеллу всегда было наплевать на то, как следует поступать, а как не следует.
— Привет, Розанна. Эх, до чего же ты хороша!
Вот уж не ожидала услышать от него такое. Да и ни от кого не ожидала. Он ведь никогда даже не пытался за мной приударить. Если б не та ужасная трагедия, мы и не познакомились бы вовсе. Быть может, он все еще считал, что это я тогда привела к ним тех солдат-фристейтеров. Быть может, эти его слова — своего рода изощренная месть. Но что бы там ни было, а всерьез я их не восприняла, протиснулась мимо него и пошла себе дальше. Да и мочевой пузырь у меня чуть ли не лопался.
— По воскресеньям я обычно в Нокнари, — сказал он мне вслед. — По воскресеньям, в три часа я всегда возле Медб.
Я вся зарделась от смущения. Рядом выстроилась небольшая очередь из женщин и девушек, которым тоже понадобилось в туалет, но все они молчали, потому что позади нас шел фильм. На самом деле трудно было разобрать, что там сказал Джон Лавелл, но я все расслышала. И надеялась, что слышала его только я одна. Быть может, он просто старался быть со мной повежливее. Быть может, он просто хотел сказать что-то вроде: эй, я знаю, ты там живешь неподалеку, ну и частенько бываю в тех местах.
На танцах я его ни разу не видела. Вы учтите, что теперь я бывала в «Плазе» не так часто, как раньше, когда была незамужней девчонкой и могла играть на пианино сколько влезет. Но в те времена замужние женщины не работали. В те времена мы были что твои мусульманки, мужчины так и старались упрятать нас по домам, выпуская только тогда, когда показывали отличный фильм.
Но Джон Лавелл был не просто прохожий. Не какой-нибудь там мужлан, который пройдет мимо тебя на улице да отпустит у тебя за спиной какую-нибудь сальность, нет, Джон Лавелл был важный человек, потому что он знал моего отца и знал кое-что про моего отца. Можно сказать, нас связывали две смерти — смерть его брата и смерть моего отца. Нам бы быть врагами, но отчего-то мы с ним совсем не враждовали. Против него я ничего не имела, даже если и за него не была. Все это мне по сей день непонятно. Видела я его редко, а в снах моих он то и дело появлялся. В моих снах он всегда погибал от пули, как это случилось с его братом в реальной жизни. Во сне я часто видела, как он умирает. Держала его за руку, ну и все такое. Как сестра.
Но с Томом я про это никогда не говорила. Не хотела. Да и что бы я сказала? Том меня любил, ну или любил меня такой, какой знал или какой видел. Не хочу показаться развязной, но Том всегда нахваливал мой зад. Вот клянусь.
— Стоит мне загрустить, — как-то раз сказал он мне, — и я сразу думаю о твоей заднице.
Не слишком романтично, но в то же время очень, очень романтично. Мужчины ведь не совсем люди, ну, то есть для них всегда главнее другие вещи. Хотя, если честно, я не знаю, что там главнее для женщин, ну или знать-то знаю, но сама того не чувствую. И самой мне вечно ужас как хотелось Тома. Всего, с ног до головы. Не знаю даже. У меня от него голова так и шла кругом. Бывает в жизни такое, чего вечно хочется еще и еще. Шоколада вот иногда не хочется. Но вот кое-чего другого! Я любила быть с Томом, любила быть с ним по-всякому. Обожала вместе с ним распивать чай. Уши его целовать любила. Я, наверное, никогда не была нормальной женщиной. Господи, помилуй. Наверное, самая моя большая ошибка была в том, что я вечно ощущала себя его ровней. Чувствовала, что вот есть он, а вот есть я, и мы с ним вроде Бонни и Клайда, которые как раз в то время колесили по Америке, убивая людей и выражая любовь друг к другу всякими удивительными способами.
Ну так и что же тогда меня дернуло пойти к гробнице Медб в следующее же воскресенье? Сама не знаю. Потому что меня о том просил Джон Лавелл? Нет. Я знала, что поступаю очень дурно, что совершаю ошибку. Ну а с чего лосось возвращается к себе, в Гарравог, хотя перед ним открыты все моря?
Вначале семейной жизни мы каждый год неизменно проводили отпуск в Бандоране. Теперь над Бандораном принято подсмеиваться, люди думают: вот, мол, типичный старомодный ирландский курорт — насквозь отсыревшие гостинички, вечный дождь, отвратительная еда и все такое прочее. Но нам все это нравилось, нам с Бет. Мы тоже все время над ним подсмеивались, но добродушно, как над безумной двоюродной бабушкой. Мы обожали туда ездить — можно сказать, что мы туда сбегали, чтобы припасть к священному источнику молодости Бандорана.
Нет лучшего физиономиста, чем солнечный свет. Наши ежегодные поездки туда превратили лицо Бет в своего рода календарь. Каждый год — новая история, новая картинка — на каждый год. Мне следовало бы каждый раз фотографировать ее на одном и том же месте, в одно и то же время. Она всегда так ворчала и переживала из-за того, что стареет, подмечала, едва та появлялась, каждую морщинку, будто бы сторожевой пес, который спит-спит, но тотчас же вскакивает, стоит ему заслышать, как к дому приближается кто-то чужой. Она и тратилась-то только на баночки ночного крема, вкладывалась в войну против морщин. Она была очень умная, могла наизусть цитировать огромными отрывками Шекспира, которые знала еще со школы, когда она попалась в руки одному из тех безвестных учителей с горящими глазами, и он пытался и из нее сделать учителя. Но когда дело доходило до морщин, ум ее не спасал, тут включался какой-то древний, первобытный инстинкт. Я, если честно, этих ее морщин и не замечал никогда. Это одно из чудес брака: каким-то волшебным образом мы друг для друга навсегда остаемся молодыми. Да и наши друзья, кажется, вовсе не стареют. И это такой дар судьбы, о котором в молодости даже и не думаешь. Но, с другой стороны, а как же иначе? Всякий старик, попав в дом престарелых, с удивлением оглядывает других его жителей. Там же одни старики, кому охота вступать в этот клуб. Но для самих себя мы навеки остаемся молодыми. Потому что уплываем к закату на ладье нашей души, а не тела.
Надо же, и это пишу я — самый закоренелый агностик во всей Ирландии. Ну, как обычно. Мне не хватает слов, чтобы выразить свои мысли. А я хочу сказать, что любил Бет, да, любил, моя душа любила ее душу, и все морщинки ее, все складочки были частью какой-то другой истории, ее невеселым прочтением собственной жизни. Я ни в коем случае не умаляю ее переживаний. Ей казалось, что внешность у нее самая простая, и ей совсем не хотелось становиться простой старухой. Но я бы поспорил насчет этой ее простоты. Бывали случаи, когда лицо ее вдруг вспыхивало и озарялось какой-то собственной красотой. Вот тогда, когда мы с ней стояли рука об руку в церкви, я взглянул на нее, за миг до того, как она произнесла: «Согласна», услышал эти слова — и тут ее лицо просияло тем невероятным светом, и этот свет пролился на меня. Это была любовь. Никогда не думаешь, что вот так тебе доведется увидеть любовь. Уж я точно такого не ожидал.
Так почему же я предал ее именно в Бандоране?!
Повод для поездки был вполне невинный, я поехал один, но на конференцию, которая происходила в новом отеле у моря. Это и вправду была психиатрическая конференция. На повестке дня было обсуждение гериатрических психозов, старческой деменции и тому подобное. Я выступал с докладом о различных типах памяти: об абсолютной фашистской безжалостности памяти, о том, как память может держать человека в постоянном страхе. Полагаю, что нес обычную для человека средних лет чушь, но тогда эти идеи казались мне радикальными, чуть ли не революционными. На конференции мое выступление сочли неосторожным. Вроде как я не сумел обуздать собственный ум. Поэтому, наверное, нет ничего удивительного в том, что после всего этого я не сумел обуздать и тело.
Бедная Марта. Дома у нее было четверо мальчишек, и муж — один из самых талантливых младших барристеров в своем поколении. Замкнутый, беспокойный человек, но наверняка достойный. Все получилось до ужаса просто. Мы с ней слишком много выпили, вместе добрели до коридора из одинаковых гостиничных комнат, внезапно потянулись друг к другу, я поцеловал ее, мы побарахтались в темноте, она даже трусиков не сняла, Боже правый, я запустил туда руку, она кончила, да вот и все, что было. Это был регресс, слабость, откат назад, в подростковый период, когда такое барахтанье казалось героическим, поэтичным.
Марта приехала домой и поведала все доброму своему супругу. Думаю, она не собиралась этого делать, сама того не хотела. Думаю, она по-настоящему хотела только одного — чтобы этого вовсе не случалось. Мир отнюдь не полон предателей, он полон людей, у которых самые честные намерения и самое искреннее желание поступить по совести с теми, кто их знает и любит. Это не самая известная истина, но истина тем не менее. Я это установил опытным путем, за годы работы. Знаю, мысль невероятная, но уж какая есть. Мы любим говорить о людях как о жестоких, похотливых, примитивных созданиях, но лишь затем, чтобы отстраниться от них. Но мы не волки, мы агнцы, которых лето и солнце застали врасплох на краю поля. У Марты, у нее весь мир рухнул. И у меня тоже. Я это заслужил, не сомневаюсь. Но ее муж не заслужил того, через что ему пришлось пройти, и Бет своих страданий не заслужила тоже.
Потому что не людям судить о верности, а Богу.
Ну вот, опять я за свое.
Интересно, что сказал бы об этом отец Гонт? Неутомимый отец Гонт, который с таким рвением разоблачает Розанну, саму ее натуру, ее позорное прошлое.