Скрижали судьбы Барри Себастьян
Но я не понимала, о чем он говорит. Было так холодно, что мне показалось, будто у него в волосах смерзлась та штука, которой он мазал волосы, чтобы распрямить их.
И вот мы шли себе по нашей улице, вальяжно, неспешно. В одном из домов впереди открылась дверь, оттуда вышел мужчина и, обернувшись к видневшемуся в дверях пятну лица, приподнял свою коричневую шляпу. Лицо это было моей матери, дверь была нашего дома.
— Ох, Иисусе, — сказал отец, — да это же сам мистер Файн к нам заходил. Чего бы ему тут понадобилось? Неужто крысы завелись?
Мистер Файн шел нам навстречу. Он был высокий, стремительный мужчина, важный человек в городе, а лицо у него было доброе и мягкое, как у того, кто его часто подставляет солнцу и ветру — быть может, как у того, кто идет по самому берегу.
— Добрый день, мистер Файн, — сказал отец. — Как поживаете?
— Превосходно, да, превосходно, — ответил мистер Файн. — А как ваши дела? Как же нас всех опечалила эта история с бедными сгоревшими девочками. Ужаснейшее происшествие, мистер Клир.
— Истинная правда, Господи Иисусе, — ответил отец, и мистер Файн пошел дальше.
— Не надо, наверное, было поминать Иисуса при нем, — сказал отец.
— Почему? — спросила я.
— Ну, так ведь он еврей все-таки, — ответил отец.
— У них что, нет Иисуса? — спросила я, не зная об этом ровным счетом ничего.
— Не знаю, — сказал отец. — Но отец Гонт тебе точно скажет, что евреи убили Иисуса. Хотя, знаешь, Розанна, времена тогда были тяжелые.
Молча мы подошли к дому, отец вытащил свой старый ключ, повернул его в замке, и мы вошли в нашу крохотную прихожую. Услышав эту его речь про Иисуса, я поняла, что его что-то гложет. Я уже была достаточно взрослой, чтобы знать — иногда люди говорят об одном, а на уме у них совсем другое, и тогда их слова все равно несут в себе отражение тех мыслей.
Совсем поздно вечером, когда уже пора было ложиться спать, отец наконец заговорил про мистера Файна.
— Ну, — сказал он, пока мать сгребала угли на остатки торфа, чтобы ночью те прогорели и наутро превратились в прекрасные икринки из красных искорок, когда она снова будет ворошить золу. — Мы тут на пути домой повстречали мистера Файна. Нам показалось даже, будто он сюда заходил.
Мать распрямилась и застыла у очага с совком для углей в руках. Она стояла так тихо и неподвижно, как будто бы позировала художнику.
— Он сюда не заходил, — сказала она.
— Нам просто показалось, что мы тебя в дверях видели и он шляпу приподнял — ну, кому-то похожему на тебя.
Мать глядела на огонь. Она сгребла угли только наполовину, но было видно, что доделывать она ничего не собирается. Она разразилась странным, тянущим плачем, который, казалось, выходил откуда-то изнутри, просачивался сквозь нее, как жуткая капель. Я была так потрясена, что у меня во всем теле как-то неприятно закололо.
— Ну, я не знаю, — жалко пролепетал он, — быть может, мы дверью ошиблись.
— Ты прекрасно знаешь, что не ошиблись, — ответила мать, на этот раз совсем по-другому. — Ты прекрасно знаешь — ох, ох, — заговорила она, — что я никогда не разрешала тебе увозить меня из дома в эту холодную жестокую страну, в этот вонючий дождь, к этим вонючим людям!
Отец побелел, будто картофелина в крутом кипятке. Мать сейчас сказала слов больше, чем за весь год. Это было целое письмо, целая газета ее мыслей. Думаю, для отца услышать такое было то же, что прочесть статью об очередной трагедии. Хуже, чем новости про мальчиков-бунтовщиков, хуже сгоревших девочек.
— Сисси, — произнес он так мягко, что вышло почти беззвучно. Но я его услышала. — Сисси.
— Дешевый шарф, каким и индус торговать постыдится, — сказала она.
— Что?
— И не вини меня! — она почти кричала. — Не вини меня! У меня ничего нет!
Отец вскочил, потому что мать нечаянно попала себе совком по ноге.
— Сисси! — вскрикнул он.
Она себя оцарапала, и на ноге поблескивали несколько темных капель крови.
— Господи, о господи, — сказала она.
На следующий вечер отец отправился к мистеру Файну, в его бакалейную лавку. Когда он вернулся, вид у него был изможденный, а лицо бледное. Я расстроилась еще раньше, потому что мать, видимо, что-то заподозрив, ушла куда-то на ночь глядя, и я не знала куда. Вот она грохотала чем-то на кухне, и вдруг — раз — и ушла.
— Ушла? — переспросил отец. — Ох, ох… Там такой холод, она хоть пальто надела?
— Надела, — ответила я. — Пойдем ее поищем?
— Да-да, непременно пойдем, — сказал отец, но не двинулся с места. Седло мотоцикла было как раз рядом с ним, но он не положил на него руку. Так и стоял, не шевельнувшись.
— Что сказал мистер Файн? — спросила я. — Зачем ты ходил к нему?
— Мистер Файн, он человек хороший. Он очень разволновался, долго извинялся. Она ему сказала, что у нас такой уговор. Что я обо всем знаю. Как же она могла такое сказать? Как могла засунуть себе такие слова в рот и сказать их?
— Папочка, я ничего не понимаю.
— Потому-то у нас дома нечего есть, — сказал отец. — Она заняла денег у мистера Файна, чтобы купить кое-что, и теперь каждую неделю он, конечно, приходит за деньгами и, конечно, она отдает ему большую часть того, что я заработал. Все эти крысы, темные подворотни, все то время, пока Боб рылся во всяких отбросах, все те дни, что нам пришлось выносить этот ужасный голод, все это ради… часов.
— Часов?
— Часов.
— Но дома нет новых часов, — сказала я. — Ведь правда же, пап?
— Не знаю. Так мне сказал мистер Файн. Часы-то не он ей продал. Он торгует только морковкой и капустой. Но она ему однажды показывала часы, когда нас с тобой не было дома. Очень красивые часы, он говорит. Сделаны в Нью-Йорке. С торонтским боем.
— Что это такое? — спросила я.
Едва я спросила это, как у отца за спиной открылась дверь и вошла мать. В руках она держала квадратный фарфоровый предмет с элегантным циферблатом, вокруг которого кто-то — несомненно, в Нью-Йорке — нарисовал маленькие цветочки.
— Я их не завожу, — произнесла она тихонько, отважным детским голоском, — потому что боюсь.
Отец встал со стула.
— Где ты купила их, Сисси? Где ты такое купила?
— В «Грэйс оф зе Уир».
— У «Грэйс оф зе Уир»? — с изумлением переспросил он. — Я в этом магазине и не был ни разу. Я бы и зайти туда побоялся, чтобы с меня за вход плату не содрали.
Мать не двигалась с места, съежившись от горя.
— Это «Ансония»,[15] — сказала она. — Их сделали в Нью-Йорке.
— Давай вернем их в магазин, а, Сисси? — попросил отец. — Отнесем их в «Грейс» и тогда решим, что делать. Мы не можем и дальше платить Файну. Тебе за них, конечно, не дадут, сколько ты заплатила, но, может, дадут хотя бы что-то — тогда бы мы могли вернуть долг мистеру Файну. Уж я бы с ним как-нибудь договорился.
— А я ни разу не слышала, как они тикают и звенят, — сказала мать.
— Ну так поверни ключ, пусть потикают. А потом и час прозвонят.
— Не могу, — сказала мать. — Тогда они их найдут. Услышат звук — и найдут.
— Кто найдет, Сисси? Мы найдем? Да мы уже, по-моему, нашли все, что можно.
— Нет-нет, — сказала мать, — крысы. Крысы их найдут.
Мать подняла на него глаза — во взгляде у нее вдруг вспыхнул какой-то жутковатый огонек, как у заговорщицы.
— А давайте-ка их лучше разобьем! — сказала она.
— Нет! — сказал отец со всем отчаянием, на какое только был способен.
— Нет-нет, так будет лучше! Расколотить их! Расколотить весь Саутгемптон! И Слайго! И вас! Вот я сейчас как подниму их, Джо, да как грохну об пол — вот так! — тут мать и впрямь подняла часы и действительно швырнула их на тонкий и влажный пласт бетона, служивший у нас полом. — Вот так вот — и ничего больше не болит, никто никому не должен, никто ничего не терял!
Часы разлетелись по полу фарфоровыми осколками, закрутилась какая-то шестеренка, и тут в первый и в последний раз в нашем доме раздался торонтский бой часов из «Ансонии».
Сейчас мне придется написать, что вскоре после этого — почти сразу — отца нашли мертвым.
И по сей день я не знаю, что же его убило, и задаюсь этим вопросом вот уже более восьмидесяти лет. Я все разматывала нить перед вами, и куда она меня теперь привела? Все факты я вам выложила.
Правда ведь, что история с часами — не такое уж большое дело, чтоб убить человека?
Правда ведь, что та темная история с мальчиками все же была не настолько темной, чтобы навсегда повергнуть отца во тьму?
Да и девочки — да, тоже было темное дело, хотя падали они очень ярко.
Все это выпало отцу, потому что такая была у него судьба. Он был обычным человеком, и что угодно — часы или сердце — могло стать для него последней соломинкой.
На соседней улице, в заброшенном доме, где он тоже выводил крыс — вот где он и повесился.
Ох, ох, ох, ох, ох, ох, ох, ох, ох, ох, о-о-о-ох!
Знаете ли вы, какое это горе? Надеюсь, что нет. Такое горе не стареет, не исчезает со временем, как это случается с другими человеческими бедами и делами. Это горе, оно всегда там, раскачивается себе потихоньку в заброшенном доме — мой отец, мой отец.
Я плачу по нему.
Глава девятая
Наверное, мне придется упомянуть еще пару неприятностей, которые выпали на долю моего отца после смерти, когда он уже был просто огромным пирогом из крови и прошлого. Так можно — любить кого-то больше себя самого и при этом, будучи еще ребенком или почти женщиной, думать такое, когда твоего отца приносят домой, чтобы справить по нему неизбежные поминки… Мы, правда, не думали, что кто-то станет о нем справляться.
Его мотоцикл выкатил во двор наш сосед, плотник мистер Пайн, человек с холодным взглядом, который, однако же, сразу бросился нам помогать. Мне, наверное, не нужно даже говорить, что обратно мотоцикл так и не внесли, и уж ему пришлось справляться на улице самому.
На его место поставили длинный дешевый гроб, откуда торчал огромный отцовский нос. Из-за того, что он повесился, люди из похоронной конторы Сильвестра покрыли ему лицо толстым слоем белого грима — будто циферблат.
И тут на улице собралась целая толпа, и хотя мы могли выставить на стол лишь чай и ни капли виски, я поразилась тому, как все веселились и как явно сожалели о смерти отца. Пришел пресвитерианский священник мистер Эллис, и отец Гонт пришел тоже, и они, как и положено предполагаемым врагам или соперникам, обменялись парой колких фраз. Под утро наконец все разошлись, и мы с матерью уснули — или я уснула. Я рыдала, рыдала и потом все же уснула. Но такое горе — горе горькое.
Позже утром, когда я спустилась с чердака, где стояла моя узкая кровать, горе переменилось. Я подошла к отцу и сначала никак не могла понять, что я вижу. Что-то было не так с его глазами. Я как следует пригляделась.
Кто-то воткнул в каждый его глаз по маленькой черной стрелке. Острые их концы указывали в потолок. Я сразу их узнала. Это были черные металлические стрелки из часов моей матери.
Я вытащила их, как шипы, как пчелиные жала. Колючка к ведьме цепляется, а жало — к любви, как говорится в старой деревенской поговорке. Эти стрелки не были знаками любви. И что это вообще были за знаки, я не знаю. Таковы были последние страдания моего отца.
Его похоронили на маленьком пресвитерианском кладбище, при огромном скоплении «друзей» — друзей, о которых я никогда не слышала. Те, для кого он изводил крыс или еще раньше хоронил людей.
Или те, кто ценил его за человеческую душу, которую он являл миру. Те, кому он нравился. Многих я и по именам не знала. Церемонию, конечно же, провел пресвитерианский священник, но отец Гонт стоял рядом со мной, как будто бы тоже был другом, и рассказал мне про нескольких человек, словно бы мне это было нужно.
Этого звать так-то, того — сяк-то, я забывала каждое имя, стоило ему их произнести. Но был там один человек, по имени Джо Брэди, которым отец Гонт заменил моего отца на должности смотрителя кладбища, — грузный, неприятный мужчина с пронзительным взглядом. Не знаю, зачем он пришел, и, даже несмотря на мое горе, я не очень-то хотела его тут видеть, но с похорон никого не прогоняют. Те, кто на них приходит, — это море короля Кнута.[16] Я решила думать, что он отдает дань уважения отцу. В голове у меня пылало темное, глубокое биение горя, которое стучит там, как настоящая боль, как крыса, забравшаяся тебе в мозг, — горящая крыса.
Вдруг навалилось столько работы в клинике, что писать сюда совсем не было времени. Однако мне недоставало странной интимности этого занятия. Вероятно, для меня характерно слабое самоощущение, точнее, довольно жалкое ощущение слабости своей личности, своей души, поэтому эти записи каким-то образом мне помогают, хотя я и не знаю как. Уж вряд ли это терапия. Но хоть какой-то намек на внутренний мир. По крайней мере я очень на это надеюсь.
Возможно, надежды мои в какой-то мере оправданны. Вчера вечером я вернулся домой, еле волоча ноги от усталости, проклиная все на свете: жуткие ухабы на роскоммонских дорогах, дрянную подвеску в машине, перегоревшую лампочку на крыльце, из-за которой я ударился рукой о бетонный столб, — словом, домой я пришел в отвратительном настроении, готовый чуть что сорваться и тут.
Но Бет стояла на лестнице. Не знаю, стояла ли она там и до того, как я вошел, — наверное, потому что стояла она у окошка, разглядывая спутанный клубок палисадников, изредка прореженный магазинчиками. На нее падал лунный свет, и она улыбалась. Уверен, что улыбалась. И тут же всего меня охватило невероятное чувство облегчения. Точно как в тот раз, когда я впервые подумал, что люблю ее, когда она была еще молодой и прозрачной, как акварель, прекрасной и совершенной в моих глазах, все косточки и черты лица намечены одним росчерком, когда я поклялся сделать ее счастливой, обожать ее, носить на руках — стандартный набор клятв всех влюбленных, чудной и, наверное, глупый. Она отвернулась от лунного света, взглянула на меня и, к моему невероятному изумлению, пошла вниз по ступеням. На ней было простое цветастое платье, летний наряд, и лунный свет спускался вслед за нею по лестнице — она несла в себе лунный свет, она несла в себе новое сияние. И, подойдя к двери в прихожую, она вытянулась и поцеловала меня — да! да! — а я, глупец, расплакался, правда, тихо, изо всех сил сдерживаясь, пытаясь достойно принять ее благодать на благодать,[17] даже если мне это было не под силу. Затем она повела меня в гостиную, где, посреди безделушек, оставшихся от нашей жизни, обняла меня, поцеловала снова и со страстью, от которой у меня наконец снесло голову, притянула меня к себе — самым нежным, самым яростным, самым сосредоточенным объятием, — целуя, целуя, и потом была наша маленькая любовная пьеска, которую в прошлом мы разыгрывали уже тысячи тысяч раз, и потом мы с ней лежали на нашем аксминстерском ковре, будто животные на бойне.
Голова у меня вся занята отцом, а монахиням в школе и ни словечка от меня не досталось. И теперь уж я их так и оставлю во тьме истории, не переписывая тут, хотя женщины это были интересные. К нам, девчонкам из бедных семей, они были беспощадны, но мы им это позволяли. Мы выли и рыдали, когда нас пороли, и с чистейшей завистью следили за тем, как богатым девочкам потакают во всем. В истории каждого забитого ребенка наступает момент, когда он мысленно прощается со всякой надеждой на обретение собственного достоинства, он отталкивает эту надежду, будто пустую лодку — пусть плывет себе сама по течению, — а сам низводит себя до мерила боли.
Это жестокая правда, потому что другой ребенок не знает. Ребенок никогда не может сам творить свою историю. Думаю, это все знают.
Но хоть они и были к нам беспощадны, хоть и лупили нас изо всех сил, чтобы выбить из нас бесов похоти и скопища невежеств, которые в нас так и кишели, все равно женщины они были интересные. Но мне придется их отпустить.
Моя история меня поторапливает.
Думаю, все, что мы можем предложить небесам, — это людскую честность. У врат святого Петра, я имею в виду. Будем надеяться, что она будет как соль для царств, которые не знают соли, как пряности для темных стран Севера. Несколько граммов в суме души, которые нужно предъявить на входе. Что такое честность небесная, я сказать не могу. Но я говорю это, дабы укрепить себя в своем деле.
Когда-то я полагала, что красота — мое самое большое богатство. Наверное, на небесах так бы оно и было. Но не в земной юдоли.
Быть одной и при этом время от времени преисполняться высочайшей радостью, как это бывает со мной, — вот величайшее богатство. Вот я сижу за столом, который хранит следы и метки десятков поколений заключенных, пациентов, ангелов — кем бы мы там ни были, — и должна сказать, что вдруг во мне вспыхивает какое-то золотое чувство, глубоко-глубоко в крови. Это не счастье, это молитва, столь же дикая и опасная, как рев льва.
Я говорю это вам, вам.
Дорогой читатель, храни вас Бог, храни вас Бог.
А могу ли я вот так обойти этих монахинь? Можно ведь на минутку задержаться подле такого смешения жестокости и скромности. Но нет, я все-таки обойду их. Но в последующие годы я много раз видела во сне, как они спешат мне на помощь, эти их белые платки на головах, будто цветы лотоса, которые вдруг столпились на главной улице Слайго, — конечно же, в реальности ничего такого никогда не случалось. И я даже не знаю, с чего я могла вообразить, будто для такого сна есть основания, потому что не припомню, чтобы мне в их заведении сделали хоть малейшую поблажку. И, конечно, как того и требовала моя история, я навсегда ушла от них, когда мне исполнилось шестнадцать.
Мои воспоминания об отце Гонте всегда до любопытного точные и четкие, очень яркие, и лицо его я помню ясно и отчетливо. Я пишу это и в ту же секунду вновь вижу его мысленным взором в тот день, когда он пришел ко мне с собственной версией моего спасения.
Я сразу поняла, что после смерти отца мне придется бросить школу, потому что разум моей матери забрался в ее голове куда-то на самый чердак, где не было ни окон, ни дверей, ну или, по крайней мере, я не могла их отыскать. Чтобы нам не остаться без пропитания, мне нужно было найти хоть какую-то работу.
Однажды отец Гонт пришел к нам в этой своей гладенькой сутане — это я безо всякого зла пишу — и, поскольку на улице шел тот особый местный дождь, который превратил в трясину тысячи старых ферм, он еще был укутан в гладкое темно-серое пальто, сделанное из схожего блестящего материала. Быть может, кожа на его лице была тоже из него сделана, давным-давно, еще во чреве матери. В руках у него был зонтик чрезвычайно духовного вида, будто какое-то живое и строгое существо, которое молится на ночь, отходя ко сну в подставке для зонтов.
Я открыла ему дверь, усадила его в гостиной. Отцовское пианино по-прежнему стояло тут, прислонившись к стене, такое же живое, как зонтик, и будто бы вспоминало отца всеми клеточками струн и клавиш.
— Спасибо, Розанна, — сказал отец Гонт, когда я вручила ему чашку чаю, который мне героически удалось нацедить из заварки на фартинг, которую до того я уже заваривала три раза. Но я надеялась, что оттуда еще удастся выжать самую последнюю каплю чая, который ведь добирался сюда из самого Китая, на торговом корабле Джексона. Мы покупали чай в лавке на углу, а не в одном из громадных магазинов «Блэквудз», где закупались только местные богачи, так что, наверное, чай-то был не самый лучший. Но отец Гонт потягивал его очень вежливо.
— Не найдется ли капли молока? — спросил он любезно, так любезно.
— Нет, отец.
— Не важно, не важно, — сказал он, впрочем, с заметным сожалением. — Нам с тобой, Розанна, теперь нужно поговорить кое о чем, да, кое о чем поговорить.
— Да, отец?
— Теперь, когда твой несчастный отец умер, что ты собираешься делать, Розанна?
— Брошу школу, отец, и найду работу в городе.
— Примешь ли ты мой совет?
— М-м-м… — отозвалась я.
Какое-то время он попивал чай, улыбался мне своей духовной улыбкой — не самый широкий репертуар. И даже сейчас я знаю, что он старался исполнить свой долг, быть добрым, быть полезным. Я это знаю.
— Ты, Розанна, наделена различными чертами и явно одарена, если я могу так выразиться…
Он сделал паузу, не говоря, чем же именно я одарена. Я чувствовала, что это его «что-то» что-то не слишком изящное. Он рылся в арсенале своих фраз в поисках самой правильной фразы. Нет, он ни в коем случае не хотел обидеть меня, даже не пытался. Думаю, он бы скорее умер, чем сказал что-то неприятное.
— … красотой, — договорил он.
Я поглядела на него.
— Ты одарена красотой, Розанна. Я думаю, что без особого труда мог бы — при этом, конечно, всячески учитывая мнение твоей матушки и даже твое, хотя я надеюсь, что мне позволено будет сказать, что ты еще сущее дитя, а значит, нуждаешься, весьма нуждаешься в наставлении и, если мне будет позволено сказать… но что я хотел сказать? Ах да, я хотел сказать, что в городе смогу очень быстро, очень просто, без особых затруднений и самым достойным образом найти тебе мужа. Но, разумеется, сначала нужно будет кое-что предпринять.
Отец Гонт, как говорится, воодушевился. Чем больше он говорил, тем легче ему давались слова, все они были такие миленькие, такие медово-молочные. Как любой, кто наделен властью, он был невероятно счастлив, делясь своими идеями — до тех пор, пока эти идеи встречали одобрение.
— Не думаю, что… — начала было я, пытаясь откатить назад огромный булыжник здравого смысла, который он хотел обрушить мне на голову — такие у меня были чувства.
— Пока ты еще ничего не сказала — знаю, тебе всего шестнадцать, и, разумеется, выходить замуж так рано несколько необычно, но, с другой стороны, у меня на примете имеется один весьма подходящий мужчина, который, я уверен, высоко оценит твои достоинства, если уже не оценил, и заработок у него постоянный, а значит, он сможет содержать тебя — вместе с матерью, конечно.
— Я могу нас содержать. Уверена, я могу, — сказала я, и никогда я еще не была в чем-то так не уверена.
— Ты, наверное, его знаешь, это Джо Брэди, который стал работать на кладбище после твоего отца, человек он надежный, добрый, приятный, жена его умерла два года назад, и он уж будет не прочь вновь жениться. В жизни следует стремиться к своего рода симметрии, и раз уж твой отец когда-то был… Гм… Детей у него нет, так что я уверен…
Верно, я знала Джо Брэди, человека, который отнял у отца работу и приходил посмотреть, как его хоронят. Насколько я знала — или насколько видела, — лет ему было около пятидесяти.
— Вы хотите, чтобы я вышла за старика? — спросила я во всей своей невинности.
Но уж, наверное, от великодушной благотворительности такого рода вряд ли стоило ожидать мужчину моложе тридцати. Если бы мне вообще был нужен мужчина.
— Розанна, ты прелестная юная девушка, и я боюсь, что если такая девушка будет разгуливать по городу, то станет печальным искушением не только для юношей, но и для многих мужчин в Слайго, а посему твое замужество будет благом, это будет правильный поступок, логичный и достойный в своей… правильности.
Его красноречие тотчас же увяло, наверное, потому что тут он поглядел мне в лицо. Уж не знаю, что там было, на моем лице, но согласием это не назовешь.
— И, конечно же, мне будет так приятно, так легко и радостно стать проводником, стать даже, наверное, автором твоего перехода в лоно церкви. Что, я надеюсь, ты сочтешь мудрым и поистине замечательным, волшебным решением.
— Перехода? — спросила я.
— Ты ведь прекрасно знаешь, Розанна, о недавних волнениях в Ирландии, и во время этих волнений всем протестантским сектам несладко пришлось. Сам я, конечно, уверен, что ты серьезно заблуждаешься и, если продолжишь упорствовать в этом заблуждении, то погубишь свою душу. Однако же мне жаль тебя, и я желаю тебе помочь. Я смогу найти тебе хорошего мужа-католика, который закроет глаза на твое происхождение, потому что, если мне снова будет позволено это сказать, ты наделена невероятной красотой. Розанна, ты и впрямь самая прекрасная девушка у нас в Слайго.
Он сказал это с такой простотой и такой явной — я чуть не сказала — «невинностью», чем-то очень на нее похожим, и сказал это так мило, что я против своей воли заулыбалась. Это было как получить комплимент от старой дамы из высшего общества Слайго, какой-нибудь миссис Поллексфен или миссис Миддлтон, в горностае и добротном твиде.
— Глупо, конечно, что я тут тебе льщу, — сказал он. — Все, что я хочу сказать: если ты позволишь мне взять тебя под крыло, я помогу тебе, и я очень хочу тебе помочь. Я также хочу добавить, что всегда высоко ценил твоего отца, несмотря на то что он поставил меня в неловкое положение, и я действительно любил его, потому что он был честной душой.
— Только пресвитерианской, — сказала я.
— Да, — ответил он.
— Моя мать из Плимутских братьев.[18]
— Что ж, — сказал он, и впервые в его голосе показались нотки враждебности, — не стоит об этом думать.
— Но я должна думать о своей матери. И всегда буду думать о ней. Это мой долг.
— Твоя мать, Розанна, очень больна.
Ладно, я просто не слышала, чтобы это говорили вслух, и мне было неприятно это слышать. Но да, я знала, что это правда.
— И скорее всего, — сказал он, — тебе придется сдать ее в лечебницу. Надеюсь, я не слишком тебя пугаю?
Ох, как же он пугал меня. Стоило ему произнести эти жуткие слова, как в животе у меня все перевернулось, а все мышцы заныли в своих решетках из костей. Не успев понять, что я делаю, я внезапно и неумолимо сблевала на коврик прямо передо мной. Отец Гонт отдернул ноги с поразительной быстротой и аккуратностью. На полу лежали остатки чудесного тоста, который я приготовила нам с матерью на завтрак.
Отец Гонт поднялся.
— Тебе, наверное, нужно тут прибрать?
— Я приберу, — ответила я, прикусив язык, чтобы не извиниться. Отчего-то я знала, что никогда не должна извиняться перед отцом Гонтом и что отныне он станет непонятной силой, вроде погодного катаклизма, который приносит в округу разрушения безо всякого прогноза, без чьего-либо ведома.
— Отец, я не могу поступить так, как вы говорите. Не могу.
— Ты ведь подумаешь об этом? С горя ты можешь принять неверное решение. Я все понимаю. Мой отец умер от рака пять лет назад, умирал он тяжело, и я по-прежнему оплакиваю его. Помни, Розанна, что горю срок — два года. Ты еще долго не сможешь ни о чем как следует подумать. Прими мои наставления, позволь мне наставлять тебя in loco parentis, то есть стать тебе отцом вместо твоего отца, как и подобает священнику. Мы с ним так часто общались, да и с тобой тоже, что ты уже почти пришла в нашу веру. Это спасет твою бессмертную душу, спасет тебя в этой юдоли скорбей и слез. Защитит тебя от всех бурь и несчастий этого мира.
Я покачала головой. Я и сейчас вижу, как я там качаю головой.
Отец Гонт тоже покачал головой, но совсем по-другому.
— Ты ведь подумаешь об этом? Подумай, Розанна, и потом мы снова с тобой поговорим. Сейчас у тебя такое время, когда ты находишься в наибольшей опасности. Всего хорошего, Розанна. Спасибо за чай. Чай был превосходный. И поблагодари от меня свою матушку.
Он прошел в крошечную прихожую, затем на улицу. И только когда он ушел, ушел так далеко, что вряд ли мог меня услышать и только запах его одежды отчего-то задержался в комнате, я сказала:
— До свидания, отец.
Глава десятая
День доктора Грена. Он сбрил бороду! Не помню, писала ли я тут про его бороду. На мужчине борода — это на самом деле способ что-то спрятать, не только лицо, но и внутренние проблемы, вроде как возвести забор вокруг тайного сада или набросить покрывало на клетку с птицей.
Я б хотела сказать, что не узнала его, когда он вошел, потому что так обычно говорят, но я его узнала. Я сидела и писала, когда его шаги раздались в коридоре, и едва успела упрятать все под половицу, как он постучался и вошел — нелегкая задача для древней cailleach[19] вроде меня.
Cailleach — это старая карга из сказок, когда ведунья, а когда и ведьма. Мой муж Том Макналти был мастер рассказывать такие сказки и рассказывал их с невероятным увлечением, потому что верил каждому их слову. Как-нибудь, если захотите, я вам расскажу про двухголовую собаку, которую он видел на старой дороге в Инишкрон. Хотя откуда мне знать, чего вы хотите? Я уж привыкла думать, что вы там есть где-то, где-то там. У этой cailleach с головой неладно! У старой повитухи. А я повитуха лишь своей старой сказке. А уж это те еще роды.
Доктор Грен был весь какой-то тихий, подавленный и блестящий. Наверное, он втер в кожу лица какой-то лосьон, после того как побрился, чтобы воздухом сильно не прихватывало. Он подошел к столу — я сама теперь сидела на кровати, посреди крохотных ландшафтов покрывала, наверное, это какие-то сценки из французской жизни, там мужчина тащит осла и еще что-то — и тут доктор Грен взял со стола отцовский экземпляр Religio Medici и стал его листать. Когда отец умер, я с удивлением обнаружила, что книга эта была напечатана в 1869 году, хоть и знала, что у отца она была с очень давних времен. Его имя, место — Саутгемптон и дата — 1888 были написаны карандашом на форзаце, но я все равно надеялась, что в юные руки отца эта книга попала из рук его отца, которого я, конечно, ни разу не видела. Так ведь могло быть. Поэтому когда я держу эту книгу в руках, то кажется, будто этот маленький томик помнит историю рук, рук моей родни. Одинокому человеку родня служит утешением, особенно в ночные часы, даже если это всего лишь воспоминания.
Поскольку я так хорошо знала эту книжечку, то могла угадать, на что там смотрит доктор Грен. На картинку сэра Томаса Брауна с бородой. Быть может, пока он глядел на бороду — а на круглом эстампе это такой заметный, выдающийся предмет, — то мог и пожалеть о том, что сбрил свою. Отпечатано в типографии «Сэмпсон Лоу, сын и Марстон». Прекрасно как — про «сына». Сын Сэмпсона Лоу. Кем он был, кем он был? Был на побегушках у отца или же пользовался любовью и уважением? Комментарии в книге — Дж. У. Уиллиса. Имена, имена, ушедшие, позабытые, так, птичье чириканье в зарослях повседневности. И если Дж. У. Уиллис может умереть в забвении, то уж насколько проще это мне? Хоть что-то у нас есть общее.
Сын. Это все, что я знаю о собственном сыне. Сын Розанны Клир.
— Старая книга, — заметил доктор.
— Да.
— Джо Клир — чье это имя, миссис Макналти?
На лице у доктора появилось озадаченное выражение, очень-очень задумчивое, как у мальчишки, который пытается решить математическую задачку. Был бы у него карандаш, уж он точно бы лизнул грифель. Он сбрил бороду и больше не прятал лицо, поэтому я вдруг почувствовала, будто за мной должок.
— Моего отца, — ответила я.
— Так он был человеком образованным?
— Это так. Он был сыном священника. Из Коллуни.
— Коллуни, — повторил он. — Коллуни столько пришлось пережить в двадцатые, — сказал он. — Я рад, что когда-то там жил человек, который читал Religio Medici.
По тому, как медленно он произнес последние два слова, я поняла, что он никогда раньше не видал этой книги.
Доктор Грен принялся листать дальше, пропустив предисловие в поисках начала, как это обычно все делают.
— «Моему читателю. Верно, что человек алчет жизни, поскольку жаждет жить даже тогда, когда весь мир клонится к закату…»
У доктора Грена вырвался странный смешок, совсем не настоящий смех, а будто короткое рыдание. Затем он положил книгу на место.
— Понятно, — сказал он, хоть я ни слова не произнесла.
Быть может, он разговаривал со старым бородатым лицом из книжки или с самой книжкой. Семьдесят шесть было Томасу Брауну, когда он умер, — совсем мальчишка по сравнению со мной. Умер в свой день рождения, и такое случается иногда. Доктору Грену, я думаю, лет шестьдесят или около того. Никогда не видела его таким мрачным. Он, конечно, не из тех, кто вечно отпускает шуточки, но иногда видна в нем какая-то необычайная легкость. По сравнению с несчастным Джоном Кейном и всеми его грехами, всеми слухами о приписываемых ему изнасилованиях и прочих проступках тут, в лечебнице, доктор Грен — просто ангел. Быть может, по сравнению и с многими другими людьми, но этого уж я сказать не могу. Если сам доктор Грен чувствует, будто его прибило к ужасным берегам этого приюта, если он сам себя считает вчерашним днем, то для меня он — будущий день, завтрашний день. Так я думала, пока глядела на него, пытаясь развязать узелок этого его нового настроения.
Доктор Грен подошел к маленькому стулу у окна, где я люблю сидеть, когда погода чуть налаживается. Иначе оттуда тянет таким холодом, который, кажется, проникает прямо через стекло. За окном — двор, высокий забор и бесконечные поля. Говорят, там за горизонтом — Роскоммон, наверное, так оно и есть.
Там, в полях, течет река, которая летом подхватывает свет и подает им сигналы через мое окно, но кому она сигналит и о чем, я не знаю. Речной свет играет на стеклах. Естественно, я люблю там сидеть.
Но как бы там ни было, а доктор Грен всем своим весом опустился на стул — тут я всегда немного беспокоюсь, потому что это хрупкий стульчик на гнутых ножках, в деревнях женщины любят держать такие у себя в спальнях, чтобы складывать на них одежду, даже если этот стул — единственная приличная вещь в доме. Как уж такой стул попал сюда, одному Богу известно, да и Он-то, наверное, запамятовал.
— Миссис Макналти, вы не помните ли, как все случилось — то есть как вы попали в лечебницу в Слайго? Помните, я говорил вам, что так и не смог отыскать записей об этом? Я поискал снова и снова ничего не нашел. Боюсь, что история вашего пребывания и здесь, и в Слайго утрачена навсегда. Но я продолжу свои поиски и вот еще отправил запрос в Слайго, на случай, если у них там что-то сохранилось. Но вы помните хоть что-нибудь?
— Наверное, и не вспомню. Говорили, что это Постоялый двор Лейтрима. Это я помню.
— Что?
— Лечебницу в Слайго называли Постоялым двором.
— Вот как? Не знал. Отчего же? А-а, — сказал он, едва не рассмеявшись, едва — потому что… конечно.
— Потому что там побывала добрая половина Лейтрима.
— Жалко Лейтрим.
— Да.
— Чудное слово — Лейтрим. Что бы это значило? Ирландское слово, наверное. Ну, конечно, ирландское.
Я улыбнулась ему. Он был похож на мальчишку, который разбил колено, и теперь боль наконец унялась. Детская бодрость, после слез и боли. И тут он снова как-то просел, уходя куда-то в черноту себя, будто крот в землю. Я ответила ему только, чтобы вытащить его обратно.
— Я помню страшные темные дела, утрату и шум, но все это походит на какую-то жуткую потемневшую картину, из тех, что в церквях вешают, уж не знаю зачем, потому что на них ничего нельзя разглядеть.
— Миссис Макналти, это же прекрасное описание травматического воспоминания.
— Правда?
— Правда.
И тут он надолго погрузился в молчание. Сидел так долго, будто самый настоящий пациент! Как будто бы он сам тут жил и ему было некуда идти, нечего делать и некого повидать. Так он сидел в ледяном свете. Река, утонувшая в собственной воде и повторно утонувшая в февральских дождях, никак не могла отбрасывать свет. Оконное стекло было строго оконным стеклом. Только замершая зимняя трава далеко внизу подбрасывала ему пару зеленых пятнышек. Его глаза, которые теперь, когда не было бороды, отчего-то казались чище и выразительнее, глядели вперед, будто бы на какой-то предмет неподалеку — так люди обычно глядят с портретов. Я сидела на кровати и безо всякого стеснения разглядывала его, потому что он на меня совсем не глядел. Он всматривался в эту странную часть картины — средний план, — самую таинственную, самую человеческую и самую богатую из всех частей. И из глаз его полились слезы, безупречные человеческие слезы, пока еще не тронутые миром. Река, окно и глаза.
— Что такое, доктор Грен? — спросила я.
— Ох, — отозвался он.
Я встала и подошла к нему. Вы бы так же поступили. Это старинная привычка. Что-то тебя так и подталкивает к внезапному горю, хотя и отталкивает иногда. Тогда отходишь. Я подошла, ничего не могла с собой поделать.
— Пожалуйста, не обращайте внимания, если я тут постою с вами немножко, — сказала я. — Меня мыли вчера. От меня не воняет.
— Что? — спросил он, сильно удивившись, но тотчас же забыв об этом. — Что?
Я встала подле него и положила правую руку ему на плечо, точнее, на спину. Вдруг ожило непрошеное воспоминание: отец сидит на кровати, обнимает мать и похлопывает ее по спине, почти как ребенка. Я не осмелилась похлопать доктора Грена по спине, просто задержала там свою старую руку.
— Что такое? — спросила я.
— Ох, — ответил он. — Ох. У меня жена умерла.
— Жена?
— Да, — сказал он, — да. Не смогла дышать. Она все задыхалась, задыхалась — и задохнулась.
— Бедный вы мой, — сказала я.
— Да, — ответил он. — Да.