Скрижали судьбы Барри Себастьян
Так я кое-что узнала о докторе Грене. Я уже открыла было рот, чтобы рассказать ему что-то о себе, чему помогло отсутствие бороды, но тут он сам сообщил мне важные новости, самую важную информацию.
Тихонько, с бесконечной печалью, он добавил:
— И еще у меня сегодня день рождения.
Вот вам история моей глупости. До чего я глупа — и поверить сложно.
Я так хотела поговорить с отцом, а отец умер. Пару раз я сходила к его могиле на пресвитерианском кладбище, но подумала, что там его вряд ли отыщу. Наверное, отца не было в его костях, наверное, сам его пульс, самая его сущность были где-то еще.
На улице был удобный полумрак декабрьского вечера, к четырем уже темнело. Я прекрасно знала, что старые ворота на другом кладбище будут открыты, но возможно ли будет проскользнуть в темноте в эти ворота и оказаться среди могил так, чтобы меня никто не заметил?
Я была уверена, я надеялась на то, что если отца и можно найти где-то, то что-то точно должно остаться здесь, какой-нибудь старый перекресток кустов, тропинок и могил вдруг может стать чем-то вроде древнего радиоприемника, который примет его позывные.
И вот я прокралась туда, в своем старом голубом платье и пальто, тонкая и длинная, как цапля, и уж я в этом наряде точно походила на цаплю: длинная шея и несформировавшееся еще лицо так и высовывались из воротника навстречу холоду.
Какой же покой снизошел на меня при виде этих расходящихся дорожек, тихих надгробий, знакомых цифр на железных указателях возле каждой могилы, которые совпадали с записями в кладбищенской книге — ее для сохранности держали в каменной часовенке. Желтый свет застрял в редком лесочке из невысоких деревьев, которые росли на главных дорожках, такими маленькими и чахлыми их сделало само дыхание смерти. Я подтянула повыше воротник пальто и, не думая о том, что делаю, находясь совсем в другом времени, пробралась до входа в часовню, перед которым могилы расходились полукругом.
Там были колонны, старая заостренная арка с выцветшими скульптурами — разные древнегреческие герои из забытых войн и времен — и чуть приоткрытая железная дверь на тяжелых петлях, и столь желанный свет от жаровни и лампы, который был настроен на волну моего отца. Даже и не вспомнив о настоящем или, другими словами, совершая огромную глупость, я прокралась навстречу этому свету, думая — сердце так и тянуло меня туда, — что я сейчас снова окажусь в столь нужном мне укрытии из света, тепла и беседы. Дверь была открыта ровно настолько, чтобы я смогла пройти.
Ничего не переменилось. Все внутри так и говорило о моем отце. Его чайник так и стоял на колченогой подставке возле жаровни, где уже угасали угли, его эмалированная кружка, да и моя тоже — на столе, там же были аккуратно сложены несколько книг и гроссбухов, и даже следы на затертом сизом полу были те же. Глаза у меня открывались все шире и шире, и лицо расцветало, и вот я уже была абсолютно уверена, что скоро окажусь рядом с ним, что скоро меня утешат, успокоят, дадут верный совет.
И тут вдруг меня резко и внезапно с силой толкнули в спину. Я совсем не ожидала такого в отцовском пристанище. Пошатнувшись, теряя равновесие, я пролетела несколько шагов вперед и, чтобы не упасть, резко выпрямилась, от чего в желудке как-то мерзко екнуло. Повернувшись, я увидела, что в дверях стоит странный человек. Под тужуркой, которая явно была ему тесна, виднелось брюхо, и формой, и видом похожее на корку магазинного хлеба. Лицо его казалось суровым из-за до странного впалых щек и кустистых стариковских бровей, вот только самому ему было, наверное, чуть за пятьдесят. Нет, нет, ну конечно же, я знала его, конечно. Это был Джо Брэди, человек, который заменил моего отца.
Говорил же мне отец Гонт! Почему же я напрочь об этом забыла? Да что же я тут делаю? Скажете, мол, помешалась, умом тронулась. Выглядел он уж совсем не как ухажер, ничего подобного. Вид у него был злой, и он все вертел головой и глядел тоскливо и пронзительно, как тогда на кладбище. Тоскуя по отцу, о нем я и не вспомнила ни разу с тех самых пор, как его сватал отец Гонт.
В аду нет фурии страшнее, чем женщина, которую презрели — наверное, так оно и есть, но по опыту могу сказать, что мужчины не лучше. Ужас рос во мне прямо от холодных плит пола, ужас такой силы, что должна признать — уж простите старуху, которая вспоминает тут всякие кошмары, — я беспомощно описалась. Уверена, даже в тусклом свете жаровни он это увидел и поэтому или, быть может, еще по какой причине рассмеялся. Смеялся он, как рычат псы, когда боятся, что на них наступят, смех-угроза, если такое бывает. И потом, в книгах ведь пишут, что, мол, человеческий смех зародился, когда древние люди корчили разные гримасы и рычали. В тот день я в этом уверилась, совершенно точно.
— Меня ты не захотела, — сказал он, первый раз в жизни заговорив со мной (как же меня это поразило), — и решила остаться безбожной девкой.
Он приблизился ко мне, и уж не знаю, что он собирался сделать. Но пока он надвигался, мне казалось, что в нем и впрямь пробудилось что-то древнее и неумолимое. Безмолвная часовня на безмолвном кладбище, декабрьская тьма и что-то во мне, чего он жаждал. Казалось, что по мере приближения вся человечность стирается с его лица, что-то более нутряное и более темное, чем человечность, что-то, что зародилось в нас еще до того, как мы обрели наши беспокойные души, читалось в его глазах. Сейчас, через такое невозможное количество лет, мне кажется, что он хотел убить меня, но с чего бы — я не знаю. Была у этого Джо Брэди какая-то история, которую я только что задела, и уж какие грандиозные планы у них там были с отцом Гонтом, я и не знаю. Я искала своего отца, но, похоже, нашла своего убийцу. И вдруг, внезапно обретя голос, я закричала. Я взревела!
И тут позади него показался другой мужчина. Повезло же мне, что в таком уединенном месте оказался еще кто-то. К тому времени Джо Брэди уже сделал ко мне последний шаг и — так, будто бы желал этого превыше всего на свете — ухватил меня за цыплячью шею и потянул к себе. И тут я как-то поняла, совершенно ничего не понимая, что он копается у себя в штанах, чтобы выпустить наружу, что у него там было. Господи Боже, мне было всего шестнадцать, и хотя я знала про птичек и пчелок, больше я не знала ничего, кроме того, что иногда проходишь мимо парня и что-то вдруг в тебе подымается, но отчего — не знаешь. На том этапе своей жизни я была, наверное, самой невинной девушкой в Слайго, и даже сейчас я пишу и ясно помню, что сначала подумала, что он вытаскивает из карманов нож или пистолет, так как до того я видела, как именно оттуда вытаскивали оружие, из которого потом стреляли.
Будто бы в унисон с этой моей мыслью, человек, стоявший у Джо Брэди за спиной, и впрямь достал оружие, огромный, тяжеленный карабин и опустил его на затылок Джо Брэди таким движением, будто в руках у него был серп, которым он собирался срезать чертополох. И все это я увидела и запомнила, хоть и тонула тогда в ужасе. Джо Брэди с первого удара он не уложил, но тот упал на колени, я с отвращением и болью заметила, что между ног у него болтается разбухший пенис, и закрыла лицо руками.
Второй мужчина вновь размашисто ударил его своим карабином. Я тогда подумала: неужели у всех тут есть оружие, неужели мне суждено тут всегда его видеть? Джо Брэди теперь тихо лежал на полу. Я отняла руки от лица и поглядела на него, затем поглядела на того, кто стоял за ним. Это был тощий черноволосый парень.
— Эй ты, жива? — спросил он. — Это твой отец?
— Нет, это не мой отец, — ответила я, уже на пути к истерике. — Мой отец умер.
— Ясно, — сказал парень. — Не помнишь меня? Я тебя помню.
— Нет, — сказала я. — Не помню.
— Ну, — сказал он, — мы как-то встречались. Я уезжаю в Америку и зашел попрощаться со своим братом Вилли.
— Кто это? — тупо спросила я. — Что он тут делает?
— Да похоронен он тут. Не помнишь, что ли? Это ж ведь ты та девчонка, что привела к нему того чертова священника да и, наверное, солдат вместе с ним? Так вот, те солдаты нас забрали, кое-кого убили, а я чудом выбрался и сбежал домой.
— Я знаю, — сказала я. — Я тебя знаю.
И его имя всплыло у меня в голове, быть может, только потому, что отец однажды произнес его, когда читал газету в нашей маленькой гостиной, или это было тут, на кладбище?
— Ты Джон Лавелл. С островов.
— Джон Лавелл с Инишке. И я уезжаю отсюда, подальше от этой вонючей гнилой страны, с ее гребаной клятвой верности и покойниками, которых она предала.
Я так и уставилась на него. Ну и призрак мне явился.
— И раз уж я сделал доброе дело и спас тебя, — сказал он со злой отвагой в голосе, — доброе дело, которое ты-то для меня не сделала, так, может, скажешь мне, где могила моего брата, потому что я тут ходил туда-обратно и никак не сумел его отыскать.
— Я не знаю, не знаю, — ответила я. — Но… но в книге, наверное, записано, вон она, лежит на столе. А этот человек, что, умер?
— Не знаю, умер он или нет. Забавно, что это не твой отец, хотя я б его все равно прибил. Знаешь ведь, твоего отца приговорили к смерти за то, что он сделал. Или не он, а ты — за то, что солдат тогда привела. Но девчонок мы не убиваем.
— Думаю, вы и девчонок могли бы убивать, если б захотели. Как это — отца приговорили к смерти?
— Пока еще шла война, мы ему послали письмо, где объявили ему смертный приговор, — повезло ему, что после войны мы решили его не разыскивать.
— Повезло? — слова хлынули у меня изо рта потоком ярости. — Да он был самый невезучий человек во всей Ирландии! Он лежит в могиле на соседнем кладбище. Письмо ему послали? Разве вы не знали, как тяжко ему потом пришлось? Какая судьба его ждала? Я так и думала, что чего-то еще не знаю! Ты, ты, ты убил его! Ты убил его, Джон Лавелл!
Теперь этот Джон Лавелл умолк. Его выцветшее взволнованное лицо переменилось. Внезапно он заговорил очень ровно, даже вежливо. Почему-то, я до сих пор не могу осознать почему, я знала, что говорю неправду. И горжусь, что смогла понять это. Что бы там ни натворил этот юноша, отца моего он не убивал.
— Ну, — сказал он, — жаль, что твой отец умер. Да, мне жаль. Ты ведь знаешь, моих товарищей убили. Забрали их и расстреляли безо всякой жалости, ирландцы убили своих же ирландцев.
Внезапная перемена в нем была заразна, как простуда, и я ее подхватила.
— И мне тоже их жаль, — сказала я.
И отчего я вдруг почувствовала себя так глупо и неловко?
— Мне так жаль их всех. Я не приводила солдат. Даже и не думала. И наплевать мне, если ты думаешь, что я их привела. Мне наплевать даже, если ты меня пристрелишь. Я любила отца. А теперь и твои товарищи умерли, и отец мой умер. Я никому и слова не сказала, кроме священника, и по дороге даже никого не встретила. Неужели непонятно, что солдаты следили за вами? Думаете, вас никто не видел? У этого города есть глаза. Уж не волнуйся, этот город знает все секреты.
Он все глядел на меня своими глазами странного цвета подгнивших водорослей. В глазах у него были водоросли его острова. Кто знает, может, водоросли перекатывались во чревах их женщин, людей, вышедших из моря, словно те первые бахромчатые создания при сотворении мира, если верить тому, что пишут в книгах.
И тут взгляд его стал чище, он поглядел на меня, и я впервые увидала, что еще таилось в Джоне Лавелле — что-то вроде доброты. Сколько такой доброты война покрыла трупами и струпьями, я и не представляла.
— Покажешь мне могилу брата? — спросил он таким голосом, каким обычно говорят: «Я люблю тебя».
— Покажу, если найду.
Я взяла ту книгу и принялась просматривать записанные в ней имена. Там были прекрасные синие строчки, выведенные отцовским каллиграфическим почерком, рукой подлинного писца, хотя уж им он никогда не был. Я отыскала его под буквой «Л» — Вилли, Вилли Лавелл. Я запомнила нужные цифры и, будто бы я и была отцом, а не девчонкой шестнадцати лет, которую только что сбили с ног и чуть не изнасиловали, прошла мимо обмякшего тела Джо Брэди, мимо Джона Лавелла, пошла по кладбищенским улочкам и отвела Джона Лавелла к его брату, чтобы он мог с ним попрощаться.
Потом Джон Лавелл, наверное, уехал в Америку, потому что много времени прошло, прежде чем он снова дал о себе знать.
Джон Лавелл отправился в Америку, а я отправилась в место под названием кафе «Каир», которое было гораздо ближе.
Глава одиннадцатая
Джон Кейн пришел сегодня с невероятным заявлением. Сказал, что подснежники в этом году ранние. Вот уж от кого не ждешь рассказов про подснежники. Говорит, в дальнем саду, куда позволено заходить только сотрудникам лечебницы, он видел цветущий крокус. Он все это очень любезно рассказывал, стоя посередине комнаты со шваброй в руках. Вообще-то он зашел вымыть пол, рассказал мне про эти чудеса и ушел, так ничего и не помыв. Наверное, его отвлек этот внезапный приступ поэзии. Что вновь доказывает — мало кто всю жизнь держится своего характера, люди все время от себя отступают. Однако же он по-прежнему не знался с умывальником, и ширинка у него была расстегнута, как обычно. Однажды какой-нибудь зверек заметит его расстегнутую ширинку, залезет туда и станет там жить, будто ежик в манящем сыром ясеневом дупле.
Я пишу это все очень спокойно, хотя спокойной меня сейчас ну никак не назовешь. После обеда заходил доктор Грен, просидел час. Меня поразило его посеревшее лицо, и вдобавок он еще был в темном траурном костюме, потому что только что вернулся с похорон жены. Он называл ее Бет, наверное, это сокращение от Бетти, а это сокращение — от какого имени? Я даже не помню. Наверное, от Элизабет. Сказал, что на похоронах было сорок четыре человека, он их всех сосчитал. Я подумала, что на моих-то будет еще меньше, гораздо меньше, никого там не будет, если только доктор Грен не придет. Но какое это имеет значение. Горе было видно во всех его морщинках, и на месте сбритой бороды у него теперь была яркая красная сыпь, до которой он то и дело осторожно дотрагивался.
Я сказала, что в такой день на нас не стоило бы тратить время, но он ничего не ответил.
— Я тут внезапно нашел кое-какие дополнительные материалы, — сказал он. — Уж не знаю, помогут ли они нам, так как речь там идет о делах давно ушедших дней. Как говорится.
Кто это так говорит? Люди, с которыми он общается? Старики времен его молодости? Когда доктор Грен был молод? Наверное, в пятидесятых — шестидесятых годах прошлого века. Когда королева Елизавета была молодой, а Англия — старой.
— Это небольшой отчет, написанный много лет назад, — я даже не знаю, был ли он сделан здесь или попал сюда вместе с вами, когда вас перевели из Слайго. Тогда я хотя бы могу надеяться на то, что у них сохранился оригинал. Копия отчета в очень плохом состоянии, бледная машинопись под копирку, чего и следовало ожидать. Да и та нашлась не целиком.
И впрямь, будто после раскопок в египетских пирамидах. Там говорится, что ваш отец состоял в Королевской Ирландской полиции[20] — давно я не встречал этого названия, — и приводятся обстоятельства его смерти, даже, можно сказать, убийства. Мне было очень тяжело прочитать об этом. Не знаю, но я вдруг почувствовал, что должен вас сегодня повидать, несмотря на мои нынешние… затруднения. Все в отчете показалось мне столь свежим, столь недавним, наверное, потому, что я сейчас очень чувствителен к любой беде и любым бедам. Наверное. Я очень расстроился, Розанна. В основном потому, что я ничего не знал.
Его слова нависли надо мной — такие тяжелые слова.
— Наверное, это про кого-нибудь другого, — сказала я.
— Вот как? — спросил он.
— Да, — ответила я. — Вы, может быть, зря расстраиваетесь. По крайней мере из-за меня.
— Так это не про вашего отца?
— Нет.
— Что ж, рад это слышать. Но там стояло ваше имя — Розанна Макналти.
— Вы меня зовете миссис Макналти, а за этим именем стоит другая история. Меня бы лучше звать девичьим именем.
— Но вы ведь были замужем?
— Да, замужем за Томом Макналти.
— Он умер?
— Нет, нет.
Но больше я не смогла ничего прибавить.
— В отчете говорится, что ваш отец был полицейским в Слайго в двадцатых, в самый разгар беспорядков, и трагически погиб от рук республиканцев. Признаюсь честно, в этой теме я «плаваю». В школе нам весь этот период казался скоплением каких-то ужасных ошибок и сплошных войн. Даже Вторая мировая казалась нам… даже не знаю чем. Историей древнего мира? И это при том, что я родился во время войны. Вашего отца ведь звали Джозеф — Джозеф Клир?
Но меня вдруг охватило какое-то неприятное чувство — не знаю, бывает ли с вами такое, — как будто бы тебя всю законопатили какой-то паклей. И, прихватив это чувство деснами, я прямо-таки ощущала, что вгрызаюсь в паклю. Я с ужасом взглянула на доктора Грена.
— Что с вами такое, Розанна? Я вас чем-то огорчил? Простите меня.
— Возможно, — сказала я, наконец прорвавшись сквозь паклю, — такая у вас работа, доктор Грен?
— Огорчать вас? Нет-нет. Моя работа — помогать вам. Сейчас мне нужно вас расспросить. Нынче это даже моя обязанность. Столько сейчас законов новых. Я бы с превеликой радостью все это бросил — нет, вас бы я не бросил, но оставил бы в покое, разрешил бы вам говорить о чем угодно или не говорить вообще ни о чем, а я начинаю думать, что разговоры ни о чем — самая здоровая тема.
— Моя девичья фамилия Клир, — вдруг сказала я.
— Так я и думал. Я ведь ее видел в той книжке, — сказал он. — Редкая фамилия. Джо Клир. Однофамильцев, наверное, немного наберется. В Ирландии вообще немного, наверное, наберется Клиров. Интересно, это какая-то форма от Клэр или, быть может, как-то связано с островом Клир?
Выговаривал он это будто через силу и снова был похож на озадаченного мальчишку, которому в школе слишком много задали уроков.
— Мне кажется, это протестантское имя, которое давным-давно пришло сюда из Англии.
— Вы так думаете? Макналти, конечно, имя распространенное. Макналти тут везде.
— В Слайго они с давних пор. Муж рассказывал мне, что Макналти были последним племенем каннибалов в Ирландии. Где-то, мол, записано, что они поедали своих врагов.
— О господи!
— Именно так. Я сама в то время не ела мяса. Меня от одного запаха тошнило, а ему я тогда мясо каждый день готовила. Так вот, муж любил всем рассказывать, что он-де последний в Ирландии каннибал-вегетарианец.
— Шутник был ваш муж.
Ой-ой, опять всплываю на поверхность. Я тут же прикусила губу. Не хотелось мне начинать все заново.
— Ну что же, — сказал он, наконец-то собираясь уходить, — я могу завтра или послезавтра принести этот отчет, вам, наверное, интересно будет на него взглянуть.
— Глаза у меня уже не те, что прежде. Я читаю, конечно, Томаса Брауна, но эту книгу я уже наизусть выучила.
— Нужно раздобыть вам очки для чтения, миссис Макналти — или лучше мисс Клир?
— Да мне и без очков хорошо.
— Ну ладно.
И тут он почему-то рассмеялся — смех был такой, звоночком, так смеются, когда в голову вдруг что-то смешное придет, и не успеешь себя одернуть, а уж засмеялся.
— Ничего, ничего, — сказал он, хоть я и ни слова не сказала. — Простите. Это так, ничего.
И кивнув, он вышел. В дверях он помахал мне рукой, будто бы я отплывала куда-то на корабле. Было ли это до того, как Джон Кейн пришел со своими подснежниками или после? Не могу вспомнить.
Нет, помню. Джон Кейн возвращался, чтобы помыть пол. Как-то он, видимо, припомнил, что пол так и не вымыл. В конце концов, он ведь тоже уже старик — старик, который ухаживает за стариками. Хотя он и не ухаживает. Когда он прошелся шваброй у меня под кроватью, то вытащил оттуда ложку. Ложка была грязная, в супе, наверное, я ее уронила с подноса. Он бросил на меня мрачный взгляд, легонько шлепнул меня по щеке и ушел.
И как это хорошая история потихоньку превращается в плохую?
«Верно, что человек алчет жизни, по сколку жаждет жить даже тогда, когда весь мир клонится к закату…»
Всего две недели, как ее похоронили. Бет. Даже имя написать тяжело. Теперь, когда я в доме совсем один, по ночам слышно какое-то постукивание, звук, который я бессознательно слышал, наверное, миллион раз — какая-нибудь дверь ходит в пазах из-за сквозняка, но теперь я, сам не знаю почему, боязливо выглядываю в темный коридор и думаю, а не Бет ли это. Как же странно и страшно — жить с призраком собственной жены.
Хотя, конечно, ее призрака тут нет. Просто вот такой мне попался странный фрукт в роге изобилия, который на меня вытряхнуло горе.
Как же тяжело жить. Я почти готов признать, что весь мой мир клонится к закату. Как часто я, бывало, с легкостью, с профессиональной отстраненностью выслушивал какого-нибудь беднягу, искореженного депрессией — болезнью, истоки которой могли крыться в точно такой же беде, что постигла меня.
Я чувствую себя настолько опустошенным, что ищу поддержки в любом проявлении силы духа, душевного здоровья. Я смотрел, как вешали Саддама Хусейна, «президента Ирака», как он продолжал себя называть, и искал в его лице следы боли и страдания. Но он был разве что немного растерян и казался сильным, даже умиротворенным. С каким же презрением он смотрел на своих захватчиков, даже когда те смеялись над ним. Наверное, не верил, что у них хватит духу его прикончить. Поставить точку в его истории. Или, быть может, он думал, что у него самого хватит духу поставить эту точку — и размашисто расписаться. Много месяцев назад, когда его только вытащили из укрытия, он был весь какой-то растерянный, грязный. Во время судебных заседаний он всегда появлялся в безупречно чистом костюме. Кто же его стирал, сушил, гладил? Какая горничная? И как его история видится другу, стороннику, земляку? Когда он шел на смерть, я завидовал его явному спокойствию. К Саддаму не проявили милосердия, и сам он никогда не проявлял милосердия к врагам. Он был спокоен.
Это правда, что последние десять лет, целое десятилетие, Бет прожила отдельно от меня, в старой комнате для прислуги, на верхнем этаже. Я сижу в нашей старой спальне — старой во многих смыслах этого слова: тут мы двадцать лет спали вместе, тут давно не делали ремонт, тут мы спали раньше и т. д., — как сидел уже много раз (сколько там ночей в десяти годах? 3650 ночей), а ее больше надо мной нет, не слышно ее шагов, не слышно скрипа кровати. Везде тишина и спокойствие, за исключением этого легкого постукивания, как будто бы она не умерла, а закрылась в шкафу и теперь хочет выбраться. В маленькой комнатке наверху стоит ее аккуратно заправленная кровать — с того самого последнего утра, — и я не смог до нее даже дотронуться. Ее книжки о розах так и лежат на подоконнике (когда мы спали в одной постели, с ее стороны всегда лежали книги о разведении роз, с моей — книги по истории Ирландии), их подпирают две резные гавайские подставки для книг в виде двух беззастенчивых девиц. У кровати, на лакированном китайском столике, который достался ей от двоюродной бабки, стоит телефон. Ее двоюродная бабка умерла от Альцгеймера, столик же она давно, еще когда была в самом расцвете сил, выиграла в карты, и Бет была очень взволнована и растрогана, когда получила его. Ее белье лежит в ящиках комода, зимние и летние платья висят в шкафу, там же стоят ее туфли, в том числе и те шпильки для торжественных случаев, она их надевала много лет назад, когда еще было куда в них выйти; я считал, что они ей не идут, но у меня не хватало бестактности сказать ей об этом, такого греха за мной не водится. Но у меня перед глазами стоит не та женщина, которая, задыхаясь, упала в коридоре, когда у нее отказало одно легкое, и от последнего крика которой я взлетел вверх по лестнице, нет, меня преследует та юная девушка, в которую я влюбился. Та идеальная, желанная, строгая красавица, которая пошла против отцовской воли, решив выйти замуж за нищего студента, изучавшего неизвестную и неперспективную психиатрию в английской больнице, которого она повстречала в Скарборо на каникулах. Случайность — в основе всего.
Отцу ее во мне ничего не нравилось, он был одним из субподрядчиков на великом строительстве гидроэнергетического узла в Шанноне и, как подобает столь важной исторической личности, поставлял туда щебень из коннахтских каменоломен. Но она настояла на своем, и мы поженились. Господи боже, ее многочисленная родня заняла одну сторону церкви, а на другой не было никого, кроме моего приемного отца, который стойко выносил воинственные взгляды с соседнего ряда. Мои родители были католиками, и это могло бы им зачесться, не будь они католиками-англичанами, что в глазах моих новоиспеченных родственников было протестантством куда сильнее настоящего; мои родители казались им по меньшей мере странными и загадочными пришельцами из какого-то другого века, когда у Генриха VIII было шесть жен. Наверное, они думали, что Бет выходит замуж за призрака.
Она же, кажется, более всего на свете желала, чтобы я всегда оставался таким, каким был тогда, и как же я сожалею о том, что этого не случилось. Только своим розам она желала перемен, того странного мгновения цветочной магии, когда розовый куст вдруг мутирует и выбрасывает «спорт»[21] — отличный от сорта цветок. Такой скачок красоты.
— Схожу-ка я в сад, взгляну, нет ли новеньких, — бывало, говорила она в любое время, потому что розы у нее цвели почти круглый год.
Она все ждала, пока Бог, ну или какой угодно таинственный волшебник, который отвечает за розы, сотворит свое чудо. Боюсь, что я не слишком всем этим интересовался. Mea сulpa. Я старался, но так и не мог проникнуться этой страстью. А должен был быть в саду, с ней, вооружившись перчатками и секатором, обмундированием для маленькой войны.
Все эти маленькие грешки пренебрежения теперь нависли надо мной в полный рост. Так можно с ума сойти.
Я и пишу это, чтобы не потерять рассудок. Мне шестьдесят пять лет. Я старше песен «Битлз». По сравнению с некоторыми вещами это, конечно, еще молодость. Но каждый человек, стоя на пороге своего сорокового дня рождения, может с уверенностью заявить, что никакой молодости у него впереди уже не предвидится. Все это как-то бесконечно мелко, нелепо. Человек здравый довольствуется самим качеством жизни и с интересом наблюдает за проходящими годами, своим взрослением, а затем и старением. Но я позорно провалил это задание. Когда Бет умерла, я впервые за много лет посмотрел на себя в зеркало. Конечно же, я каждое утро видел себя в зеркале, подравнивал бороду и все такое, но я никогда не смотрел на себя. И я был поражен тем, что увидел. Я себя не узнал. На макушке волосы поредели, и я седой как лунь, а мне все казалось, что они того же цвета, что и раньше. Морщины на лице как заломы на куске кожи, который долго провалялся под дождем. Я смотрел на себя с ужасом, с отвращением. Пока Бет была жива, я не понимал одной простой вещи. Я старый. Я не знал, что делать. Поэтому я отыскал свою старую бритву и сбрил бороду.
Шестьдесят пять. Еще пара лет, и уйду на пенсию. Не только это здание вот-вот развалится на куски. На пенсию. И что я буду делать на пенсии? Слоняться по Роскоммону? А ведь есть Розанна Макналти, которой сто. Была бы она англичанкой, королева прислала бы ей поздравительную открытку. Рассылает ли Мэри Макалис[22] открытки ирландским долгожителям? Впрочем, уверен, Мэри Макалис, как и весь мир, даже не подозревает о существовании Розанны.
Вообще-то я не собирался писать здесь о себе. Я собирался написать о Розанне.
Потому что тут какая-то тайна. Думаю, что когда-то давно, в заведении наподобие этого, Розанна как-то пострадала от рук тамошних «сестер». Вполне обычная история в те времена. Но страдания ее в реальной жизни, так называемом внешнем мире, были, несомненно, куда страшнее. Я попытался осторожно порасспрашивать ее, так чтобы она не испугалась, не замкнулась в молчании. Она может, и всегда могла, поддерживать легкую и даже шутливую беседу. Так много лет тому назад мы болтали с Бет. Так легко… но нет уж, не будем об этом. Одиноко ли Бет там, где она сейчас лежит? Как же странно было все-таки позвонить в похоронную контору, мимо столь немилого здания которой я так часто проезжал: мимо ее помпезного фасада, мимо ряда катафалков на заднем дворе, мимо тихих профессиональных фраз, мимо цифр, чая, сэндвичей, документов на могилу, церковной службы, погребения. А потом вдруг, в одно утро — умеренные расценки, список необходимых вещей, гроб, который я выбрал во внезапном приступе скупости и о чем потом сильно пожалел на похоронах. Вот что я купил, чтобы похоронить жену.
Похоронить каждую ее черточку, каждый поворот головы, каждую секунду нашей нежности, каждый подарок, каждый сюрприз, каждую шутку, каждую нашу поездку, все отпуска, сначала в Бандоране, а потом в Бенидорме, каждое доброе слово, каждую нужную фразу, все, прихлынувшее к ней, как море, море Бет, поднявшееся из глубин нашей истории, со всего нашего дна морского одной мощной волной, которая обрушилась на мое седеющее побережье, поглотила меня, но, к сожалению, не унесла с собой.
Ну вот. Я опять отвлекся. В последнее время это со мной часто случается.
Розанна. Старая дама. Сailleach из сказок. Такая древняя, но черты лица у нее настолько тонкие, что до сих пор хранят ее молодой, прежний облик. Да, она вся сморщенная, все как положено, и когда медсестра ее моет, наверное, там одна кожа да кости, а все, что в ней раньше было зрелым и прекрасным, теперь высохло, опустело. Можно ли сказать, что Бет избавлена от этого? Бесполезно рассуждать, от чего нас может спасти смерть. Смерть над такими рассуждениями только посмеется, уж я уверен. Из всех земных созданий одна смерть знает цену жизни.
Любопытно было бы посмотреть на фотографию Розанны в молодости. Должно быть, тогда она была красавицей. Но фотографий у нас нет.
Я сначала не мог совсем ничего про нее найти. Хотя, учитывая ее возраст, я в принципе ожидал, что документов у нас на нее будет немного. Что я вообще знаю о ней? После всех этих нынешних бесед, после всех наших бесед за последние двадцать пять лет! Я знаю так мало. Знаю, что когда-то ее звали миссис Макналти, что если у нее и есть какие-то родственники, то мы о них никогда не слышали, что в лечебнице ее ни разу не навещали, и еще мне смутно помнится, что перевели ее к нам из Слайго, но давно, лет сорок назад или даже больше. Я не знаю, откуда мне это известно, разве что я когда-то, когда еще был молод и только-только перебрался из Англии сюда работать, читал какие-нибудь документы, где это было записано. Бет, конечно, хотелось быть поближе к семье, да и я знал от отца, что во мне есть ирландская кровь, поэтому переезд меня более чем устраивал.
Случайности, везде одни случайности. Как же я обрадовался и удивился, как же был польщен, когда вдруг ни с того ни с сего получил письмо от местного заведующего, мистера Амурдата Сингха, который предлагал мне должность младшего врача. Откуда он про меня узнал, я и понятия не имел — я всего как пару месяцев окончил колледж, сидел без работы и до смерти хотел жениться на Бет. А тут работа в Ирландии, все, как она хотела. Просто чудо какое-то. Арабы говорят, что все изначально записано в Книге жизни, а наша задача — просто следовать уже придуманному повествованию, которое мы не видим, о котором не знаем. Я сначала решил, что мистер Сингх, наверное, учился в том же колледже, что и я, но нет, он учился в Ирландии — старая имперская система, которая продолжала существовать еще долгие годы после того, как Индия и Ирландия обрели независимость. Не знаю, быть может, кто-то рассказал ему обо мне, хотя с чего бы вдруг, диплом у меня был не самый блестящий. Но как бы то ни было, а я получил это чудесное письмо и с радостью на него откликнулся, с радостью, со всей молодостью. Наверное, скажете — это, мол, потому что я никогда не был в Роскоммоне. Но даже если это было и болото, для Бет это было любимое болото. У нас были все основания для того, чтобы жить здесь счастливо.
Амурдат Сингх, упокой его Господь, был почти святым. В Ирландии он не достиг больших высот — быть может, все дело было в его национальности. Он заслуживал того, чтобы быть Главным психиатром Ирландии. Взгляды у него были самые передовые и необычные, при нем клиника процветала. Его кумирами были Юнг и Рональд Лэнг[23] — мощное сочетание для формирования взглядов. К несчастью, умер он довольно рано, возможно, даже покончил с собой. В итоге я все равно рад, что он пригласил меня на работу, пусть и столь загадочным образом.
Разумеется, когда я приехал, Розанна Клир уже провела здесь около двадцати лет, она-то, конечно, всегда была под наблюдением психиатров (не стану писать «так называемых»).
Как же стучит эта дверь! Мне будто бы снова пять лет, я в Пэдстоу, в нашем доме, которого давно уж нет, и боюсь пойти поглядеть, что там за звуки. Конечно, это всего лишь дверь, быть может, дверь во вторую спальню, которой Бет гнушалась просто потому, что она находилась на одном этаже с моей.
Я сделал запрос в психиатрическую лечебницу Слайго, чтобы узнать, есть ли у них что-нибудь на Розанну. Может ничего и не оказаться.
Тем временем я нашел обрывки чего-то похожего на отчет, большую часть которого съели мыши, а то, что осталось, кишит чешуйницами, словно какой-нибудь древний свиток, найденный в пустыне. Как будто небольшое апокрифическое евангелие. Не знаю, кто его написал, но человек это был явно образованный, хотя не думаю, что доктор. Это бледная машинописная копия, сделанная под копирку — были такие хрустящие лиловые бумажки, которые заправляли в машинку под верхний лист. Надеюсь, что в Слайго отыщется оригинал.
Пока что я стараюсь как можно чаще говорить с Розанной, отрывая время от других дел, и должен признаться, иногда я задерживаюсь у нее дольше, чем следовало бы. Когда я с ней, то горечь утраты будто бы притупляется. На днях я не сдержался и в отчаянной попытке сохранить профессиональную дистанцию выболтал, что Бет умерла — какая там дистанция, более того, миссис Макналти даже приковыляла ко мне. Меня будто бы коснулась осторожная молния, нечто первобытное, странное и невероятно чистое.
Быть может, человек, которого никогда не навещают, накапливает в себе тепло, как простаивающая энергостанция — что-то вроде гидроэнергоузла в Шанноне, когда его уже построили, но электричество в дома еще не провели.
Да, ответов на мои вопросы слишком мало. Поначалу я все спрашивал себя, а знает ли она вообще эти ответы, может ли, с учетом ее прошлого, вообще что-то помнить, то есть быть в какой-то степени действительно безумной? Быть может, ее и поместили под «наблюдение» психиатров как раз из-за настоящего психоза или нервного срыва? Как и некоторые психотики, она выказывает уверенность и последовательность во всем, что касается области ее твердого знания. Но в то же время она открыто признала, что многого не знает, поэтому я предполагаю, что виной всему не психоз, а то, что ее память серьезно пострадала от чешуйниц времени. Психотики часто стремятся дать ответ на каждый вопрос, любую свою правду. Они не переносят незнания, у них это тотчас же вызывает болезненное замешательство.
Потом я подумал: быть может, она осторожничает, потому что боится меня или, вероятно, просто боится отвечать, опасаясь, что это вызовет у нее нежелательные воспоминания. Но в любом случае мне ясно, что вытерпеть ей пришлось многое. Это ясно читается в ее взгляде. Это и придает ей какую-то странную нездешность, если так можно выразиться. Странно, я написал это и понял, что раньше об этом не думал. Возможно, от этого журнала все-таки есть какая-то польза.
Все равно, мне хотелось бы, как говорится, отыскать нить ее истории. Подлинной истории или хотя бы той ее части, которую удастся спасти. Понятно, что жить ей осталось недолго. По-моему, сейчас самому старому человеку в Ирландии сто семь лет, так что, допустим, лет семь у нее еще есть.
Но вряд ли ей достанется так много.
Надеюсь, что из Слайго все-таки что-то ответят.
Превыше всего я сожалею об исходе Бет в комнату для прислуги. Причина в моей интрижке — какое старомодное слово выбрало мое бессознательное, чтобы прикрыть мой грех, — с другой женщиной, чью жизнь я тоже переменил к худшему. То есть я думаю, что причина в этом. Но вероятнее, все дело в том, каким я предстал перед ней в свете всего этого. Я оказался гораздо мельче и гаже, чем она думала.
Часть вторая
Глава двенадцатая
«Каждый день — только дождь», — пела Гвен Фаррар, а руки Билл и Майерля порхали над клавишами. Наверное, она родилась в Слайго, потому что уж так печально она это пела: «Родились под зонтом, под зонтом и живем…»
На Слайго всегда изливался дождевой потоп, заливал улицы и улочки, дома от него дрожали и жались друг к другу, как болельщики на футбольном матче. С неба лило бесконечно, ведрами, водами сотен рек.
И сама река, Гарравог, вдруг набухала, заставая врасплох прекрасных лебедей, которых подхватывало потоком, сносило под мост, откуда они выплывали, будто неудачливые самоубийцы — в их таинственных глазах тьма и ужас, их таинственная грация по-прежнему безупречна. Какие же они все-таки дикие, даже во всей своей знаменитой красоте. Дождь заливал и тротуар перед кафе «Каир», где я, управляясь с бойлерами и котлами, глядела через запотевшие стекла на улицу усталыми глазами.
Так мне это видится сейчас. Кем я была тогда? Чужачкой, и эта чужачка до сих пор прячется во мне, в самых моих костях и крови. Прячется в этом морщинистом платье из кожи. В той девчонке, которой я была.
Вчера я начала было писать про кафе «Каир», но застыла от какого-то ужасного чувства. Казалось, будто у меня все кости превратились в воду, в холодную воду. Все из-за чего-то, что на прощание сказал доктор Грен. Слова его для меня были как каменная плита, которую с размаху опустили на засохший цветок. Я весь день проворочалась в кровати, чувствуя, что я старая, немощная, напуганная. Пришел Джон Кейн, и мой вид удивил даже его, так что он ничего не говорил, а только торопливо прошелся по полу своей ужасной шваброй. Наверное, я была похожа на настоящую сумасшедшую. Известно ведь, что с людей все время сходят целые лавины из частичек мертвой кожи. На этой его швабре, наверное, есть понемногу от каждого местного пациента. Он ведь ей в каждой комнате елозит. Не знаю, к чему это я.
Я чувствую, что отвлекаюсь от своей цели. Странно, конечно, что я тут пытаюсь записать свою бесполезную жизнь, а на большинство его вопросов не отвечаю. Уж ему бы, наверное, хотелось это прочесть, пусть и только потому, что это облегчит его задачу. Что ж, если после моей смерти кому-то придет в голову заглянуть под эту расшатанную половицу, он это прочтет. Пусть читает, и тогда мне не придется отвечать на все расспросы, а он ведь непременно начнет меня расспрашивать, если рукопись попадет к нему сейчас. Быть может, я и вправду пишу это для него, так как он единственный, кого я знаю, в самом буквальном смысле этого слова. А ведь он только недавно начал регулярно ко мне захаживать. Помню, раньше я видела его два раза в год, на Пасху и под Рождество, когда он, бывало, заскочит, спросит, как я себя чувствую, и снова уйдет. Впрочем, у него, наверное, сотня пациентов, может, и больше. Интересно, сейчас здесь что, людей поменьше стало? Быть может, мы тут живем как какой-нибудь жалкий монашеский орден, из тех, что постепенно вымирают в древних монастырях. Но этого мне никак не узнать, разве что я сама обойду это место, что маловероятно.
Я уверена, внизу, во дворе, где снова сильно подморозило, несмотря на все подснежники Джона Кейна, старая яблоня тоже ужасно мерзнет. Этому дереву, наверное, лет сто. Много-много лун тому назад меня выпускали во двор. Там вокруг ствола деревянная скамейка, как в старых английских деревушках, что-то такое из истории Англии. Общинный луг. Но там просто собирается больше всего солнца, когда весной оно выходит, чтобы нагреть старое дерево. И тогда на нем распускаются огромные цветы. Но сейчас им еще не время, и даже если оно осмелилось высунуть наружу парочку бутонов, мороз из всех вычернит, и дереву придется начать все заново.
Одна девчушка, которая работала на кухне, бывало, приносила из кухни остатки огромных кусков хлеба и бросала их в самодельную птичью кормушку. Туда слетались все птички-синички и все голодные зяблики, какие только были в Роскоммоне. Наверное, уже давно нет той девчушки. Только яблоня всех переживет.
Эта старая яблоня любого дрозда превратит в философа. Яблоневый цвет потише вишневого, но его все равно так много, он заполняет все сердце. По весне он у меня вызывал слезы. Были заморозки, не было заморозков — яблоня всегда зацветала. Как бы я хотела снова это увидеть. Мороз может лишь немного придержать старое дерево, но никогда не сможет победить его. Но кто меня туда отнесет?
- А сливки в ведрах — что твой лед,
- В кулак подув, пастух идет…[24]
У моего тестя, старого Тома, был замечательный огород возле дома. Особенно он любил зимние овощи. Помню, как он говорил, что, мол, мороз только идет на пользу капусте и салату. Он был прямо как одержимый, овощи у него поспевали круглый год, хотя, верно, это можно сделать, если знать как. Это так почти в любом деле.
Старый Том Макналти. И по сей день не знаю, был ли он мне другом или врагом. И по сей день я не знаю, что и думать про всех них, про Джека… Нет-нет, наверное, отца Гонта мне есть за что проклинать, и эту старуху, мать Тома и Джека, настоящую миссис Макналти, так ее можно назвать. А с другой стороны, я ведь ничего не знаю наверняка. Миссис Макналти, по крайней мере, всегда меня открыто ненавидела, в то время как Джек и отец Гонт вечно прикидывались друзьями. Ох уж эта мучительная неизвестность.
Ну вот, вдруг возникла дурная мысль: а разве доктор Грен не прикидывается моим другом? Ну, строго говоря, профессиональным другом. Но абсолютной истиной не владеют ни друзья, ни враги. Не владею ей даже я — вот еще одна мысль, которая меня мучает и беспокоит.
Тяжело было слышать как он вот так, вскользь, обронил, будто мой отец служил в полиции. Не стоило ему этого говорить. Я и раньше слышала подобные обвинения, только не помню когда, от кого. Это все ложь и ложь гадкая. В старину за такое и пристрелить могли, а расстрелы в Ирландии были одно время в моде, взять хотя бы тех, кого расстреляли при новом правительстве — те знаменитые 77 человек.[25]
А ведь все казненные в прошлом были их товарищами. Повезло Джону Лавеллу, что он сбежал и не стал семьдесят восьмым. Впрочем, я уверена, были и тайные убийства, тайные расстрелы, которых никто не считал, которых никто не помнит. Хладнокровные, трагические, глупые убийства мальчиков в горах, вроде того, что я видела своими глазами — то есть видела, чем все заканчивается, как закончилось все для брата Джона, Вилли.
После всего этого просто носить форму официантки в кафе «Каир» было настоящим облегчением. В кафе безо всякого предубеждения обслуживали всех подряд. Владела им семья квакеров, и нам было велено привечать каждого. Так что там можно было увидеть, например, и нищего одинокого старика, который пил чай и, думая, что никто его не замечает, грыз пару жалких кусочков сыра, припрятанных в кармане. Я его хорошо помню, он носил старый коричневый костюм и казался мне таким же старым. А ему-то и было, наверное, всего семьдесят! Однако присутствие и куда более немытых персонажей никак не мешало местным дамам частенько заглядывать сюда, чтобы посплетничать с подружками. Они рассаживались за столами, что твои наседки в курятнике, а болтовня и слухи так и летели от них во все стороны, будто пыль, поднятая караваном верблюдов. Некоторые из них были чудесными, умными женщинами, которых мы — в смысле официантки — очень любили, любили каждый день встречать их в кафе и обслуживали с радостью. Конечно, попадались среди них и настоящие бой-бабы. Но то был целый калейдоскоп разных личностей, кафе мне и впрямь стало школой жизни, я столько всего узнала, поднося чай и вежливо улыбаясь, и как знать, может, все это могло стать началом хорошей судьбы.
Наверное, я могла бы устроиться туда, как все — увидеть в окне объявление, зайти, каким-то образом дать понять, что, хоть по мне этого и не видно, но я пресвитерианка, а следовательно, подхожу им (хоть в кафе и пускали всех, но католички тут не работали, кроме разве что Крисси, которая хоть и была католичка, но училась в протестантской школе). Но все случилось совсем по-другому.
Мать, которая и без того вечно молчала, после смерти отца стала, выражаясь языком этого заведения, демонстрировать признаки ухудшения. Однажды утром я спустилась на кухню, чтобы заварить ей чаю, а когда вернулась, в спальне никого не было. Я ужасно перепугалась, помчалась вниз, стала ее звать, искать везде, выбежала на улицу и искала ее, искала. Я забежала в кладовку и в окно увидала, что она лежит, свернувшись, как сторожевой пес, возле ржавеющего отцовского мотоцикла. Ох, тогда я привела ее домой, уложила в кровать, а простыни-то, стыдно сказать, были совсем черные, потому что она давно не мылась. И так мне было тяжело и грустно, что я в тот день ушла из Слайго и дошла аж до самого Россес-Пойнт, где был прекраснейший пляж — думала, поброжу по полям для гольфа, где то и дело натыкаешься на маленькие озерца из одиноких птиц или вдруг видишь вдали виллы у самого берега, которые будто бы спустились к водопою (вода, конечно, была соленая, да ну и ладно). И вот я пришла туда, миновав дома Россес, остров Кони, видневшийся за потоком Гарравог, и дивную умиротворяющую фигуру Металлического человека, который стоит там, в старой железной куртке синего цвета и черной шапке, вечно простирая руку к водным глубинам, показывая путь кораблям.[26] Это всего лишь статуя на камне, но мне кажется, что никто еще не придумал лучшего способа указывать на «глубокие воды». Мне как-то рассказывали про его дублинского брата, который, уж не знаю зачем, стоит в Далки, в маленьком парке на берегу моря.
Там, за островом Кони и статуей Металлического человека, начинается Страндхилл, и там же находится пляж поменьше, где позже меня настигла беда.
Когда я вышла к берегу в Россес-Пойнт, поднялся такой кусачий ветерок, и хотя возле дюн было припарковано несколько черных машин, их владельцы, должно быть, в них и сидели, потому что на самом пляже никого не было. Одни только дрожащие всплески ветра. Но одна фигура вдали виднелась, и вскоре я поняла, что это женщина в развевающемся белом платье, которая рывками толкала перед собой большую черную коляску. Когда я подошла поближе, то услышала, что она что-то кричит, но ее слова затухали и оживали только по воле ветра. Наконец я подошла к ней совсем близко и увидела, что, несмотря на зябкий ирландский июнь, она вся обливается потом.
— Ах, боже мой, боже мой! — сказала она точь-в-точь как Белый кролик из «Алисы в Стране чудес». — Я ее потеряла, потеряла!
— Кого вы потеряли, мэм? — спросила я, решив по ее выговору, что она какая-нибудь важная дама, а значит, скорее всего, обращаться к ней надо было уважительно.
— Дочь, я потеряла дочку! — голос у нее резко сорвался на крик. — Я заснула в дюнах, на солнышке, малышка играла рядом, а когда я проснулась — ее не было. Ей всего два года. О господи, о господи!
— И в коляске ее не было? — уточнила я.
— Нет, я не вожу ее в коляске, она уж ходит. В коляске ее братик, спит себе крепко! А моя дочка Уинни уже ходит. Уинни, Уинни!
И тут она вдруг побежала дальше, будто бы решив, что от меня не будет никакой помощи, потому что я ровным счетом ничего не знаю о колясках.
— Я вам помогу, — сказала я. — Помогу вам искать.
Я даже за руку ее ухватила. Под белой тканью платья рука оказалась такой тоненькой. Она остановилась и взглянула на меня. Уставилась влажным зеленым взглядом.
Я побежала к старой тропке, которая петляла между дюн, — мы с отцом ходили по ней десятки раз. Тропка резко уходила в гору, и вскоре я выбралась обратно к машинам. Прилив уже начал прикусывать каменные подошвы скал на побережье. Инстинктивно я ринулась к воде, потому что вспомнила про одну пещеру, которую там видела, странное такое, узкое ущелье — ни один ребенок такого не пропустит. Отец рассказывал, что в этой пещере были найдены следы древнейшего человеческого поселения в Ирландии: какие-то первобытные люди — отважные, смелые и в то же время, я уверена, до смерти перепуганные тем, что оказались одни посреди лесов и болот, — нашли себе здесь пристанище. Ступив в полумрак пещеры, я поняла, что инстинкт меня не подвел. Маленькая девочка, сидя на корточках, ковырялась в песке: задница вся мокрая, рот до ушей. Я подхватила ее на руки, и она даже не испугалась, видимо, сочтя меня каким-то созданием из своей игры. Выйдя из пещеры, я увидела, как вдалеке ее мать мечется между таких же скал на другой стороне пляжа.
Самое отчаянное, самое неправильное зрелище на свете: материнство, обреченное на поражение. Как же мне тогда захотелось, чтобы моя мать искала меня с таким же рвением, так же взмокнув от ужаса, чтобы так же хотела отыскать меня на затерянном берегу мира, спасти, позвать на помощь людей, снова крепко обнять меня, так же отчаянно, как хотела этого мать счастливого создания у меня на руках.
Но что тут поделаешь, и я пошла к ней навстречу по песку, усыпанному мириадами ракушечных осколков, пока ветер повсюду собирал море в складки. С полдороги мать вдруг почувствовала, что я иду к ней, — вдалеке расплывчато замаячило ее повернутое ко мне лицо. Даже с такого расстояния я ощутила отблеск неведомого мне таинства, ее невероятной паники, а затем вся она будто вспыхнула жаром облегчения, потому что, как она и думала, как и надеялась, ее ребенок сидел у меня на руках. И я как могла быстро пошла — шурх-шурх — по хватавшему меня за ноги песку. Теперь мать мчалась мне навстречу, по-прежнему толкая перед собой огромную коляску, и когда между нами осталось всего-то несколько ярдов, она радостно заухала, иначе и не скажешь, чуть не сбила меня коляской с ног, выхватила девочку у меня из рук и теперь плакала, визжала, ревела. Я как будто вернула ей дочь из мира мертвых, и уж верно так она и подумала, когда я рассказала ей про пещеру и начинавшийся прилив.
— Не передать словами, — сказала она, — какой бесконечный ужас я испытала, когда увидела, что ее нет рядом. В голове моей будто кричали тысячи чаек. В груди такая боль была, словно туда лили кипящее масло. И весь берег кричал мне в ответ своей пустотой. Дорогая моя девочка, дорогая моя, дорогая девочка!
Это она ко мне так обращалась, вцепившись в другую свою «дорогую девочку», а теперь ухватив за руку и меня.
Так я познакомилась с миссис Пранти, женой хозяина кафе «Каир». Ей не составило труда выведать мою историю, которую я рассказала ей, тщательно подбирая слова, пока мы ехали обратно в Слайго в ее большом черном автомобиле. И она с радостью предложила мне поработать в кафе «Каир», раз уж учеба моя закончилась, отец умер, а мать, как я выразилась, «болеет» и не выходит из дому.
Я точно не помню, когда Том первый раз зашел к нам в кафе, но в голове у меня до сих пор жив его образ, будто запечатленный на фотокарточке с золотыми уголками, вроде изображений на афишах возле кинотеатра в Слайго, которая хранит его дух, его безграничный оптимизм — на ней Том коренастый, крепко сбитый, почти толстый парень в добротном и аккуратном костюме, не то что у его брата Джека, костюмы которого были скроены и пошиты с куда большим изяществом, и пальто у него еще было такое шикарное, с воротником из мягкой кожи, прямо как у кинозвезды. Оба они носили расточительно дорогие шляпы, хотя и были всего-навсего сыновьями портного из психиатрической лечебницы Слайго: наверное, он-то и кроил эти простоватые костюмы Тома, но уж к нарядам Джека он точно никакого отношения не имел. Но их отец еще и руководил местным джаз-бэндом — оркестром Тома Макналти, а потому в те бессребренные времена сребреники у них всегда водились. Отца его — еще одного коротышку, который в то обжигающее лето вечно появлялся у нас в канотье и полосатом пиджаке, какие можно было увидеть разве что на завсегдатаях скачек, по средам проходившие на окраине Слайго, — звали Старый Том, а сам Том был Молодым Томом, что было весьма разумно, потому что он тоже играл в этом знаменитом оркестре, и неважно, что знаменит он был только в окрестностях Страндхилла и в мечтах жителей Слайго.
К тому времени, как я узнала о существовании братьев Макналти, я проработала в кафе «Каир» уже два года или даже больше. Те годы, что я провела, работая официанткой, были простым, счастливым временем — я крепко подружилась с Крисси, такой же одиночкой, и мы стали друг другу в этом мире поддержкой и опорой. Она была такая вся миниатюрная, ладная, добрая, эта Крисси, бывают на свете и такие люди. Не все ж одни задиры и грубияны попадаются. И хотя я редко видела саму миссис Пранти, но всегда ощущала ее присутствие там, за кипящими бойлерами, утонченными многоногими подставками для пирожных, серебряными реками ножей, ложек и изящных вилочек, которыми едят только самые воздушные торты. Я была уверена: где-то там, за дверями с вычурной резьбой и штришками Египта, где никто никогда не был, будто квакерский ангел, порхала миссис Пранти, говоря обо мне только хорошее. Так уж мне представлялось. Я зарабатывала кое-какие деньги, кормила и купала мать и почти каждый вечер пропадала в кинотеатре, где перевидала тысячи фильмов, выпусков кинохроник и прочих чудеснейших чудес, будто пришедших из самых удивительных, невероятных сновидений. И как-то так вышло, что тогда мне этого хватало, и я никогда не соглашалась «гулять» с кем-то, ни с одним парнем не танцевала больше раза или двух за вечер. Мы, молодые девчонки из города, теснились в стоявшем у самого моря танцевальном зале Тома Макналти, будто поток роз у обочин серых дорог, а иногда, в невероятном порыве простоты и веселья, мы даже выплескивались танцевать на берег, к дороге, которая спускалась из Страндхилла, туда, где столбики на песке указывали путь по мелководью до острова Кони. Вы бы, наверное, сравнили нас с чайками, элегантными белыми птицами, вечно парящими, вечно зовущими, которые всегда летали у берега, будто бы в море бушевал непрекращающийся шторм. Да, семнадцати-восемнадцатилетние девчонки умеют жить и любить эту жизнь, нам только дай волю.
Я говорила, что в Египте никто никогда не был, но Джек-то еще парнишкой ушел служить в Британский торговый флот и успел перебывать в каждом порту на свете, но я тогда еще этого не знала. Эпос о похождениях Джека — совсем маленький, местного значения, но все же этот эпос был мне пока неизвестен. Все, что я видела или пока что замечала, так это двух братьев-щеголей, которые заходили к нам выпить чаю: для Тома — любой китайский, для Джека — всегда «Эрл Грей».
И еще темная история с их братом Энусом, о которой я еще долгое время ничего не знала, да и не скажешь — узнала ли. Так, какие-то обрывки, пара страниц из его истрепанной книжки. Можно ли полюбить человека за одну ночь, познав его в библейском смысле этого слова? Не знаю. Но то была любовь — нежная, страстная, настоящая любовь. Господи прости.
Mirabile dictum[27] (вот и пригодилось чтение Вергилия на школьных уроках латыни, хотя бы эту фразу помню) из психиатрической лечебницы Слайго прислали кое-какие документы. Пришел оригинал старого отчета, у них в архиве условия хранения, наверное, получше наших, потому что все страницы целы. Должен сказать, меня чрезвычайно заинтересовала описанная здесь история Розанны — теперь мне есть что дорисовать к фигуре, которую я видел только на больничной койке. Дорисовать что-то вроде человеческого пейзажа из событий и бед, словно на какой-нибудь картине да Винчи, вроде холмов и замка позади самой Моны Лизы (если я все правильно помню, может, там и нет замка). И поскольку сама Розанна по-прежнему очень закрыта, я с трепетом предвкушал, как прочту этот отчет, будто бы там содержатся все ответы на мои к ней вопросы, хотя на это, конечно, не стоит очень уж надеяться. Письменный документ вроде бы имеет некоторую силу, но ее там может и не оказаться. Мне не нужно стремиться непременно заполнить этими словами ее молчание, хотя соблазн и велик, потому что это кратчайший путь, обходной. Отчет — семнадцать страниц убористой машинописи — выглядит как полное описание всех событий, которые привели к ее, хотел сказать — заключению, но, конечно, в виду имелась госпитализация. Он состоит из двух частей: в первой описывается ее жизнь до замужества, затем перечисляются причины, которые привели к аннулированию ее брака — если только это правильный термин. За этим, судя по всему, последовал период невероятных потрясений, действительно невероятных, ужасных и трагичных. Все это случилось так давно, в жестокой сказке, которой была Ирландия в двадцатые и тридцатые годы, хотя самые большие беды Розанны пришлись на «кризисные годы», как назвал Вторую мировую войну де Валера.
Сам я, положа руку на сердце, не очень понимаю, что из этого отчета ей можно показать. Судя по ее недавней реакции, что-то я сомневаюсь, что эти новые сведения, которые для нее могут оказаться вовсе не новостью, помогут ее разговорить. Если все написанное тут — правда, то правда эта ужасная и тяжкая. Нам в подобных заведениях не стоит слишком уж много думать о вопросах морального или хотя бы судебного воздаяния. Мы похожи на тюремных священников, которые имеют дело с тем, что осталось от человека, после того как свой приговор вынес мирской суд. Мы все пытаемся сказать человеку: на старт, внимание, марш — куда марш? К топору и гильотине здравости? К смертному приговору, которым и является жизнь?
Документ, на который я взираю с таким интересом и даже легким трепетом, подписан отцом Алоизием Мэри Гонтом, и это имя показалось мне знакомым. Я все вертел его в голове и потом вдруг вспомнил, что это же он был викарным епископом Дублина в пятидесятых и шестидесятых годах, соорудив из наметок и намеков ирландской конституции свое право духовной власти над городом, как тогда поступали его собратья. Человек, в каждом слове которого сквозило желание упрятать всех женщин по домам, а всех мужчин поголовно заставить заниматься спортом и блюсти целибат. Сейчас это кажется смешным, тогда это смешным не казалось.
Будучи молодым кюре в Слайго, отец Гонт, судя по всему, очень хорошо знал Розанну Клир. Получается, что она была дочерью сержанта Королевской Ирландской полиции (о чем я уже успел прочесть в поврежденной копии отчета, которую нашел здесь). Де Валера, молодой предводитель войны за независимость, объявил, что любого полицейского, который встанет на пути революционного движения, следует пристрелить на месте. Поэтому эти полицейские, которые хоть и были ирландцами и по большей части — католиками (отец Розанны был пресвитерианин), и их семьи все время были в опасности и находились под угрозой смерти. Понятно, что время было такое, революционное, но интересно, понимала ли это Розанна в свои двенадцать лет. Все случившееся для нее должно было быть подлинной трагедией, подлинным ужасом и смятением.
Только что взглянул на часы и увидел, что уже без десяти восемь, времени как раз в обрез, чтобы успеть на обход в десять минут девятого. Надо бежать.
NB: Строители сказали, что еще полтора месяца и новое здание будет закончено. Сведения самые достоверные, потому что я сам на днях был на стройплощадке и опрашивал их, как заправский шпион. Ну ладно, хватит.
Глава тринадцатая
Забавно, но «повстречала» я Тома вовсе не в кафе «Каир», а совершенно в другом месте. В самом море.
Именно на пляжах этого мира так отчаянно заметно, как это почетно — иметь детей. Ведь для старых дев и бездетных пар сущая пытка — видеть, как все эти ангелочки и бесенята копошатся в воде у берега. Будто большой выводок каких-то кочующих животных. Человеческое животное началось с извивающегося червячка, который зародился в глубинах древних морей, а затем с неохотой выполз на сушу. Поэтому-то нас вечно так и тянет к морю.
Я не то чтобы совсем бездетная.
И эта история тоже родом из моря, точнее, с его берега.
Мое дитя. Мое дитя отправилось в Назарет, вот что они мне сказали. Вот что я услышала. Но тогда я ничего особенно не слышала, ничего не могла услышать. Они могли сказать что угодно, хоть Вайоминг.
Берег Страндхилла узкий, вспученный, опасный, и кажется, будто песчаные холмы подтягивают свои огромные колени поближе к груди, чтобы уберечься от того, что творится под ними. Там проходит длинная бугристая полоса променада, возле которой теснились двуколки, телеги, мотоциклы с колясками, пролетки и автомобили; их пассажиры высыпали на берег, все как один — с нетерпением: дети рвутся вперед, отцы смеются и чертыхаются, матери волнуются и читают нотации — кругом суета и переполох нормального человеческого счастья. Купальные костюмы до колен теперь соперничают в вечности с невероятными бикини, которые я видела только в изредка попадавшихся мне журналах. Вот бы и мне тогда такое!
Сначала, несомненно, только несколько смелых домишек выстроились на болотах, акрах зыбучего песка и пырея, а земля все поднималась и поднималась, пока не коснулась Нокнари,[28] где королева Медб спит в своей каменной могиле. С вершины Нокнари видны пляжи Страндхилла, но люди оттуда кажутся размером с иголку, а дети так и вовсе — будто пылинки в глазу.
Я глядела оттуда вниз, рыдая, заламывая руки.
Вся эта земля потом стала «моей» землей. Страндхилл, Страндхилл — полоумная из Страндхилла.
Сначала только несколько домишек рискнули ступить на эту зыбкую почву, за ними последовал старый отель, за ними — лачуги и опять дома, а уж потом, в исчезнувших ныне двадцатых, Том Макналти построил там танцевальный зал «Плаза». Роскошное складское помещение, обшитое гофрированным железом, с круглой крышей, квадратным каменным фасадом, до странного неприметной дверью и окошком кассы — яркий свет оттуда так и зазывал, так и подманивал, и каждую пятницу мечты вливавшейся туда толпы бурным вихрем уходили в небо, добираясь, несомненно, до самого Господа, чтобы развеять его сомнения в напрасности его творения.
И такая была работа у Тома Макналти, отца и сына, — продавать каждой мечте по билету. И я со страстной ясностью понимала, что такая мечта живет и во мне.
Я сижу здесь, пишу все это, и руки у меня старые, как у Мафусаила. Взгляните на эти руки. Ах да, этого вы сделать не можете. Кожа на них тонкая, как — видели когда-нибудь раковину двустворчатого моллюска? Ими было усеяно все побережье возле Россес. Так вот, их раковины покрыты такой прозрачной пленочкой, похожей на подсохший лак. Странная такая штука. Вот у меня теперь такая кожа. Кажется, я и кости все свои могу сосчитать. По правде говоря, руки мои выглядят так, будто их уже похоронили, а потом вдруг откопали обратно. Вы бы испугались, если б их увидели. Я не смотрелась в зеркало пятнадцать лет.
В Страндхилле, в воде на пару футов от берега, было вполне безопасно. Летом будто в ванне сидишь. Мне всегда казалось, что море тут даже не пытается шевельнуться. Может, вода была такой теплой, потому что дети тут вечно писали.
Но там было хорошо. Я, Крисси, другие девчонки из кафе «Каир»… Миссис Пранти всегда старалась нанимать только приличных девушек — приличных и прилично выглядящих, а это уже совсем другое дело. По-моему, все мы были похожи на юных богинь. Мэри Томпсон можно было фотографировать для журналов, а Уинни Джексон даже и фотографировали как-то раз, для «Слайго Чемпион». «Мисс Уинни Джексон наслаждается прекрасной погодой в Страндхилле». На ней был закрытый купальный костюм, который ей привезли из дублинского «Арноттс»,[29] на поезде из Дублина до Слайго. Вот это был шик тогда. У нее была прекрасная пышная грудь, и, уж я думаю, парни, глядя на нее, чувствовали одно только отчаяние, потому что были уверены — им и заговорить с ней не светит.
В дымящуюся августовскую жару кожа у нас становилась самая что ни на есть африканская. По вечерам лица у нас так и горели, когда мы, все обожженные, возвращались с пляжа домой, а затем, укладываясь спать, не могли даже терпеть, когда простыни касались плеч. Счастливые. А на следующее утро кожа остывала, и нас снова тянуло на пляж, а затем снова и снова. Счастливые. Самые обычные мы были, самые простые девчонки. И уж как нам нравилось, чтобы парни из-за нас страдали.
А парни маячили возле нашего счастья, как акулы, пожирая глазами нашу красоту. Иногда на танцах я болтала с парнями, но они больше молчали, а если уж заговаривали, то не могли сказать ничего стоящего. Но так оно и должно было быть. На танцах собирался всякий народ: важные городские шишки и парни, у которых штанины были такие короткие, что из-под брюк выглядывали носки или даже голые ноги в разбитых ботинках. На улице всегда была привязана парочка ослов, вместе с клячами-доходягами и старыми телегами. Горы сплевывали своих сыновей и дочерей, будто какую чудную лавину. Прекрасное человечество.
Отец Гонт вечно туда захаживал, а если не он, то какой-нибудь другой кюре — чисто цапля промеж мелкой рыбешки. Господи, да ведь был даже какой-то указ издан про этот танцевальный зал. Или это я все напридумывала. По-моему, они все выступали у себя в церквях против танцев, но этого я уж никак не могла слышать. Касаться друг друга мы особенно не касались. Странные были такие танцы, чопорные — никаких прикосновений. А хорошо было в самом конце танца прижаться к парню — ты потеешь, он потеет, и летом от него еще пахнет мылом и дерном. И они еще тогда все мазали чем-то волосы, кажется, это называлось «бриллиантин». Были там и парни, чьи родители в горах, наверное, еще говорили по-ирландски, но они-то, сходив пару раз в кино, думали, что просто обязаны выглядеть как звезды экрана, хотя, может быть, они просто старались выглядеть как настоящие патриоты, что было тоже вероятно. Майкл Коллинз[30] очень любил как следует намазать волосы. И де Валера был вечно прилизанный.
И оркестр Тома Макналти уж как следует всех встряхивал. Молодой Том вставал у самого края сцены, в руках кларнет или труба, и как пойдет реветь модные тогда мотивчики. Танцевали все только под джаз, хотя случалось, что вспоминали и фокстрот, и даже вальс. Том даже записал пластинку — «Рэгтайм Тома Макналти», и с каким же исступлением весь зал под нее танцевал! Том тогда весь так и светился. В те времена Том, конечно, был большим человеком, с которым я никогда не говорила, разве что в кафе: «Что будете заказывать?» И ответом мне чаще всего было: «Китайский чай и булочку с изюмом. И „Эрл Грей“ для моего брата». Он просто обожал эти булочки с изюмом. Интересно, пекут ли их там еще.
Тогда это было святое, нельзя было и представить, чтоб в каком-нибудь кафе не было таких булочек — без них и смысла не было открывать кафе. Забавно, как из года в год тогда ничего не менялось. Булочки с изюмом, пирожные со взбитыми сливками, вишневые пышки с белой глазурью — все это было таким древним, незыблемым, как киты, дельфины, скумбрия — явления природы, естественная история кафе.
Я по-прежнему тосковала по отцу, но каким-то образом мне удавалось упрятать эту тоску под покрывало из моих волос и заснуть под ним вместе с ней. Я не могла ничего поделать со всем моим счастьем, когда просыпалась по утрам — и да, мне еще надо было приглядывать за матерью, но я справлялась: кормила ее, ходила за ней, а она все молчала и вечно сидела дома, никогда не снимая своего домашнего полосатого платья. Во мне бушевала энергия, я была будто мотоцикл, который ревет, когда кто-то жмет на газ — вдруг каждое утро я была готова нестись вперед, как мотоцикл, я вся пылала энергией и неслась вон из дому, проносилась по улицам Слайго, влетала в стеклянные двери кафе «Каир», и вот уже Крисси целует меня в щеку — с добрым утром! — и миссис Пранти, если она там оказывалась, застенчиво мне улыбалась, и так мне радостно, так радостно!
Нужно держать в голове каждый счастливый миг, потому что в жизни случается столько всяких других вещей, что лучше уж отмечать счастье, пока можешь. В том состоянии все мне казалось прекрасным: секущий дождь был как серебро, мне все было интересно, со всеми мне было легко, даже с парнями, которые стояли на углу и щурились в мою сторону, пальцы у них были желтые от папирос, у каждого на губе вечное желтое пятно, потому что сигарет они изо рта не выпускали. А уж выговор у них был, будто кто-то бутылки бьет в подворотне.
Ну вот, сколько непрошеных воспоминаний. А я ведь сегодня хотела написать про Тома и море. Тома, который спас меня из моря счастья.
Я нырнула. Думала, что знаю, куда плыву. Любопытно, что сейчас я так отчетливо помню, как легкий трикотажный купальный костюм касается моей кожи. На нем было три широкие полосы разного цвета, на этот костюм я всю зиму копила. Лучше костюма в Слайго было не найти. Жаркий день в Ирландии — это такое чудо из чудес, что мы все вмиг становились безумными туристами. Как дождь, так все прячутся по домам, и история приходит туда же. В жару же — везде одно прекрасное ничего, и оттого, что мир наш по сути своей такой мокрый, неожиданная зелень лесов и холмов, кажется, так и светится чудом, дивом. Вся природа нравится самой себе, а девчонки и парни на пляже все раскрашены в рыжие и желтые цвета, в зелень и лазурь моря, и все они так и светятся, так и светятся. Или уж так мне казалось. И кажется, что на пляже собрался весь город, и у каждого в груди сердце так и взмывает, и все движутся, сливаются друг с другом. Не помню, построили ли уже тогда «Плазу» — наверное, должны были, потому что я слушала там Тома Макналти, но вряд ли это было раньше 1929 года, а тогда я уже была далеко не девчонкой, но тут я что-то путаюсь. Трудно понять, сколько лет человеку в купальном костюме, который весь с ног до головы залит солнечным светом, вот и я не вижу, сколько мне, мысленно вглядываюсь в прошлое, но вижу одно только сказочное сияние. И под водой все так же сияет, все так же увязано, пересыпано чудесами, и глаза там так чудно слепнут, все в них расплывается, потому что море — это громадная линза, и ты плывешь, а на лице у тебя — море. И тогда оно становится похожим на картину, на безумное рвущееся вон из рамы полотно — в городской библиотеке таких картин была целая книжка, про ребят, которые рисовали во Франции, а над ними все смеялись и говорили, что они рисовать не умеют. Не рискну писать, как их звали, но я всех помню — жесткие, тяжелые имена — и в пару к ним беспокойные судьбы, я сейчас пишу и мысленно произношу эти имена. Но стыдно будет, если напишу их с ошибками. И вот я там, под водой, все мое тело такое невесомое и такое осязаемое — в легких сначала полно воздуха, но потом они начинают пустеть, и вот голове уже легче, лучше, а прохладные воды все глубже и глубже, и они омывают мое лицо, ощупывают всю его форму, до мельчайших черточек. Вдруг мне ужасно захотелось рассказать об этом доктору Грену, не знаю, с чего бы, думаю, ему будет интересно послушать, ему будет приятно это услышать, но я еще боюсь, что он тут углядит что-нибудь этакое. Он все старается интерпретировать, а это опасно, очень опасно. Итак, пляж Страндхилла, самый прилив — сначала так хорошо, а потом тебя сносит вглубь, и внезапно ты оказываешься в могучих волнах залива, в его огромной мышце, громадной, как знаменитая река Гудзон — ну, не такой уж большой, конечно, но мне казалось, будто бы я нахожусь не в воде, а в чьих-то мощных объятиях, которые сжимают меня прямо перед лицом Господа. Чувствовала ли я, что это потихоньку тянет меня к себе, туда, в самую глубину? Не знаю. Знаю, что я отдалась этому всем сердцем, чувства меня так и переполняли, может быть, я даже расплакалась, хотя можно ли вообще плакать под водой? Сколько же я там плавала, не поднимаясь на поверхность? Минуту, две, три, словно ныряльщики за жемчугом в южных морях, где бы они ни были, какими бы они ни были. Там были только я и мой купальный костюм, а с внутренней стороны костюма у меня был маленький кармашек, а в нем два шиллинга — деньги на обратный билет до Слайго, которые я засунула туда, чтобы не потерять, в таком кармашке католик, наверное, мог бы спрятать наплечники.[31] И вот вся моя юность, моя мягкость, моя тяжесть, мои голубые глаза и желтые волосы ускользали вниз, под воду, где было, наверное, три сотни акул, и я была к ним все ближе и ближе, но как чудесно, как чудесно, что мне было совсем все равно. Я сама будто стала акулой.
Течение вцепилось в меня мощной хваткой, я была как слово, потерявшееся в звуках музыки.