Скрижали судьбы Барри Себастьян
— Розанна, — тихо, яростно прошептал он, — есть в нашей матери такое, чего тебе никогда не понять. Есть в ней такое, чего и я никогда не пойму. В детстве с ней приключилось достаточно бед. Поэтому теперь ее ни в чем не переубедить.
— Бед? Каких бед?
Теперь он почти шипел, вроде бы опасаясь, как бы нас не подслушали, но в то же время он словно хотел убедить меня в чем-то, в чем убедить, наверное, ну никак было нельзя.
— Это все давняя история. Она решила, что у Тома все должно быть в жизни куда как лучше, потому что, потому что… а, это все ее прошлое, ее прошлое.
— Ты говоришь как чокнутый! — крикнула я.
Я словно прижгла его горящей палкой.
— Ну, послушай, послушай, может, все еще обойдется, — сказал он.
Где-то в глубине души я понимала, что если сейчас развернусь и уйду из этого зала, то все точно никак не «обойдется». Всякому разговору — свое время, как и каждой песне, и неважно, если это время выпадает крайне редко. И тут была та редкая минута, когда я знала, что если бы мне только увидеть Тома или, скорее, Тому увидеть меня, женщину, которую он любил так сильно, желал, почитал и любил, то все наконец наладилось бы.
Но Джек меня не пустил бы. Совершенно точно. Он стоял ко мне чуть бочком, будто рыбак, который забрасывает сеть, собираясь ловить лосося, и переносит всю тяжесть своего тела на левую ногу.
Джек не был подонком, он не был жесток. Просто сейчас родной брат был ему важнее свояченицы.
И еще он был чертовски огромным препятствием. Я попыталась рвануться вперед, проскочить мимо него одним усилием воли, но воля оказалась куда мягче его самого. Поездки в Африку сделали его железным, я будто в дерево врезалась, и он ухватил меня, а я все пыталась вырваться и все кричала, кричала, пытаясь докричаться до Тома, до милосердия, до Бога. Его руки сомкнулись на моей талии, крепко, так крепко — хамма-хамма крепко, если говорить на его африканском языке, на пиджине, который он так любил изображать и передразнивать, он притянул меня к себе, так что мой зад уперся ему в бедро, пришвартовался там намертво, и держал меня крепко, цепко, не размыкая рук, будто в жутком любовном объятии.
— Розанна, Розанна, — сказал он. — Тихо, женщина, ш-ш-ш!
А я все орала и выла.
Вот как я любила Тома и свою жизнь с ним. И вот как я отбрыкивалась от ненавистного будущего.
Вернувшись в свою хибарку, я места себе не находила. Улеглась было спать, но сон не шел. В голове царил какой-то холод, аж до боли, словно кто-то вскрывал мне заднюю стенку черепа острым-преострым консервным ножом. Хамма-хамма острым.
Есть такие страдания, позабыть о которых может любое живое существо, иначе нам бы никак не выжить среди других таких же существ. Так, мол, бывает с болью при родах, но с этим я не соглашусь. И ту боль, что я тогда испытала, позабыть тоже было невозможно. Даже сейчас я, усохшая старая карга, сижу тут и все равно помню эту боль. Все равно чувствую ее отголоски.
Эта боль, которая отнимает все, кроме себя самой, и потому молодая женщина, которая лежит там, на своем брачном ложе, — это одна сплошная боль, одно сплошное страдание. Вся я была в каком-то поту. Боль же в основном была вызвана невероятной боязнью того, что никто-никто — никакой цирк, никакие гарцующие янки на лошадях, ни одна живая душа не появится, чтобы избавить меня от нее. Что я так и буду вечно в ней плавать. И все же, я думаю, боль эта была такой незначительной. Мир не принимал меня в расчет во времена мрачных страданий, куда как горше моих, если, конечно, верить традиционной истории мира. Занятно, что теперь эта мысль меня даже утешает, но тогда мне это не помогло. Да и что может утешить женщину, которая корчится от боли на забытой кровати, на забытой земле Страндхилла — даже и не знаю. Была бы я лошадью, так меня пристрелили бы из жалости.
Не такой уж это пустяк — пристрелить человека, но в те дни это считалось сущей мелочью.
Во всем мире считалось. Я знаю, что вскоре после этого Том вместе с Генералом уехал в Испанию, сражаться за Франко, а там ведь стреляли только так. Они подводили мужчин и женщин к краям живописных пропастей, стреляли в них, и те у них на глазах падали в бездонные глубины. Пропасть тогда была сразу и историей, и будущим. Они выстрелами укладывали людей в самые развалины их страны, в разруху и руины, точь-в-точь как в Ирландии. На гражданской войне мы перестреляли достаточно народу, чтобы умертвить новую страну еще в колыбели. И даже больше, чем достаточно.
Это я за себя говорю, так мне теперь это видится. Тогда я мало что знала обо всем этом. Убийство, правда, я видела собственными глазами. И видела, как убийство на своем пути может сделать крюк и прихватить и другие жизни, безо всякого предупреждения. Вот она, смышленость, всеохватность убийства.
Следующее утро выдалось до абсурдного прекрасным. В дом залетел воробей и страшно разволновался и огорчился, когда я вышла из спальни в пустую гостиную. Я зашла в угол, взяла в руки это дикое трепыхание, которое напоминало летучее сердце, пошла к двери, которую, будучи во власти своего странного горя, позабыла закрыть накануне, вышла на крыльцо, вскинула руки и выпустила маленькую, бесполезную серую птичку назад, к солнцу.
И едва я разомкнула руки, как на тропинке, ведущей к дому, показались Джек Макналти и отец Гонт.
В те времена священники считали себя хозяевами страны, и, наверное, отец Гонт тоже считал, что он хозяин моей хибарки, потому что он, не говоря ни слова, прошел прямо в дом и уселся на колченогий стул, Джек проследовал за ним, а я чуть было не забилась в угол, как тот воробей. Но что-то я не думала, что они возьмут меня в руки и выпустят на волю.
— Розанна, — сказал отец Гонт.
— Да, отец.
— С нашего последнего разговора прошло много времени.
— Да, много.
— Не погрешу против истины, если скажу, что в твоей жизни с тех пор произошли кое-какие перемены. А как поживает твоя мать, я ведь и ее все это время не видел?
Что ж, не думаю, что он ждал ответа на свой вопрос, ведь это он хотел упечь ее в сумасшедший дом, да я бы и не смогла ему ответить, даже если бы захотела. Я не знала, как там поживает моя мать. Наверное, дурно с моей стороны было не знать этого. Но я не знала. Я надеялась, что с ней все хорошо, но не знала — хорошо ли. Кажется, я знала, где она, но не знала, как она там.
Моя несчастная, прекрасная, безумная, пропащая мать.
Конечно же, я начала плакать. Странно, но не по себе, хотя и могла бы наплакать целое море и реку в придачу, но нет, плакала я не по себе. По своей матери? А может ли кто вообще вычленить причину наших слез?
Но отца Гонта мои дурацкие слезы вовсе не интересовали.
— Э-э-э… Тут Джек хочет представить семейную точку зрения по одному вопросу, верно, Джек?
— Ну, — ответил Джек. — Мы хотим, чтобы все прибрали за собой. Мы хотим вести себя как белые люди. Решение всегда найти можно, даже если дело очень запутанное. Я в это верю. Вот в Нигерии бывали такие проблемы, которые казались совершенно неразрешимыми, но стоило приложить немного смекалки… Всякие там мосты через реки, которые каждый год меняли направление. Вроде того. Инженерам приходится решать такие проблемы.
Я стояла и терпеливо слушала Джека. Вообще-то это, наверное, была самая длинная речь, которую Джек произнес, обращаясь ко мне, по крайней мере в моем присутствии ну или хотя бы в некоторой близости от меня. Он был весь такой свежевыбритый, подтянутый, чистый, воротник кожаного плаща поднят вверх, шляпа сидит на голове идеально косо. От Тома я знала, что последние несколько недель он беспробудно пил, но этого по нему было незаметно. Он обручился с этой своей голвейской девчонкой, и от этого, как сказал Том, типично по-мужски запаниковал. Он собирался жениться на ней и увезти ее в Африку. Том показывал мне фотографии бунгало Джека в Нигерии и самого Джека с разными людьми, белыми и черными. И впрямь я была заинтригована, зачарована даже видом Джека в элегантной рубашке с расстегнутым воротом, в белых брюках и с тросточкой; на одной из фотографий был снят черный мужчина, быть может, тоже чиновник, но только тут не было никакого расстегнутого ворота, напротив, на нем был строгий черный костюм, жилет, галстук, и уж не знаю, какая там жара стояла, но с фотографии он глядел холодно и спокойно. Был еще снимок Джека в толпе полуголых людей, черно-черно-черно-черных, то, наверное, были рабочие, копавшие каналы, которые там строил Джек, ровные, прямые каналы эти, как рассказывал Том, прорывали в самое захолустье, чтобы доставить столь желанную воду на самые отдаленные фермы. Джек, спаситель Нигерии, повелитель вод, строитель мостов.
— Да, — сказал отец Гонт. — Думаю, все это можно поправить. Уверен, что можно. У всех же есть голова на плечах.
Я вдруг с легким трепетом представила свою голову вместо безжалостно остриженной головы отца Гонта или головы Джека под элегантной шляпой, но видение мое тотчас же рассеялось в парящих пылинках солнечного света, который пронзал комнату.
— Я люблю своего мужа, — произнесла я так внезапно, что сама чуть не вздрогнула от неожиданности.
До сих пор не пойму, с чего бы мне тогда говорить такое этим двум вестникам будущего. Я и представить не могла, на кого бы эта фраза могла подействовать еще меньше. То же самое, что пожимать руки двум несчастным солдатам, которым приказано меня расстрелять. Вот что я почувствовала, едва эти слова вырвались наружу.
— Ну что же, — почти с охотой подхватил отец Гонт, раз уж я сама коснулась этой темы, — теперь это все в прошлом.
Я отозвалась только какими-то всхлипами, набором гласных и согласных звуков, потому что мозг не понимал, какие слова выбрать, но наконец он выудил одно слово:
— Что?
— Мне понадобится некоторое время, чтобы понять масштабы этой проблемы, — сказал отец Гонт. — А до тех пор, Розанна, я бы хотел, чтобы ты оставалась тут, в этом доме, и когда я доведу это дело до конца, то смогу куда подробнее разъяснить тебе твое положение и предпринять некоторые шаги касательно твоего будущего.
— Том передал дело в руки отца Гонта, Розанна, — сказал Джек. — Он имеет право говорить от его лица.
— Да, — подтвердил отец Гонт. — Это так.
— Я хочу быть с мужем, — сказала я, потому что это было правдой и еще потому, что я только это и могла выговорить спокойно. Затмевая собой бескрайнее горе, во мне росло новое чувство — гнева, ненасытного дикого гнева, будто бы волк заворочался под овечьей шкурой.
— Раньше надо было об этом думать, — тон отца Гонта был таким же сухим, как и его слова. — Замужняя женщина…
Но тут он умолк. Или не знал, что говорить дальше, или знал, но решил промолчать, или ему не хотелось ничего говорить, или он не мог заставить себя произнести что-нибудь. Джек даже прочистил горло, как во время киносеанса в «Карнавале», и тряхнул головой так, будто у него волосы были мокрые. Отец Гонт вдруг внезапно смутился — страшно, мучительно, как и той ночью, когда тело Вилли Лавелла лежало — так неприкрыто, так мертво — в часовенке отца. Кажется, я догадывалась, о чем думал отец Гонт. Во второй раз он из-за меня оказался в ситуации, которая вызвала у него — что? Недовольство, негодование. Негодование и недовольство самой женской природой? Кто знает. Но вот я уже глядела на него с внезапным презрением. Будь мой взгляд пламенем, отца Гонта испепелило бы на месте. Я понимала его власть, которая сейчас была безграничной, и еще казалось, что именно сейчас я поняла самую его суть. Мелкую, до самых краев, куда ни глянь — на север, запад, юг или восток, — заполненную самоуверенностью и еще — смертоносную.
— Что же, — сказал отец Гонт, — думаю, Джек, тут мы закончили. Розанна, тебе надлежит остаться тут, каждую неделю забирать из лавки продукты и довольствоваться только собственным обществом. Кроме себя самой, бояться тебе некого.
Я все стояла на одном месте. Рада заметить, что тогда — захваченная врасплох, безо всякой надежды на подмогу — я ощущала, как во мне вздымается лютая, темная ярость, накатывает волнами, будто море, и чувство это было до странного утешительным. Лицо мое, наверное, отразило лишь малую тень этого чувства, как это вечно бывает с лицами.
Двое мужчин в темных костюмах вышли на солнечный свет. Темные костюмы, темные плащи, темные шляпы тянутся стать светлее в потоке прибрежной лазури, золота и зелени.
Ярость, темная ярость так и остается во тьме.
Но одинокая разъяренная женщина в жестяной хижине — величина невеликая, как я уже сказала.
Настоящим утешением служит то, что история мира вмещает в себя столько горя, что оно вытесняет все мои мелкие беды и они лишь тлеют угольками по краям костра. Я повторяю это снова и снова, потому что хочу, чтобы это оказалось правдой.
Хотя разум одного человека, дойдя до наивысшей точки страдания, кажется, охватывает собой весь мир. Но это иллюзия.
Я своими собственными глазами видела беды пострашнее тех, что выпали на мою долю. Своими собственными глазами. И несмотря на это, той ночью в хибарке, я в одиночестве, в бездонной ярости все кричала и кричала так, будто была единственным болящим существом на всем белом свете, вне всякого сомнения вызывая ужас и беспокойство у каждого прохожего. Я кричала и вопила. Я колотила себя в грудь, пока синяки не выступили, так что наутро казалось, что на груди у меня карта ада, карта богом забытого места или что слова Джека Макналти и отца Гонта и впрямь обожгли меня.
И какой бы ни была моя жизнь до того дня, после него началась совсем другая.
И это святая правда.
Часть третья
Глава восемнадцатая
Бездонная ярость. Без дна. Не оттого ли мне так трудно, что воспоминания мои и мои фантазии глубоко запрятаны в одном и том же месте? Или они громоздятся друг на друге, будто слои песка и ракушек в куске известняка, что слились в единое целое, и мне нелегко отличить одно от другого, разве что вглядеться, вглядеться как следует?
Потому-то я так и боюсь разговаривать с доктором Греном, чтобы не поведать ему одни лишь фантазии.
Фантазии. Какое милое слово для трагедий и безумств.
На годы, на многие годы они оставили меня, потому что годы требовались для того, чтобы уладить то, что они там пытались уладить — Джек и отец Гонт, и, несомненно, множество других людей, — ради спасения Тома Макналти. Сколько прошло — шесть лет, семь, может, восемь? Нет, не припомню.
Написав эти слова пару минут назад, я отложила ручку и закрыла лицо руками, пытаясь нащупать самое дно этих лет. Трудно, как трудно… Что правда, что неправда? Каким путем я пошла, с какого пути свернула? Тонкий лед, зыбкая почва. Исповедуясь перед Богом, я думаю, надо говорить правду, одну правду. Это не перед людьми ужом вертеться. Господь будет знать всю правду, еще до того, как я запишу ее, так что легко сможет поймать меня на вранье. Нужно тщательно отделить одно от другого. Если осталась у меня еще душа — хотя, может, и нет ее уже, — то ее спасение зависит от этого. Ведь может такое быть, что в особо тяжелых случаях души аннулируют, списывают их в какой-нибудь небесной конторе. Приходишь к небесным вратам, и не успел Святой Петр и слова сказать, а ты уже понимаешь, что не по адресу.
Но все так темно, так трудно. И я напугана только потому, что не знаю, как мне продолжить. Придется тебе, Розанна, сейчас перепрыгнуть пару канав. Придется тебе отыскать в своем дряхлом теле силы для прыжка.
Ведь могло быть и так, что я провела все эти годы в своей хибарке без единого события — забирала продукты из лавки каждую неделю, ни с кем и словом не перемолвилась? Кажется, так оно и было. Я пытаюсь быть точной. Говорю, событий не было, и в то же время я знала, что в Европе началась война, совсем как тогда, когда я была маленькой. Только теперь я не видела ни одного солдатского мундира. Моя хибарка была будто центр огромного циферблата: вот в Страндхилле меняются времена года, вот субботним вечером мимо с ревом проносятся машины, дети с ведерками, скворцы всю зиму, гора то темнеет, то светлеет, вереск, как снегом, усыпан крохотными цветочками — такое утешение, и я сама пытаюсь растить розы у крыльца, ухаживаю за ними, подрезаю к зиме, жду весеннего цвета и день за днем наблюдаю, как крепнет год и набухают их бутоны — кажется, это был сорт «Сувенир де Сент-Анна», выведенный в Дублине из той знаменитой розы, что Жозефина вывела в память о любви к ней Наполеона — «Сувенир де Мальмезон».
А теперь, дорогой читатель, я на мгновение нареку тебя Богом — Боже, милый, милый Боже, я пытаюсь все припомнить. Прости, прости меня, если я что-то вспомню неправильно.
А ведь лучше мне вспомнить все, как оно было, чем так, чтобы обернуть все в свою пользу. Для меня это недозволенная роскошь.
Когда отец Гонт наконец вернулся, вернулся он один. В каком-то смысле священники ведь всегда одни. Место подле него всегда пусто. Вдруг показалось, что он постарел и выглядит уже не такой важной фигурой, и еще волосы у него на висках начали редеть, они отхлынули назад — и прилива уже никогда не будет.
Лето было в самом разгаре, и ему, похоже, жарковато пришлось в шерстяном костюме. Одежду он заказывал в Дублине, из лавки на Мальборо-стрит, торговавшей церковным облачением — теперь уж и не упомню, откуда я это знала. Наряд его выглядел новым и до странного щегольским: такую сутану и женщина в случае чего могла надеть на бал — ну, разве что покороче и другого цвета. Я возилась с розами, когда он открыл калитку, удивив меня, даже перепугав до смерти, потому что вот уже много-много времени одна я и звякала задвижкой, выбираясь по ночам в дюны, чтобы пройтись по топкой земле, которая теперь, после нескольких относительно жарких недель, была сухой и пружинила у меня под ногами. По-моему, тогда я выглядела пристойно — не то что потом, — волосы я подравнивала, глядясь в зеркальце, перед которым раньше брился Том, да и платье на мне было чистое, приятно жесткое, каким становится хлопок, когда сушишь его на кусте.
В руке у него был маленький кожаный чемоданчик, кое-где потертый и поцарапанный после долгих лет усердной службы. Вот уж правда, человек этот мог сойти за старого друга, ведь я так долго знала его, так долго с ним общалась. И уж он точно мог написать весьма откровенную историю моей жизни, раз уж ему довелось стать свидетелем некоторых ее занятных моментов.
— Розанна, — начал он тем же тоном, каким говорил со мной все эти годы, как будто это было всего лишь продолжением наших с ним бесед. И никаких тебе здравствуй-как поживаешь, никаких заминок. Вообще он держался как врач, который вот-вот сообщит тебе что-то серьезное, не то что дружеская осторожность доктора Грена, когда он в очередной раз аккуратно пытается пробиться к моим «секретам».
Можно ли сказать, что я испытывала к нему неприязнь? Нет, не думаю. Но и понять его я не могла. Что дарило ему радость в жизни, что его поддерживало? Правда, на розы мои он взглянул, поднимаясь по ступенькам в темную хибарку.
Я обтерла пальцы о деревянный порог, так, чтоб хотя бы сок зеленый сошел, и пошла за ним.
Не было ли то невероятной покорностью — остаться в этом доме, как он повелел? Стыдно, но я почти готова думать, что так оно и было. Быть может, мне следовало наброситься на него тогда, вцепиться ему в горло и в горло Джеку, вонзить зубы в его выпирающий кадык и вырвать этот его голос? Обругать их, накричать на них? Но что бы это дало? Только ярость, бесполезная ярость рассыпалась бы в белую пыль страндхилльской дороги.
— Мне нечем угостить вас, отец, — сказала я. — Могу только развести в стакане бичемовского порошка.
— C чего бы мне пить желудочный порошок, Розанна?
— Ну, на пакетике написано, что это освежающий летний напиток. Потому я его и купила.
— Это для тех, кто позволил себе лишнего, — сказал он. — Но спасибо.
— Пожалуйста, отец.
Тут он уселся ровно на то место, где сидел и в прошлый раз, да и мне казалось, что двигать куда-то стул было совершенно незачем. Солнечный свет проследовал за нами в комнату и улегся вокруг пыльными мерами.
— Дела твои идут неплохо, как я погляжу, — сказал он.
— Да.
— Конечно, за тобой приглядывали мои шпионы, — в его голосе не было ни тени стыда. Шпионы.
— Вот как, — сказала я. — А я их не заметила.
— Естественно, — ответил он.
Тут он раскрыл чемоданчик, лежавший у него на коленях, — поднятая крышка скрывала его содержимое. Из чемоданчика он вытащил аккуратную чистенькую стопку бумаг, на самой верхней я углядела какой-то внушительный герб или печать.
— Мне удалось, — сказал он, — освободить Тома.
— То есть? — спросила я.
— Если бы несколько лет тому назад ты последовала моему совету, Розанна, и обратилась бы к истинной религии, если бы вела себя благопристойно, как и подобает жене католика, то теперь этих трудностей не возникло бы. Однако я готов признать, что виновата ты лишь отчасти. Ведь нимфомания — это по сути своей помешательство. Это, конечно, можно назвать заболеванием, но по большей части это помешательство, вызванное определенными физическими причинами. В Риме согласились с подобной оценкой, и, по правде сказать, в комитете, который рассматривает подобные случаи — по счастью они довольно редки, — с этим не только согласились, но и выдвинули сходные предположения. А посему можешь быть уверена в том, что твоим делом занимались беспристрастные и хорошо осведомленные лица, которые подошли к нему честно и старательно, не имея каких-либо дурных намерений.
Я поглядела на него. Опрятный, черный, чистый, чужой. Один человек в берлоге другого человека. Говорит серьезно, взвешенно, легко. Никаких следов волнения, триумфа — ничего, кроме обычного осторожного, сдержанного тона.
— Я не понимаю, — сказала я, хотя, кажется, все поняла.
— Твой брак аннулирован, Розанна.
Поскольку я не вымолвила ни слова, он где-то через полминуты добавил:
— Этого брака никогда не было. Его не существует. Том волен жениться на ком угодно, как если бы он никогда не был женат. Впрочем, повторяю, он и не был.
— И вот чем вы занимались все эти годы?
— Да, да, — отозвался он с легким нетерпением. — Это огромное и сложное предприятие. Подобное разрешение не так-то просто получить. В Риме все тщательно, тщательно обдумали — так же как и мой епископ, разумеется. Они все взвесили, все измерили: и мой собственный отчет, и слова Тома, и старшей миссис Макналти, которой по работе доводилось неоднократно сталкиваться с женскими проблемами. Джек, конечно, сейчас воюет в Индии, иначе он тоже бы смог внести свой вклад в это дело. Суд очень осторожно подошел к принятию решения. Белых пятен не осталось.
Я по-прежнему не сводила с него взгляда.
— Можешь быть уверена — с тобой поступили по всей справедливости.
— Я хочу, чтобы сюда пришел мой муж.
— У тебя нет мужа, Розанна. Ты не состоишь в браке.
— Я разведена?
— Это не развод! — вдруг вспыхнул он, будто бы само это слово осквернило мне рот. — В католической церкви разводов не бывает. Этого брака никогда не было. Причина тому — помешательство одной из сторон на момент заключения брачного договора.
— Помешательство?
— Да.
— И отчего вы так думаете? — спросила я после паузы, говоря с большим трудом — слова у меня во рту были неуклюжими, неповоротливыми.
— Мы не верим в то, что твоя распущенность свелась лишь к одному проступку — проступку, которому, как ты сама помнишь, я был свидетелем. Невозможно, чтобы проступок этот не имел под собой никаких прошлых отношений, особенно если припомнить твое собственное прошлое, не говоря уже о состоянии твоей матери, которое, судя по всему, передалось тебе по наследству. На стебле безумия, Розанна, могут распускаться самые разные цветы. Побеги безумия, пущенные из одного корня, могут вытянуться в разные растения. В случае твоей матери — это глубокий уход в себя, в твоем — тяжелая, хроническая нимфомания.
— Я не понимаю, что это слово означает.
— Оно означает, — сказал он, и да, теперь у него в глазах промелькнул страх, потому что он уже раз употребил это слово и думал, что я его поняла. Но он знал, что я говорю правду, и вдруг внезапно перепугался, — оно означает помешательство, которое проявляется в желании иметь беспорядочные отношения с другими людьми.
— Что? — переспросила я.
Объяснение было таким же темным, как и само слово.
— Ты знаешь, что это такое.
— Не знаю, — сказала я, потому что не знала.
Последние слова я прокричала — в ответ на его же крик. Он поспешно сунул бумаги обратно в чемоданчик, хлопнул крышкой и вскочил с места. Отчего-то я вдруг заметила, какие у него начищенные ботинки, с небольшой каемкой придорожной пыли, которая появилась, когда он, конечно, с явной неохотой вылез из машины и направился к моему дому.
— Больше я ничего объяснять не стану, — его чуть ли не распирало от гнева и раздражения. — Я попытался доходчиво объяснить тебе твое положение. Думаю, мне это удалось. Тебе ясно, в каком положении ты находишься?
— Что это было за слово? — закричала я.
— Отношения! — прокричал он в ответ. — Отношения! Соитие, половое соитие!
— Но, — произнесла я, и, видит Бог, то была правда, — у меня никогда не было отношений ни с кем, кроме Тома.
— Разумеется, можешь прикрываться мерзкой ложью, как пожелаешь.
— Спросите Джона Лавелла. Он не будет врать.
— А ты не следишь за судьбой своих дружков, — сказал он с заметной издевкой. — Джон Лавелл умер.
— Как это — умер?
— Он вернулся в ряды ИРА, думая, что эта немецкая война нас ослабит, застрелил полицейского, за что и был справедливо вздернут. Ирландское правительство специально для этого выписало самого Альберта Пьерпойнта из Англии, так что уж будь уверена — работа была выполнена на совесть.
Ох, Джон, Джон, глупый Джон Лавелл. Упокой и прости Господь его душу. Признаюсь, я часто гадала, что с ним сталось, куда он делся, чем занимается. Вернулся ли он в Америку? Стал ли ковбоем, грабителем поездов, Джесси Джеймсом? А он застрелил полицейского. Ирландского полицейского в ирландском государстве. Ужасное деяние. И все же он оказал мне великую милость, убравшись подальше, не преследуя меня, хоть я того опасалась, — он держался на расстоянии и ни разу не побеспокоил меня, без сомнения понимая, в какую беду он втянул меня тогда, на Нокнари. Так он пообещал мне и слово свое сдержал. После того как священники ушли, он схватил меня за руку и пообещал мне это. Он с честью выполнил свое обещание. Честь. Не думаю, что мужчина, стоявший передо мной, вообще знал, что это такое.
Отец Гонт хотел обойти меня, чтобы выйти на улицу через узенькую дверь. На мгновение я преградила ему путь. Преградила путь. Знаю, что захоти я — и у меня хватило бы сил убить его, тогда я это почувствовала. Я знала, что могу схватить что-нибудь — стул, да что под руку попадется, и обрушить ему на голову. И это было тоже правдой, такой же правдой, как и то, что я ему сказала. Я бы — если не с легкостью, то уж точно с радостью, со всей душой, с яростью, с изяществом — убила бы его. Не знаю, почему я этого не сделала.
— Ты угрожаешь мне, Розанна. Отойди от двери, будь добра.
— Добра? И это говорите вы?
— Это всего лишь выражение, — сказал он.
Но я отошла от двери. Я понимала, понимала, что любая нормальная приличная жизнь для меня окончилась. Слово такого человека все равно что смертный приговор. Я всей кожей чувствовала, как меня обсуждает весь Страндхилл, весь Слайго перешептывается за моей спиной. Я и так давно это знала, но одно дело — знать свой приговор, и другое — услышать, как его произносит судья. Быть может, они все придут сюда и спалят меня в моей хибарке как ведьму. И вернее всего было то, что никто мне не поможет, никто не встанет на мою защиту.
Отец Гонт аккуратно убрался из мерзкого дома. Падшая женщина. Безумная женщина. Мой Том, мой прекрасный Том получил свободу. А что получила я?
Вчера вечером в доме было снова совершенно тихо. Будто бы ей, после того последнего звонка, больше не надо звать меня. Мысль эта заставила меня сменить страх на совершенно иное чувство. На что-то вроде гордости за то, что любовь во мне все-таки была, хоть и погребенная во внутреннем хаосе. И что, быть может, у нее эта любовь была тоже. Я снова прислушался, но не в страхе, а скорее в безрадостном томлении. Зная при этом, что мне никто ничего не ответит и ничего не спросит. Странное состояние. Наверное, это счастье. Длилось оно недолго, но я, словно сломленному пациенту, терзаемому горем, велел себе отметить это счастье, запомнить его, поверить в него изо всех сил, когда тьма снова навалится на меня. Трудно очень быть героем без зрителей, хотя в каком-то смысле все мы герои занятного, наполовину провального фильма под названием жизнь. Нет, боюсь, это замечание не выдерживает никакой критики.
Что там говорится в Библии про ангела, который живет в каждом из нас? Или что-то в этом роде. Никак не припомню. Думаю, что ангел этот — та незапятнанность, что есть в нас, — вот он является большим знатоком счастья. Уж ему захочется им стать, ведь он немного его отведал. И все же… Хватит.
Ангелы. Для психиатра это печальный предмет. Но я уже стар и отведал горя, которое, как мне казалось поначалу, убьет меня, освежует, вздернет, так что — хотя бы в личных записях — почему бы и не поговорить о них? Я смертельно устал мыслить рационально. Что это за существо получается? Небесный педант?
Я снова принялся перечитывать отчет отца Гонта. Интересно, остались ли еще на свете такие всезнающие, суровые и совершенно беспощадные священники? Наверное, остались, но, как и прежде, стараются не слишком этого показывать. Быть может, потому что происхождение де Валеры было столь неясным и загадочным, он находил особенное утешение в несгибаемости церковников.
Конечно, он закрепил их права в своей конституции, но верно и то, что он отказал тогдашнему архиепископу в самой значимой его просьбе — сделать католическую религию государственной. Слава богу, до этого он не дошел, хотя и зашел достаточно далеко, возможно, куда дальше, чем следовало бы. Он был вождем, который боролся с ангелами и бесами — иногда в одном и том же теле. Во время войны за независимость он состоял в ИРА, которую в те годы представляли противники Договора, и после гражданской войны даже попал в тюрьму, но, придя к власти в тридцатых, он обнаружил, что все силы надо бросить на подавление своих бывших соратников, которые для ровного счета отринули и Договор, и его самого.
Должно быть, он страшно горевал, не спал ночами — как и любой бы на его месте. Отец Гонт описывает также судьбу некоего Джона Лавелла, фигурировавшего в истории Розанны, которого безо всякого снисхождения повесили в самом начале Второй мировой. Остальных его товарищей высекли плетьми, а я и не знал, что порка была узаконена в Ирландии, не говоря уже о повешении. Отец Гонт пишет о тридцати шести ударах плетью, но это уже как-то чересчур сурово. Но для де Валеры это, наверное, было как вешать и пороть собственных сыновей или сыновей и наследников тех, с кем прошла его молодость. И от этого что-то еще в нем надломилось. Чудо, что страна вообще оправилась от тех ранних бед и потрясений, и де Валеру, которому пришлось столкнуться с этими необходимыми ужасами, остается только пожалеть.
Возможно, где-то здесь и кроется причина необычайной преступности последнего поколения ирландских чиновников, не говоря уже о том, сколько священников прошлись по невинности наших детей плугом и бороной растления. Абсолютная власть таких людей, как отец Гонт, ведет к абсолютной развращенности, так же как день ведет к ночи. У меня возникла недостойная мысль о том, что, быть может, де Валера так страстно стремился избежать участия во Второй мировой вовсе не потому, что опасался внутреннего врага, опасался расколоть надвое юную страну, а потому, что это, по сути, стало дальнейшей попыткой выхолостить всякую сексуальность. Что-то вроде распространения намерений церкви. И, если эта мысль не слишком примитивна и очевидна, тогда это было направлено на мужскую сексуальность.
Я так устал, что даже не знаю — не банально ли все, что я тут написал. Позже вырву, если что.
Этот Лавелл, хоть и много лет назад мог сидеть в одной тюрьме с Девом, а позже был повешен у него на глазах, ангелом, как говорится, все же не был. По словам отца Гонта, он привел пойманного им полицейского на взгорье, начинавшееся сразу за Слайго, надел ему мешок на голову и приставил пистолет к виску. И затем снова и снова крутил барабан и взводил курок. Надо думать, несчастный гарда[57] вскоре был вне себя от ужаса. Лавелл пытался выпытать у него, когда в казармы приносили жалованье, потому что хотел украсть у полицейских само их содержание. Довольно мудреный преступный замысел, как мне кажется. Но гарда то ли был слишком смел, то ли ничего не знал, поэтому не хотел или не мог дать ему никакого ответа. Лавелл все щелкал курком. Несколько его сообщников похитили жену и дочь гарды, и держали их в заброшенном доме в Слайго, и Лавелл грозил ему, что их убьют, если он будет молчать. Но по правде сказать, бедняга вряд ли что-то знал. В конце концов Лавелл застрелил его. Информация об этом преступлении выплыла наружу, потому что один из его подельников стал свидетелем обвинения и отделался вышеупомянутой поркой. Но тут началась война, и де Валера очень боялся того, что ИРА вновь наберет силу, так как знал — связь с немцами у них уже налажена. А у Дева нейтралитет был второй религией, которую он защищал до последнего. И потому он никак не мог пощадить Лавелла. И, честно говоря, невелика была потеря.
Пишу это все так, будто бы я какой-нибудь монах, что сидит себе в каменной хижине на Скеллиге. Конечно, это не так. Думаю, нужно признать, что для нынешних грехов все мы одинаковы. И гражданская война — это зло, которого каждому выпадает поровну.
Хотя не было ничего такого в моем обучении, что вообще позволяло бы мне рассуждать о грехах.
Думаю, все, что отец Гонт пишет в этом отчете, — это своего рода титаническое цицероново усилие, цель которого впутать — хотя нет, это не совсем верное слово — скорее вплести Розанну в это узловатое полотно, заловить ее туда. И на это отец Гонт чернил не пожалел. Это поистине примечательный документ, иерейский, подробный, убедительный. Он, как лесной пожар, уничтожил все ее следы, прошелся по ее истории и обратил все в пепел и золу. Крошечная, безвестная, позабытая Хиросима. Во всем документе ощущается какое-то беспокойство, которое иногда прорывается избыточными и, я бы даже сказал, неожиданными подробностями. Отец Гонт будто под микроскопом анализирует сексуальность Розанны. Необычайно странно, конечно, читать такое про ту Розанну из прошлого, когда женщина с этим именем уже достигла столетнего возраста и находится под моим наблюдением. Уж и не знаю, большая ли честь — получить доступ к такой информации. Иногда это чтение — какое-то очень вуайеристическое, морально сомнительное занятие. Отчасти потому, что мораль самого отца Гонта очень старомодного сорта. Каждый взмах его пера выдает густую ненависть если не к женщинам, то к их сексуальности или сексуальности в целом. Для него это бесовские рога и копыта, в то время как для меня — это спасительный дар жизни. Я не противник Зигмунда Фрейда. И еще кристально ясно то, что протестантизм Розанны для отца Гонта — очевидное, хрестоматийное зло. Он безмерно разгневан из-за отказа Розанны перейти в католичество по его приказу — еще до того, как она вышла за своего мужа-католика, не переменив веры и тогда. Для отца Гонта это было по-настоящему противоестественно.
Поэтому он с самого начала твердо верит в то, что она, если и не зло во плоти, то особа упрямая, сложная, непонятная, быть может. Даже не стараясь сделать вид, что понимает ее, он, тем не менее, утверждает, что ему известна вся ее подноготная. Она позволяла всему городу себя разглядывать, выставляла напоказ свою красоту, просто потому, нужно заметить, что была красива. Такое впечатление, будто она, совратив все мужское население Слайго и поймав в свои сети Тома Макналти, этого подающего надежды гражданина новой страны, вдруг опустилась до дикаря вроде Джона Лавелла, которого отец Гонт называет «варваром из самого глухого уголка Майо».
И вот, учинив такое и немедленно получив предложение помощи от отца Гонта, она эту помощь отвергает. Так и чувствуешь, как его гнев вспыхивает с новой силой. Гнев. Ей велено оставаться в Страндхилле, в развалюхе с железными стенами, где она снова будто магнитом притягивает к себе похоть всего Слайго. Ужаснее всего то, что стараниями отца Гонта ее брак в Риме признали недействительным, после чего Розанна таинственным образом забеременела и родила ребенка. Родила ребенка, пишет отец Гонт и добавляет к этому лишь три слова с присущей ему жесткостью: «И убила его».
Если бы много лет назад я прочел эти слова, подкрепленные к тому же авторитетом священника, то мне и самому бы ничего не оставалось, кроме как упечь ее в психушку.
Глава девятнадцатая
Джон Кейн с каждым днем становится все загадочнее. Теперь он и вовсе перестал разговаривать, однако же сегодня утром выдал нечто, что я сочла улыбкой. Это, конечно, было довольно странное, одностороннее движение. Кажется, левая сторона лица у него немного обвисла. Уходя, он снова ухитрился со звонким щелчком наступить на расшатанную половицу. Не пытается ли он намекнуть, что знает — там что-то спрятано? Но, если и знает, ему это не кажется достаточно ценным или у него нет привычки заглядывать под половицы. Стоя у окна и наблюдая за ним, я все пыталась припомнить, сколько же лет я его знаю. Кажется, что моя память о нем тянется еще из простывшего пепла моего детства, хотя это, конечно, не так. Но все равно уже очень-очень долго. И надо сказать, что уже лет тридцать, как он носит все один и тот же денимовый халат. Он хорошо сочетается с моим ветхим гардеробом. Подойдя к окну, я устыдилась своей ночной сорочки — до того стало заметно, как она вся спереди заляпана и забрызгана. Первым моим порывом было отойти, но раз уж я забралась так далеко от кровати, то не решилась снова отступать. Мне хотелось расспросить его о том, как там снаружи обстоят дела с весной, если уж он показал себя таким ботаником — ну или какого ботаника, кроме него, я тут еще могу найти. Белый, желтый, голубой — такой порядок. Подснежники, нарциссы, колокольчики, и едва распускаются нарциссы, как начинают отцветать подснежники. Интересно, почему это так. Интересно, почему все так.
Тут подле окна голова у меня закружилась, а в руках и ногах возник какой-то крен, будто самые мои конечности решили сложиться пополам. Я подняла руки и попыталась опереться о стену. Джон Кейн, надо отдать ему должное, еще не успел выйти в коридор, вернулся и помог мне дойти до кровати, хотя это и не его работа. Действовал он довольно аккуратно и все улыбался. Я взглянула ему в лицо. У него на лице волосы растут, но бородой это не назовешь, они скорее будто островки вереска на болотах. Глаза у него отчетливо голубые. И тут я поняла, что он вовсе не улыбается, просто рот у него как будто заело, и он не может особо двигать губами. Мне захотелось спросить его об этом, но я побоялась смутить или огорчить его. Глупо, наверное, с моей стороны.
Вскоре после «визита» отца Гонта, хрусткой лунной ночью я бродила по дальним дюнам Страндхилла. С тех пор как он побывал у меня, я чувствовала себя в хибарке как под арестом, как будто он так никуда и не ушел. Каждый день я с превеликим нетерпением ждала темноты, которая по крайней мере дарила мне просторы дюн и болот.
У меня не было никакого желания кого-либо видеть или с кем-либо общаться. Иногда, во время таких прогулок с головой у меня становилось до того чудно, что я опрометью неслась домой, едва мне казалось, будто я вижу какого-то человека. И впрямь иногда мне мерещилось, что я на самом деле вижу людей, которых там вовсе не было — тростник со мной какую шутку сыграет, птица вспорхнет с болота, — и в особенности меня «преследовала» фигура человека, который иногда появлялся, как будто появлялся всегда вдалеке, одетый во что-то вроде темного костюма и вроде как в коричневой шляпе, но несколько раз, стоило мне набраться храбрости и пойти ему навстречу, как он тотчас же исчезал. Но в те дни такое случалось сплошь и рядом.
Одну ночь я особенно запомнила, потому что мне довелось увидеть, наверное, самую необычную вещь в своей жизни, а уж кое-что необычное мне в жизни пришлось повидать.
Мне нужно быть очень осторожной с этими «воспоминаниями», я ведь понимаю прекрасно — кое-каких сцен из того беспокойного времени, что так живо встают у меня в памяти, попросту быть не могло. Но та ночь, уж какой бы невероятной она ни казалась, а все же, думаю я, не из их числа.
Судить, насколько велик был мой позор, можно было по тому, что я не стала, как любила бывало, карабкаться на песчаный холм (хоть тут и всегда был риск натолкнуться, а точнее — споткнуться о влюбленные парочки), а вместо этого дошла до конца всего, где в море проливалась глубокая узенькая речушка и днем столовались чайки.
Я стояла на песке. Прилив схлынул, вокруг было безупречно тихо. Вдалеке, справа от Нокнари, какая-то извилистая тропинка забавлялась с огнями невидимого автомобиля — вот они исчезнут, вот вновь появятся. Но никаких звуков до меня не доносилось, я была слишком далеко.
Ветра не было, небо было огромным, эмалево-синим от лунного света. Несложно было представить, что одно-единственное человеческое существо занимало тут самое незначительное место. Море убегало вдаль, акр за акром укрытой, сонной воды.
И вдруг откуда-то — еле слышное рычанье. Я даже оглянулась, думая, вдруг какой бешеный пес забрел на пляж. Но нет, звук раздавался откуда-то очень издалека, по правую сторону. Я взглянула туда, через весь пустой берег, до самых огоньков прибрежных домов, что стояли футах в двухстах от меня. И тут я увидела, как линия горизонта — наполовину суша, наполовину море — стала пронзительно желтой.
Я подумала, что Господь явился, чтобы, как и отец Гонт, отречься от меня. Не знаю, с чего я это взяла, разве что и впрямь чувствовала себя такой виноватой.
Тоненькая мерцающая линия все ширилась и ширилась. И шум все нарастал, а я босыми ногами ощущала, как дрожит песок, дрожит внизу, глубоко подо мной, будто что-то подымается из самых недр земли. Свет разросся, расширился, затем взревел, все сгущаясь и сгущаясь, пока не стал похож на край чудовищного ковра-самолета, а шум превратился в грохот огромного водопада, и я глядела наверх, и вправду как помешанная — и уж точно чувствовала себя безумной, что твой шляпник, а шум и огни становились все гуще и гуще, больше и больше, и вот я уже различала отдельные круглые брюшки, и металлические носы, и гигантские вертушки — самолетов, десятков самолетов, даже, может быть, сотен, которые в лунном свете все были будто звери какие-то, но чудные, с маленькими прорезями окошек спереди, и, наверное, во мне и впрямь говорило безумие, потому что мне казалось, что я различаю крошечные головы и лица, и все они, как говорится, шли клином — мрачно, гибельно, будто неся с собой конец света.
И оттого, что все самолеты летели вместе, шум их вырос до истинно библейских размеров, чего-то из Книги Откровения, и небо над моей головой полнилось ими — их металлом, светом, ревом, они так и хлынули на меня, летя над морем так низко, что мощь их двигателей втягивала воду, рвала воду на лоскуты, которые падали обратно со змеиным свистом. И я чувствовала, как эти самолеты вцепились в меня, вцепились в сам берег, пытаясь сдернуть нас с наших мест, выдернуть мозги у меня из черепа, глаза — из глазниц. И они все лились и лились на меня сверху, ряд за рядом, сколько их было там — пятьдесят, сто, сто пятьдесят? — минута за минутой они все лились на меня, а затем стали удаляться, оставив в небе после себя будто огромный вакуум, оставив тишину, которая ранила чуть ли не сильнее их грохота, словно эти таинственные самолеты высосали весь кислород из неба над Слайго. И улетели дальше, расшатав и разбив все побережье Ирландии.
Несколько дней спустя я возилась с розами у крыльца. При всех моих бедах занятие это приносило мне капельку утешения. Но ведь ясно, что эти потуги на садовничество, даже столь случайные и хаотичные, как мои, всего лишь попытка притянуть к земле небесные цвета и ценности. День выдался холодным, и мои голые руки покрылись гусиной кожей. От самого присутствия роз, еще невидимых, спеленутых так плотно и тайно в зеленых бутонах, у меня голова чуть ли не шла кругом.
Услышав, что кто-то идет по дороге, я оглянулась. Идет или едет — судя по звукам, там мог плестись и старый осел. А я, хоть и так покойно мне было с моими розами, не желала, чтобы меня видели — ни люди, ни животные. Может, в этом году цветы будут другими — не расцветут совсем в «Сент-Анну» или «Мальмезон», а потихоньку превратятся в «Сувенир де Слайго», память о Слайго.
Но то был не осел, то был человек, и очень странным он мне показался, потому что его коротко остриженные волосы курчавились, будто у негритянского джазмена, а костюм на нем был цвета пепла. Нет, это даже не костюм был, а что-то вроде форменной одежды. Даже лицо его казалось до странного сизым. И тут, к своему удивлению, я увидала, что это Джек. Конечно, потому и форма, ведь он же в Индии, сражается во имя короны, но если он в Индии, тогда что же он делает в Страндхилле, на этой ничейной земле?
И тут вдруг сделалось куда холоднее обычного холода изменчивого дня на ирландском побережье, и на гусиную кожу моих рук будто наросла еще одна гусиная кожа. Разве этот странный призрак не враг мне теперь?
— Джек? — все равно крикнула я, отбросив всякую осторожность. У меня мелькнула безумная мысль — вдруг он помочь мне пришел. Но что с ним такое случилось? Чем ближе он был, тем чуднее казался, и, если б это не было так неправдоподобно, то я бы даже сказала, его будто подпалили — точно, подпалили.
Мужчина остановился, может, удивившись, что я с ним заговорила. По правде сказать, выглядел он напуганным.
— Джек Макналти? — спросила я, будто это могло как-то помочь. Ведь знает же он, как его зовут. Теперь, уж точно, я растерялась не хуже него.
Он заговорил так, будто не открывал рта несколько дней, слова спотыкались о его губы.
— Что? — выговорил он. — Что, что?
Он был так искренне перепуган, что я спустилась к калитке и подошла к нему поближе. Мне показалось, что он вот-вот прянет дальше, и вправду как осел. Но я была всего-навсего маленькой женщиной в хлопковом платье.
— Вы ведь не Джек Макналти, верно? — спросила я. — Вы очень на него похожи.
— Кто вы? — спросил он и оглянулся назад, на море, будто опасаясь засады.
— Никто, — сказала я, имея в виду — никто, чтоб меня бояться. — Я Розанна, жена Тома — была его женой, наверное.
— А, я про вас слыхал, — сказал он, но без ожидаемого упрека в голосе. Внезапно показалось, будто он рад тому, что может поговорить со мной, рад, что повстречал меня. На мгновение он вскинул правую руку, словно хотел протянуть ее мне для рукопожатия, но тотчас же ее опустил. — Да.
Мне так легко стало, так радостно, что он так говорит со мной, и мне захотелось сказать ему что-то шутливое, что-то приятное, рассказать ему обо всем, что случилось — даже всякие пустяки, про двух крыс, например, что вчера вечером пытались стянуть у меня яйцо, протащив его через дырку в стене, такую маленькую, что одна крыса прижимала яйцо к брюху, а вторая в это время пыталась ее в эту дыру протолкнуть! Чушь какая. Но это все дружелюбие, которое прозвучало в его голосе, простое, обычное дружелюбие, которого я так долго не слышала, даже не понимая, как мне его не хватало.
— Я Энус, — сказал он. — Брат Тома.
— Энус? — спросила я. — Что ты здесь делаешь?
— Я не то чтобы здесь, — ответил он. — Меня тут быть не должно, и скоро мне нужно будет уйти.
— А в чем это ты весь?
— В чем? — спросил он.
— Ты весь черный, — сказала я. — И серый, будто в пепле.
— Святая правда, — ответил он. — Я был в Белфасте. Знаешь, я во Францию возвращаюсь. Я солдат.
— Как Джек, — заметила я.
— Как Джек, только он офицер. Я был в Белфасте, Розанна, ждал своего корабля, спал в одной гостиничке, как вдруг взвыла пара их паршивых дряхлых сирен, и через несколько минут — бомбардировщики, их десятки, десятки, десятки, и они преспокойно сбрасывают бомбы, и ни одной нашей зенитки не слышно, а вокруг взрываются дома, улицы. И как я только выбрался оттуда, мчался по коридорам что твой черт, вопил, уж точно, яростно молясь за всех жителей Белфаста, и вскоре сотни людей высыпали на улицу, и все, как я — орут да молятся, люди в пижамах и нагишом, будто младенцы, бегут, кричат, и мы уж на окраине города, и все бежим, а самолеты волнами идут за нами, сбрасывают бомбы безо всякой жалости. И через час или около того я залез на самый верх огромной черной горы, оглянулся, а Белфаст — огромное огненное озеро, горит, полыхает, языки пламени прыгают, будто какие-то красные твари, тигры какие-то, допрыгивают до самого неба, и все, кто со мной бежал, тоже глядят туда и плачут, и звуки такие, будто плачет пророк Иеремия. Тут я вспомнил про библии, которые обычно раздают в моряцких миссиях,[58] куда я до войны часто захаживал, скитаясь туда-сюда, — и те, кто записан в Книге жизни, будут брошены в озеро огненное, и я дрожал, дрожал перед гневом Господним, только то был не Господь, то были немцы там, возле самых звезд, глядели на свою работу и, наверное, думали, что это хорошо, — глядели, как и мы.
Тут этот Энус умолк. Он дрожал снова. Ему было очень худо. Отсвет того огненного озера все еще полыхал у него в глазах.
— Зайди, — сказала я, — зайди на минутку, отдохни.
Не знаю, проснулся ли во мне материнский инстинкт или сестринский. Но вдруг меня накрыло огромной волной нежности к нему. Я подумала — мы ведь с ним чем-то схожи. Мир тоже отрекся от него, мир Слайго. И я бы не сказала, что он походил на преступника. Не сказала бы, что он похож на кровожадного полицейского из той стародавней истории, хотя тогда я той истории еще не знала. Вот ведь, вот же ведь, как мало я о нем знала, как редко братья говорили о нем — одними вздохами да многозначительными взглядами.
— Нет, не могу, — сказал он. — Ты меня не знаешь. Такого гостя ты вряд ли захочешь в дом пустить. Еще попадешь в беду из-за меня. Тебе что, не говорили, что на мне смертный приговор? Мне нельзя быть здесь, в Слайго. Я ушел из Белфаста, прошел весь Иннишкиллен, и вот оказался здесь, как голубь, который против воли все равно летит домой.
— Входи, — сказала я, — и не беспокойся ни о чем. Я ведь тебе невестка все-таки. Входи.
И он вошел. Пока он шел, с него летели крошечные хлопья сажи. Он прошагал пешком весь путь из Белфаста, вернувшись в Слайго, будто голубь — будто лосось в устье Гарравога. Он показался мне самым печальным человеком на свете.
Я завела его в дом и показала, чтоб безо всяких церемоний снимал свою форму. Первым делом я принесла ему попить воды в чашке, на которую он совершил небольшую атаку, выпив воду так, будто ему нужно было затушить пожар внутри. У меня было старое жестяное корыто, мне пришлось пару раз сходить к колодцу, чтобы наполнить его доверху, пока на плите грелся чайник. Затем я не согрела, а только немного разбавила студеность воды кипятком. Все это время маленький серый мужчина стоял в длинных кальсонах посреди комнаты, и я поразилась тому, каким чистым было его белье.
Он был узкокостный, ладно скроенный, никаких округлостей, как у Тома, нет, с ним и не сравнить.
— Пойду в кладовку, возьму сыра для сэндвича, — сказала я.
Ради приличия я оставила его одного и слышала, как он чуть запнулся, стягивая кальсоны, залез в корыто и принялся мыться. Уж, наверное, будучи солдатом, он привык мыться в холодной воде — я надеялась. Но, как бы там ни было, а он ни звука не издал. Когда я сочла, что прошло достаточно времени, то зашла обратно. Уж оттер он себя как следует, корыто пенилось серыми мыльными пузырями, а сам он опять стоял посреди комнаты и застегивал кальсоны. Теперь было видно, что волосы у него цвета ржавчины, хоть и обгорели до самого скальпа. Кожа у него была мечена солнцем дочерна, а руки были загрубевшие, толстопалые. Я ему кивнула, будто говоря: ну как, ты в порядке, а он кивнул в ответ: в порядке, мол. Я протянула ему толстый кусок хлеба с сыром, и он тихонько заглотил его, прямо не сходя с места.
— Ну что ж, — сказал он, улыбнувшись, — хорошо, когда есть семья.
И я тоже рассмеялась:
— Уж я тебя понимаю, — говорю.
За окном начало смеркаться, и сова — мой старый товарищ — уже начинала прогревать мотор. А я теперь и не знала, что мне с ним делать. Вроде бы я его так хорошо знала — то есть лицо его знала и фигуру, — и в то же время я о нем не имела ни малейшего представления. Однако же никогда я еще не встречала такого мягкого и такого странного человека. Он стоял совершенно неподвижно, будто горная лань, которая застыла на месте, услышав, как хрустнула ветка.
— Спасибо тебе, — сказал он очень просто и очень искренне.
И так на меня это подействовало — то, что другой человек меня поблагодарил. Так на меня подействовало то, что другой человек заговорил со мной по-доброму и с уважением. И тут я тоже застыла на месте и глядела на него, чуть ли не потеряв дар речи.