Город не принимает Пицык Катя
Издательство благодарит Антона Аверина за помощь в получении прав на издание книги.
© Права на текст. ООО «Антоним», 2016
© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2016
Катя Пицык написала очень свежую и очень точную книгу – про город (у Кати вообще поразительное чувство города), про нас, про грусть, про любовь. Это настоящая книга (таких очень мало) и про настоящее время – эти вовсе наперечет. Потому что мало кому удается нащупать этот нерв, вот который прямо сейчас, под рукой. Кате Пицык удалось.
Марина Степнова,прозаик
Любовь – это северное сияние. Искусство – это вор из подворотни. Город – это Питер.
Инга Кузнецова,поэт
Сам процесс чтения этой книги доставляет такое острое наслаждение, что вас начнут разрывать на части противоположные желания. Одно – чтобы она никогда не кончалась, эта плотная проза, так густо насыщенная смыслами, так часто вспыхивающая головокружительными метафорами, преподносящая в подарок целые страницы, которые вам захочется перечитать вслух. А другое желание – поскорее прочитать до конца, чтобы узнать, что все-таки станет с героями, которых вы успели полюбить.
Ирина Богушевская,певица, композитор, поэт
Константину Крикунову, Аркадию Драгомощенко
Пролог
Никого красивее. Никого и никогда. Никакие Хепберн, Кински, Ламарр даже втроем не удовлетворили бы эстетической потребности человека в той мере, в которой могла она. Чтобы хоть как-то сравняться с нею, Моне Лизе пришлось бы раздеться и показать нам грудь.
Я увидела ее в вещевых рядах. Она торговала цветными колготками. Рынок кишел. Мы с мамой пробирались промеж навесов, укрывавших от снега спортивные костюмы, песцовые шапки, мужские трусы, бумажные цветы, веера, сервизы и тапочки с собачьими глазами. Люди праздно наваливались на прилавки. Под ногами дрябла пропесоченная ледяная земля. Мы прошли теснину и свернули в параллельный ряд. А продавщица колготок осталась в прошлом.
– Мам, можно вернуться? – спросила я. – Посмотреть там, на девочку…
– С колготками?
Мама дала мне десять минут и велела нагнать ее у обувного развала. Найдя подходящую щель между прилавками, я пробралась из ряда в ряд – насквозь. И посмотрела на девочку сбоку, тайком. Она курила. В дыре шерстяной перчатки светлела кожа. Время от времени профиль девочки исчезал в завесах пуховиков. Время от времени вид на нее иссекали опадающие дождем китайские колокольчики; они, мелко растущие на шелковых лианах, каждым дыханием ветра приводились в движение и тонко звучали. Девочка улыбалась покупателям. И как только она не шалела без шапки? Парочка крупных снежинок застряла в прядях ее расслабевшей косы. Джоконда будущего. Вряд ли природа рождала нечто подобное хотя бы еще в одном экземпляре.
Когда мы пришли на рынок через неделю, я сразу спросила разрешения взглянуть на продавщицу колготок. Мама ничего не имела против. В общей сложности я видела девочку четыре раза. В апреле она пропала. Один знакомый басист сказал, что Джоконды больше нет в городе. Она уехала в Санкт-Петербург. Свалила с первой волной миграции дальневосточных рок-музыкантов. Спустя полгода я переходила Аничков мост.
Дождь только что кончился. Фонтанка блестела, как лаковая резина. В воде отражалось высокое барокко цвета розы с примесью грубого мусковадо. Держа курс на Лавру, я спустилась к восточному берегу канала. Горел красный. Пешеходы в состоянии глубокого транса не сводили глаз со светофора. Выше неистовствовал шеститонный конь. Туристы заглядывались на скульптуру. В ногах скакуна пульсировала мощь. По бронзе вздувались вены. А вот грудь укротителя казалась упитанной слишком гладко. Интересно, кого-нибудь из одиноких манило взобраться на пьедестал и лобзать железное мясо? На бронзовом торсе обсыхали потеки смешавшихся с пылью струй. Но блеск сытых мышц не унимался. Я отвела глаза. И увидела девочку – ту самую, с нашего рынка. Она стояла на противоположной стороне дороги, забивая своей красотой звучание целой горы Растрелли. Не верилось! Но это была Джоконда. Расстегнутое пальто смотрелось огромным. Грубые, тяжелые, по-церковному черные полы, расходясь, открывали сборки старческой юбки. Загорелся зеленый. Что было делать? Остановить? Под каким предлогом? В голову ничего не пришло. Мы разошлись, едва не коснувшись друг друга. Но она посмотрела. И не то чтобы бегло. А внятно и адресно. Узнала? Невероятно. Перед ее прилавком за день проходили сотни одинаковых мешковатых людей в тяжелых шубах. Может ли быть, что она замечала, как я наблюдаю за ней из засады? Ступив на тротуар, я не вытерпела и оглянулась. Зеленый погас. Пешеходы давно накрывали волною мост. А Джоконда, совсем одна, торчала по центру проезжей части, уставившись на меня. Машины сигналили, явно на взводе. В три широких шага я выскочила на середину дороги и толкнула Джоконду к парапету. Под рясой оказалась коричневая рубашечка, окропленная мелкими зайчиками. Через ткань прощупались ребра, слишком уж тонкие.
– Ты что?! – крикнула я. – Тебя бы сейчас задавили, кошмар какой-то…
Она не ответила.
– Прости, я тебя знаю, ты на нашем рынке работала, я тебя видела там несколько раз, у тебя очень запоминающаяся внешность. Я потом… короче говоря, потом случайно выяснилось, что у нас есть общие знакомые.
Она так и молчала. Становилось неловко.
– Ты… извини, я просто подумала, может, ты узнала меня тоже?
– Какие-то части будущего проходят перед нами даже сейчас, – она обвела жестом панораму и с радостью прильнула ко мне, дав возможность вновь ощутить ее странные воробьиные ребра.
– Время – это не линия, это наполнение. Каждая точка будущего влияет на какую-то точку прошлого уже сейчас. Мы – в прошлом, – сказала она.
Я совершенно потерялась. И за неимением прочих идей представилась:
– Меня Таня зовут. А тебя?
– Валечка.
Ну и ну. Валечка? Зачем же так о себе? Меня бросило в краску. Кроме того, еще не успев обдумать, я почувствовала: нет, она меня не узнала. Вернее, она не видела меня на рынке и не запоминала моего лица. Валечка выделила меня из толпы только что и по каким-то совершенно иным причинам.
Она пригласила в гости. На троллейбусе мы промчали Невский, потом перешли Дворцовую и свернули в переулок – Мошков. За пространными коваными воротами открывался убористый дворик. В дальнем пределе его чернела низкая прямоугольная арка. Мы нырнули туда. Я пригнула голову, рефлекторно. Прокислую шахту освещала единственная дрожащая лампочка. По верхним углам тянулись разного сорта толстые провода. Беспорядочно перекрученные между собой, они, хоть убей, производили впечатление органической массы. Просохшие за годик-другой неочищенные кишки. Или мертвые змеи. Могли ли они укусить человека? На всякий случай я держалась центральной оси, опустив руки по швам. Выйдя из туннеля, мы чуть ли не носами уперлись в высоченный брандмауэр и тут же резко ушли направо, снова под арку, на этот раз – сводчатую, но донельзя тесную – в такой узине не разошлись бы и двое! Карликовый грот изгибался дугой. По внутренним стенкам черепа побежали мурашки. В моих представлениях так выглядели желудки средневековых узилищ. Петербург неожиданно сбросил свой редингот и запустил нас внутрь полного крыс бельевого кармана.
– Тебе не страшно тут жить? – спросила я.
– Я люблю быть ночью на море, люблю лес – человеку нужно быть в контакте с землей. Здесь очень спокойно.
В общей сложности мы прошли через три туннеля. Валечка проживала в четвертом дворе – тупиковом. Компактном. Квадратов на сто. Без единой травинки. Имевшем одною стеной глухой крепостной брандмауэр, в подножии которого вкрадчиво мерцали сливки непросыхающих сточных вод. Ни скамейки, ни кошки, ни детской коляски. Само собой возникало чувство, что это желтое каменное влагалище работает только на вход. Место побезысходнее одиночки. Литой котел. Как люди жили здесь? Как входили сюда поздним вечером? Что чувствовали, когда ежедневно покидали поверхность земли, чтобы вернуться домой – в камерность недр? В ту минуту, пребывая в пылу эстетического шока, я даже не представляла себе, что Петербург напичкан такими дырами, как самый наипористый сыр.
Валя распахнула дверь в парадную. На второй этаж вела винтовая лестница. Деревянная! Окрашенная на манер советских полов – в откровенно коричневый цвет. От половины высоких тощих фигурных балясин остались занозчатые огрызки. То есть довольно большие участки перил не имели под собой никакой опоры и провисали в воздухе, как провода. Ступени изрядно косили, особенно на повороте, заваливаясь с внешней стороны лестницы. Голова закружилась.
– Здесь можно ходить? – спросила я. – Здесь точно живет кто-то? Валя? Это не опасно?
Валечка уверенно шагала наверх. Трухлявое дерево гулко скрипело. Я опробовала носком ботинка первую ступеньку.
– Эй? Ты слышишь? Постой… Ты давно здесь живешь? Это точно не рухнет?
Приостановившись, Валя обернулась. Она светилась от счастья. И, кажется, не вполне понимала, чего именно я добиваюсь.
Мы вошли в коммуналку, выдержанную в духе предвосхищавших ее интерьеров, – смутную в своей протяженности и планировке, мерклую и замогильно глухую. Больше всего эта квартира походила на размашистый склеп, выстроенный на очень широкую ногу и спустя лет пятьсот с крайней аскезой обжитой залетными лишенцами. Героиня войны и труда – хозяйка, сдававшая комнату Вале, лишь на мгновение блеснула броней перстней и растворилась в глубинах. В Валиной комнате на фоне неплохо побеленной стены стояло пианино. Из полости инструмента была изъята дека – в полированном гробу хранились закатанные на зиму помидоры. Помимо мертвого пианино, в комплект меблировки входили вбитый в холодную стену гвоздь, тумбочка, кипятильник и сероватый матрас. В плацкартного цвета скомканных простынях валялась скрипка. На голом дощатом полу лежала нотная тетрадь. Я полистала. Гайдн. Соната номер пять. Соль мажор. Между страницами теплилось групповое фото: государственный дальневосточный симфонический оркестр. К чаю у Валечки отыскалась морщинистая антоновка. Но самого чая не было. Кипятком запивать даже лучше. В лесу мы могли бы заварить в котелке брусничный лист, но, увы, не все дается нам сразу: к жизни в лесу необходимо стремиться. Выслушав этот бред, я отказалась от кипятка и попрощалась. На следующий день мы прямо с утра отправились к моему однокурснику Юре – урожденному петербуржцу, проживающему в псевдоготическом доме на Старорусской улице. В лифте, набравшись терпения, я сказала со всей вразумительностью, на которую была способна в двадцать лет:
– Валя, съешь сколько сможешь. И даже больше. Даже если тебе не будет хотеться. Впихивай через силу. Просто сделай, пожалуйста, так, как я попросила.
Юрина мама все поняла без слов. Она наметала на стол разносолов и тихо вышла из кухни, велев сыну продолжать обстоятельное угощение. Валечка сидела на подоконнике, свесив ноги, и через плечо поглядывала на дно двора. Глубокий старорусский колодец был полон света. Немытые окна бликовали на солнце. Голубь уходил в пике. Кто-то смотрел футбол. Голос комментатора резонировал в каменном театре. Юра разогревал оладьи. Горящее масло шипело. Я смотрела на Валю. Сколько она весила? Килограммов сорок пять? А из них половина – губы. Прежде чем раскрыться для тихого слова, эти губы медленно отлипали друг от друга. Между ними натягивалась и рвалась ниточка прозрачной слюны. В те времена никто еще не слышал о силиконе. Валя была натуральной, от первого до последнего вздоха. Природа выступила в качестве художника – проявила неожиданное желание форсануть маньеризмом. В этом присутствовал вызов: якобы – вот вам, утритесь, полусведущие любители женщин, засуньте в задницу чемоданы грима и осветительные приборы – то, что вы хотите увидеть, сделать могу только я. На пол упал кусок хлеба. Валя наклонилась поднять, и ее детские гладенькие пепельные волосы, пересыпаясь с висков, повисли, как шелковое знамя в безветренную погоду. Недостаточно было бы просто сказать, что Валя обладала неземной красотой. Гораздо точнее звучало бы утверждение о том, что ее красота презентовала неземную цельность. Наверное, приблизительно так выглядел ангел Иерахмиил, без конца наблюдавший за воскрешением мертвых.
Речь Валечки, в принципе, была связной, но в основном внепредметной. Юра сказал мне, что такое явление называется «аутизм»; я не знала значения этого слова. Извлечение из Валиных говорений хоть какой-то толики смысла требовало нечеловеческой концентрации внимания. На первых порах знакомства мне удалось составить лишь некоторые представления: похоже, Валю выперли из оркестра, потом с рынка, потом она, видимо, переспала с каким-нибудь ударником или бас-гитаристом, бегущим делать мировую карьеру, с перепоя купила билет и на хвосте отъехала с Дальнего Востока – в Санкт-Петербург. Сестра Валечки отбывала срок где-то на Сахалине. Родители оставались под вопросом.
Однажды вечером, возвращаясь с абонементного филармонического концерта, я проходила мимо ресторана на углу Мойки и Невского. Из зарешеченных окон сочился медовый свет. Гардеробщик принимал оснеженные шубы. Должно быть, в скрытой от глаз горячей кухне французский повар бросал в молоко цветки турецкого шафрана. Тончайшие бокалы летели, толпою съехав к краю подноса. Богатые люди читали меню. Просунув руку между коваными прутьями, я растерла варежкой дырку в наледи и приблизила лицо к стеклу. В конце ресторанного зала стоял рояль. Длинноволосый студент аккомпанировал истощенному скрипачу. Будущее всплыло передо мной с обжигающей ясностью. На следующий день я приехала к Валечке и швырнула на матрас «Мелодию» Глюка.
– Послушай, – сказала я, тряханув Валю за плечи. – Каждый день с семи до одиннадцати вечера я занимаюсь музыкой в университете. На кафедре мне дают ключи от аудитории с инструментом. Я договорюсь на вахте, чтобы тебя пускали. Ты будешь приезжать к нам в Озерки. Мы будем репетировать. Потом устроимся в ресторан. Поиграем недельку. Тебя сразу увидят. Ты выйдешь замуж за миллионера. И нам больше не надо будет выгадывать, в каких бы гостях тебя еще покормить. Понимаешь?
Она кивнула. И обняла меня за шею.
Каждая вторая нота, взятая Валей, была фальшива. Но меня переполняла решимость.
– Будем работать, – говорила я.
Однако чаще всего Валечка просто не приезжала на репетиции. Я резалась в гаммы по три часа в одиночестве. Стрелка делала за кругом круг. Снег падал. Переставал. И падал снова. Я понимала, что Валечка сбилась с курса. Неведомый маленький кормчий, скрытый под ее лобной костью, водил Валечку бесконечными галереями идеальных пустот, образованных идеальными гранитными объемами. До костей промерзая, она брела по щиколотку в водянистом снегу, растворяя в нем кромку сборчатой юбки, и не могла вспомнить, зачем и куда идет. Через пару месяцев я бросила Глюка под кровать. И забыла о ресторане.
Глава I
Большой и красный. Это первое. Impression. Вареный рак, упавший в сырость земли. Таким я запомнила Государственный университет гуманитарных наук. Сросшиеся по-сиамски корпуса общаги и учебного здания, стоящие неэкономно, отложив подле себя прямоугольные яйца – лектории, галереи, площадки, парапеты. И гектары грязи вокруг. Обвисшая сеть проводов. Плохая погода. Темные птицы в планирующем полете. Столбы фонарей, обреченные на век без любви, как дубы и рябины. Уныние. Бесцветная заря одиночества. От остановки трамвая до главного входа – метров триста болотистых почв. Дорогой срывало шапку. Щеки драл ледяной сквозняк. Пятнадцать лет назад я, Таня Козлова, приехала в Санкт-Петербург учиться искусствоведению. И первой петербургской страницей в мою утлую память легла не парадная открытка, а именно эта пространственная ведута: пустырь и гигантский кирпичный лангуст-мутант, развалившийся посередине. Отпрыск робкой, сухомятной, беременной кубиками архитектурной мысли восьмидесятых – дом Наркомата тяжелой промышленности, прошедший через десятилетия кровопролитий как через ушко иголки, – обмелевший, зажатый, бездарный рахит, умножающий скорбь студентов, удаленных от всякого отчего.
– Триста шестьдесят третья… есть место, – комендантша перелистывала умащенные кожным салом страницы, – триста шестьдесят седьмая… есть, хм.
Она не торопилась.
Стулья в кабинете были завалены постельным бельем – по виду крахмальным до треска. Я присела на свой чемодан. Пахло утюгом. Наконец комендантша снизошла:
– С севера? Самолетом летела?
Я кивнула.
– Долго летела?
– Девять часов.
– Расскажи о себе. Что ты за человек?
– Я люблю чистоту.
– Понятно.
Старуха посмотрела пытливо.
– Понятно, – повторила она. Как и почти любой, эта видалая женщина прочла в моих самых обыкновенных, серых, невыразительных глазах то, что придумала сама.
– Знаю, куда тебя. В четыреста пятнадцатую. Там у меня девочка, Инночка, пятый курс. Очень любит чистоту. Очень хорошая девочка. Так сильно, как она, у меня больше чистоту никто не любит. Вы подойдете.
Это была ошибка. Мы не подошли. Определенная мне соседка любила порядок. А не чистоту.
Калининградка Инна Сомова изучала экономическое право. «Шла на красный диплом». Поклонялась собственному отцу и домашнему очагу. Владела искусством игры на виолончели. Имела сдобную грудь. Короткое тело. Русый ежик. Греческий нос. А над носом большие, бледные, выкатывающиеся глаза, полные айвазовской влаги, – два яблока из морской воды, перенявшей способность ртути отливаться в шары.
– Тань, слушай, я только сразу тебя попрошу… – начала Инна. – Без обид. Я ничё не хочу сказать, что ты, там, должна или что, но я привыкла так, я в этой комнате пятый год… И каждое утро заправляю кровать «диванчиком».
– Что?
– Я покажу. Это просто. Занимает полторы минуты.
Инна сдернула с койки клетчатый плед. Вдоль стены лежала наивная конструкция – особым образом примятая подушка стыковалась с так же примятой второй подушкой, смыкающейся с одеялом, свернутым в рулет, идентичный подушкам по высоте и ширине. Смехотворная колбаска имитировала спинку дивана. Инна играла во взрослую мирную жизнь, жертвуя Гестии по полторы минуты от каждого дня.
– Очень хочется, чтоб поуютнее… Понимаешь? Хоть что-то такое домашнее… Какая-то индивидуальность комнаты. Чтобы душа была. Я очень люблю свой дом… и мне важно просто, понимаешь, чтоб было что-то такое, что именно мое.
Я не ответила. Мое молчание Инна приняла за согласие. Советских детей не учили вести переговоры.
Общежитие состояло из стен и темноты. Под ногами стелился линолеум. В концах коридоров еле брезжили окна, дающие света метра на полтора. Время от времени продольное сумеречное пространство затекало в небольшие шкатулки, интарсированные изнутри кафелем и облупками штукатурки. То были общие кухни и душевые. В них капала вода.
– Я могу поменяться с кем-нибудь комнатой? Я хочу переехать.
Кастелянша раскладывала грязное белье по тряпичным мешкам. Комендантша прихлебывала запаренный сбор из стакана, не вынув ложки. Женщины переглянулись.
– Инночка такая девочка хорошая, – сказала старуха, облизывая губы.
– Хорошая, – кивнула я.
– Так чего бежать? Привыкли матерям коней выкидывать.
Комендантша отломила от песочного печенья.
– Все переселения после зимней сессии, – сказала она, домовито пригладив рукой закрытый журнал, как шершавый круп холеного поросенка.
– Чего бежала по коридору так? – кастелянша обратилась ко мне, оторвавшись от трудов с тряпьем. – Бегать надо на улице. Вон у нас сколько вокруг голого места. Бог дал. Нечего по коридорам.
Инна испытывала ко мне неприязнь: по утрам я небрежно набрасывала плед поверх кое-как расправленного одеяла и, что еще хуже, носила большие очки. Пластмассовая оправа крем-брюле. Диско. Два прозрачных круга закрывали половину лица. Верхние дуги выше бровей, нижние – чуть ли не до середины щеки. Эту подводную маску имени Пикассо я нарыбачила в детстве из темноты кладовки. Очки валялись в маминой хрустальной вазе вместе с пуговицами, «собачками» от молний, обмылками для черчения выкроек и сережками «по одной». Я приметила оправу лет в двенадцать, а по окончании школы отмыла, отнесла в оптику и заказала линзы. Новую жизнь аксессуару суждено было проживать в чужой, враждебной ему эпохе: второе рождение очков аккуратно совпало со смертью Джеки Кеннеди.
В середине девяностых слово «фрик» не употреблялось. Поэтому при взгляде на мои очки Инне не на что было опереться. Она просто не понимала, что происходит. Воды в ее глазах откатывались вовнутрь, оставляя полусферы пустыми и безжизненными, как стекла в мороз. Инна могла объяснить себе, почему я не пользуюсь косметикой: потому что дура. Но почему я ношу такие очки, когда меня никто не заставляет силой, – этому Инна объяснения не находила. Я тоже не знала, почему ношу такие очки. Слово «бунт» не приходило мне в голову. Проще всего дикая выходка объяснялась моей якобы утонченной тягой к предметам времен маминой молодости. Так или иначе, но очки мне не шли и никем из окружающих восприняты не были.
Инна встречалась с местным парнем Кириллом, мальчиком «из хорошей семьи», точнее – «приличной семьи», с каким-то надуманным верхнесословным преторианским оттенком. Щетинистый, жирный, мнящий себя самцом и денежным человеком Кирилл сходил с ума по автомобилям. Родители его были богаты «баснословно», и по этой причине он имел возможность принимать за дело жизни мечту о собственном автосервисе. Кирилл строил планы. Совершал в день несколько встреч с друзьями (потенциальными бизнес-партнерами), пил кофе, тер базары, катался на машине по городу, иногда снимал баб, иногда, в дождливые грустные дни, оставался дома. Приходя к нам в гости, он прямо в верхней одежде разваливался в Иннином кукольном мире, раскрывал ляжки на сто шестьдесят градусов и подминал локтем «спинку» «диванчика». Он смотрел на казенный быт, ухмыляясь. Кривил мясистые, слегка выворачивающиеся губы. Клал руку на яйца. Втягивал голову в плечи. И всеми силами источал небрежность и насмешничество, относящееся к черни, к коей Кирилл на всякий случай причислял «все, что движется». Инна тем временем хлопотала над завариванием чая. И тихо стыдилась моих полоумных очков.
Я не любила Инну не меньше, чем она меня. Меня раздражало в Инне все. Мещанство. Внешность. Способность ее глаз стекленеть (по сути, это онемение взгляда сопровождало оцепенение мысли, которая, как ленивая и неуверенная собака, застывала в кусок теста перед каждым незнакомым барьером). Но больше всего в Инне меня раздражал Розенбаум. Моя соседка обожала Розенбаума. Она собирала кассеты, учила наизусть песни (тексты которых открывали животворящие смыслы библейской силы), ездила с подружками на Васильевский остров – пялиться на дом, в котором певец якобы жил, и пыталась, стоя на холоде, интуитивно узнать окно его квартиры, чтобы через вид физического отверстия метафизически проникнуть в чужую теплую, знаменитую жизнь и стать его эмалевой пряжкой, зубной его щеткой и т. д. Инна не пропускала ни одного выступления артиста. За несколько дней до концерта она собирала соратниц. С самых дальних порогов нашего «рака», из тупиков коридоров, с непроницаемых глубин океана поднимались неприметные до поры девочки в разноцветных халатиках и стекались к нам в комнату – на свет фанатской сходки. Они приносили шербет. Ставили чайник. Зажигали свечи. И до четырех утра шептались, какие цветы покупать кумиру.
После концертов Инна возвращалась опустошенной. Катарсис очищал ее от жизненных соков. Она падала на кровать в гипотоническом кризе. И смотрела в потолок. За все это я считала Инну глупой. Тогда слово «глупость» заменяло нам множество прочих. Его концентрация, превышавшая норму в сотни раз, сообщала речи удивительное свойство – способность наслаиваться на живых людей, постепенно образуя твердую, непрозрачную корку. Именно так, нашими молодыми усилиями, обеднялся объемный мир и укреплялся мир плоский.
Однажды, вернувшись вечером, я застала следующую картину: Инна лежала на кровати, уткнув лицо в магнитолу. Звучал «Вальс-бостон».
– Привет, – сказала я, сваливая ноты на стол.
Инна не подняла головы. Я вспыхнула. Подумать только! Корова заснула под музыку, и теперь все должны были слушать, как песнячит усатый бард.
– Инна, проснись.
Я легонько ткнула ее. Она подняла лицо, воспаленное, блестящее от слез.
– Ты плачешь?
Она встала и, ничего не говоря, рванула из комнаты, хлопнув дверью. Я выключила музыку и улеглась читать. Инна вернулась минут через двадцать. Все это время она, судя по мокрой футболке, ревела и умывалась. Потеряв много воды, ее глаза уменьшились, ослабли и теперь были на три четверти проглочены булочными, как на дрожжах опухшими веками. Инна достала из шкафа махровое полотенце, промокнула лицо, залезла на кровать, села спиной к стене, подтянула колени к подбородку, обняла ноги и стала смотреть в одну точку, периодически втягивая носом сопли.
– У тебя что-то случилось? – спросила я с неохотой.
– Мне очень плохо, – ответила она. Упадок ее голоса поражал и пугал не меньше, чем болезненное скульптурное перерождение лица. Я молчала.
– Кирилл сказал сегодня, что такая девушка, как я, никогда не сможет стать его женой.
– Почему?
Инна запрокинула голову, пытаясь таким образом удержать от пролития новые слезы. Она глубоко подышала.
– Из-за носа.
– Что, прости? Из-за чего?
– Ну, из-за носа. Носа, – она потрогала пальцами свой порозовевший нос.
– В каком плане «из-за носа»?
– Мой нос – слишком большой.
Она прижала полотенце к лицу обеими ладонями и подалась вперед, толкаемая силой рвавшегося беззвучного рыдания.
– Он сказал мне… Инусь, ты хорошая, нормальная девчонка, и в постели ты ничё, и как женщина… хозяйка нормальная, и потрещать с тобой нормально. Мне с тобой хорошо. Но жениться я на тебе никогда бы не смог… Ты не обижайся, типа, я тебе как другу, но с такой внешностью я б женщину не взял… Не, все нормально у тебя. Ну, то есть он хотел сказать, что конкретно для него внешность женщины – это все, это он такой, что именно он всегда хотел, чтобы жена была… это важно, чтобы она красивая… И я его спросила: а что? Что не так? И он сказал: ну, фигура и главное – это нос. Слишком большой. Он говорит: детка, типа, ты прости меня, но этот нос – это слишком для меня. Но самое главное, что он мешает. Понимаешь? – Инна высморкалась. – Это просто какой-то пиздец, – прошептала она. – Мешает.
– В смысле?
– Мешает делать минет. Ну… Получается, когда я беру в рот его член, там как-то получается, что нос мешает… Ой, я не знаю, короче, я просто в таком состоянии… Мне очень плохо, понимаешь, я вообще уже ничего не понимаю. И… он сказал, что не смог бы прожить с этим всю жизнь. С таким носом. В смысле с таким минетом. А я ему говорю: ну, хорошо, допустим, если я сделаю пластическую операцию, тогда ты будешь со мной? А он, такой, типа, не знаю, посмотрим, говорит.
Наверное, у меня был шок. Кажется, я испугалась. Точнее, я не отдавала себе отчета в собственном страхе. Но теперь я примерно могу понять, что именно происходило. Та самая твердая, непрозрачная корка из слов вроде «глупая» или «корова» вдруг треснула, как скорлупа. Через трещину показалась склизкая кожа птенца. Плоский мир внезапно пробила пуля. В дырочке задвигался мир объемный. Инна слушала плохую музыку, не читала Гомера, не смела идти против моды, заостряла ногти, жила умом своего отца, поклонялась дурацким культам вроде колбаски из одеяла – все это так, да, но вдруг выяснилось, что Инна была живая. Господь вложил в нее, как и в прочих, способность чувствовать боль. Инна была пригодна для жизни. У нее было все, что необходимо человеку: одиночество, любовь, разум. Но, в отличие от меня и моих друзей, у нее не было ни «Лед Зеппелин», ни бунта, ни огромных очков – ничего, ничего, что могло бы ее защитить от Кириллов. Сколько у Инны впереди? Лет шестьдесят? На мгновение передо мной открылся этот мученический путь – Инне суждено было слепо собрать всю боль, какую только сможет она унести, ей предстояло пожизненно идти зарослями геракловой травы, обжигаясь и обжигаясь, забивая себя болью, как про запас, оставив незаполненными только маленькие места, уже занятые музыкой Розенбаума и проспектами клиник пластической хирургии. Вот что я увидела. Не увидев, правда, того, что у Инны оставалась возможность пойти и другим путем.
Глава II
Свою будущую подругу я узнала сразу. Просто увидела и узнала. Не то чтобы я обнаружила в ее внешности какие-то признаки близости мне по духу или прочее – нет. Просто узнала человека, который окажется рядом и через пять лет, и через пятнадцать. Я пленилась не столько Ульяной, сколько собственным будущим, в невидимой глыбе которого Ульяна маячила, как селеницереус крупноцветковый, застывший в массиве айсберга. Пытаться передать в словах чувство близости к будущему (к судьбе) – все равно что пытаться объяснить физические ощущения во время оргазма. В каждой клетке происходит маленькое, едва уловимое структурное изменение – единовременно в каждой. И тело звучит, как оркестр. Этого, правда, никто не слышит, даже ты сам. Но ты чувствуешь механику извлечения звука. Как глухой, прикасающийся к клавиатуре. Что-то похожее произошло со мной первого сентября, после торжественной линейки, когда мы – первокурсники – ждали в аудитории декана, запаздывающего на приветственную речь: мой взгляд остановился на Ульяне, и я увидела ее так ясно и так крупно, будто она сидела там, в классе, совсем одна.
Первым ударяло в голову сходство: Мэрилин Монро. Выбеленные волосы, старомодно уложенные. Невысокий рост. Покатое тело. Тонкая талия. Круглые бедра. Плавные плечи. Белая кожа, будто не попадавшая под солнце ни на минуту, – как снег! Но, в отличие от Мэрилин, Ульяна Королева не благоухала жизнерадостностью. Ни капли этого смеха, который брызжет, как сок. Ни капли красной помады. Никакой детскости. Формально она выглядела как Мэрилин. По сути – как гойевская маха. То есть это была Мэрилин с темной стороны луны. Царица ночи. В облике ее присутствовал шик, сообщавший нам о непомерной цене, отданной за него (большей, чем просто деньги или просто время). Ульяна выглядела как женщина, сошедшаяся с дьяволом слишком близко, – суть как человек, зашедший слишком далеко. Иными словами, пребывающий в точке невозврата. Можно было подумать, что ее внутренности уже давным-давно расфасованы по канопам.
Помимо меня, на нашем курсе подобралась еще парочка поступивших на искусствоведение после музыкальных училищ. С первых же дней нам разрешили брать ключи от кабинетов с инструментами. Музицирование приветствовалось. Вечерами мы – невзрачная кучка фанатиков – закрывались по комнатам и тарабанили под завязку: в десять часов уборщицы разгоняли пианистов швабрами, как собак. Все музыкальные классы располагались в небольшом аппендиксе основного здания, застекленном в конструктивистском ключе, – нечто вроде галереи, по которой можно было пройти в университетскую библиотеку «не через улицу». Там-то и произошел наш первый разговор. Прижимая к груди расползающуюся охапку нотных тетрадей, свободной рукой я очень неловко пыталась попасть ключом в замок.
– Вам помочь?
Ульяна стояла у меня за спиной. Белые волосы светились в сумерках, как кошачьи глаза. Похоже, она возвращалась из библиотеки последней. «Вам».
– Нет-нет, спасибо. Темно… не могу попасть.
Она поинтересовалась, почему так поздно.
Я объяснила. Тогда она попросила сыграть для нее что-нибудь. Попросила с таким восторгом, будто рояль придумали неделю назад.
– Поздно вообще-то, в десять выгоняют, – сказала я.
– Но ведь там же еще кто-то играет, – она указала на дверь соседнего кабинета. Ухо резануло «ведь», произнесенное звонко, по правилам сценической речи, не «вить», а «ведь».
– Ну пожалуйста! На пять минут, пожалуйста! – подпрыгивая, она всплескивала руками.
Я сыграла двенадцать тактов из рахманиновского концерта. И Ульяна расплакалась. Испытала катарсис. Это показалось нездоровым. Двадцатый век на дворе! Кого удивишь вступлением ко Второму концерту? До гардероба мы прогулялись вместе. По дороге Ульяна высказалась насчет огромного счастья учиться теории искусства. Я пожала плечами. Счастье сидеть за партой? Не слишком ли выспренно?
– Но… Ты же поступила сюда зачем-то? – спросила она и, осекшись, сразу поставила вопрос иначе: – Ты же выбрала этот факультет… – слова прозвучали в полувопросительной-полуутвердительной форме.
– Да мне все равно было, куда поступать.
– Как это?
– Так. Просто надо было уехать с севера. В консерваторию с моим уровнем не поступить, в ЛГУ – тоже, а сюда брали кого попало… На искусствоведение – легкие экзамены.
Мои слова привели ее в недоумение, чуть ли не в шок. Она не могла понять, как целью может быть какой-то там Питер, а не чистая радость постижения наук. Питер? Подумать только! Да что в нем? Я пояснила. Филармония. Мариинский театр. Человеческий климат. «Макдональдс».
– Что ж, похоже, ты хорошо понимаешь, чего хочешь, – сказала она.
На прощанье я сообщила Ульяне номер своей комнаты и пригласила зайти в общежитие, в гости, «как-нибудь». Пригласила между прочим, скорее из вежливости, чтобы завершить разговор на дружеской ноте. Но каково же было мое удивление, когда на следующий день Королева стояла на пороге. Черное платье. Белое пальто. Шаль, перекинутая через руку. Туфли из крокодиловой кожи. Кинематограф в дверях. Брешь в видимой реальности, которую ни с того ни с сего в отдельно взятом месте вдруг пропитала «Коламбия Пикчерз», подобно рому, пропитывающему бисквитный корж – насквозь. Эдакая Мэрилин, перебинтованная в виссон.
Моя Инна еще торчала на парах. Я предложила гостье стул, чай. Она попросила повесить пальто «на плечики». Беря его в руки, я почувствовала запах – богатый, глубокий, вечерний, сытный, как старое вино; такой запах можно было бы есть на завтрак, запивая чаем без сахара. Ульяна села к столу. В каждом (в каждом!) движении этой женщины присутствовала филигранность, как в партитурах моцартовских концертов – ни на одну долю не приходилось ничего случайного. И ничего намеренного. Только чистый гений. Концентрат.
Казалось, под ее строгим платьем непременно найдется тончайшая комбинация, до середины бедра, из тех, что теперь не носят, и ты, еще не успев сообразить, что нижняя шелковая сорочка – лишь плод твоей собственной фантазии, уже жалел об отринутом прошлом. Ты понимал: отметая комбинацию, мы отметаем мир. Мы многое потеряли. Разрушили Александрийскую библиотеку. Закатили солнце.
– А что за музыка играет? – спросила она, кивая на магнитофон. Платье на ней имело круглый, очень широкий вырез, почти одинаковой глубины и спереди и сзади. Благодаря этому вырезу взору открывалась часть гладкой, мягкой спины, бликующей во фламандском стиле, наравне с виноградом и хрусталем. – Хвостенко? А кто это?
Я рассказала про «Чайник вина». Прослушав парочку песен, она назвала их божественными. Божественными! Полагаю, даже сам Хвост не бывал о них столь высокого мнения.
Речь почти сразу же снова зашла об учебе и открываемых ею фантастических горизонтах. Ульяна превозносила преподавателей. Все это представлялось мне творением питательной для культов среды и вызывало смутное отторжение.
– Для тебя так важно искусство? – спросила я резковато.
Ей не потребовалось даже маленькой паузы на обдумывание.
– Только настоящее искусство может дать человеку ответы на волнующие его вопросы. Настоящее искусство показывает настоящую жизнь, подлинную реальность. Все мы строим иллюзии, а реальность – игнорируем; реальность видят только самые проницательные из нас. А искусство расставляет точки над «i». Ты приходишь в Русский музей и понимаешь: вот она – правда. Тогда ты говоришь себе: хоть я и отворачиваюсь от правды, но то-то или то-то есть в моей жизни. И надо что-то делать. Ври себе или не ври, но… Когда ты осмеливаешься посмотреть правде в лицо, она дает ответы на мучающие тебя вопросы.
Пожалуй, я поняла бы Ульяну теперь, когда мне столько же, сколько было ей на момент нашего знакомства. Но тогда эту речь о правде и прочих бесцветных вещах я сочла пустой. Общие фразы.
Инна вернулась около пяти. Королева сразу же поднялась, намереваясь откланяться. В короткой церемонии знакомства и последовавшего тут же прощания меня заняла одна деталь – то, как Ульяна посмотрела на Сомову: холодно, правильнее сказать – ледяно. Безжалостно. Это был взгляд демона, прозревающего ценность каждой отдельной личности непредвзято – из позиции, находящейся за пределами гуманизма. Так сказать, фермерский взгляд на представителя поголовья. Наблюдение бодрило. Впрочем, Сомова ничего не заметила. Вернее, заметила, но другое – ее просто ошеломила непрактичность белого драпа.
– Нет, ну вот сколько раз можно сходить в таком пальто? – все поражалась Сомова даже спустя час после ухода Ульяны. – Не знаю… А когда манжеты уже черные, выбрасывать его? Это твоя однокурсница? Она учится?! Господи, а сколько ей лет?
– Тридцать с чем-то, кажется. Может быть, тридцать два.
– Офигеть, – Инна покачала головой. – У богатых, как говорится, свои причуды.
Чуть погодя она в который раз вернулась к теме.
– Слушай… А чё она, откуда приехала?
– Ниоткуда. Она из Петербурга.
– А! – воскликнула Сомова с облегчением, будто найдя недостающее подтверждение выстраданной доктрине. – Ну, это такие люди, да, с воспитанием, типа Кирюхи.
Мы стали сидеть за одной партой. Вместе ходили в буфет, ездили в Эрмитаж на лекции по археологии. Посмотрели пьесу Брехта. Ульяна открывала мне мир. Точнее, не просто какой-то мир, а мир альтернативный, производивший впечатление реальности куда более параллельной, чем загробная жизнь или жизнь на Марсе. Рислинг, «Мазерати», «Труссарди». Умозрение то и дело простреливали ярчайшие вспышки, освещавшие фрагменты какого-то удаленного в запределы бытия, в стиле Жана Беро. Оказалось, шерстяные вещи нельзя стирать дома вручную: только химчистка. Оказалось, в ванну перед приемом стоит выливать две бутылки белого вина: полезно для кожи. Оказалось, вечерами в парижском «Максиме» добрая половина публики в зале – русские, которые, оказалось, вынуждены бронировать столик за месяц. Оказалось, в определенных кругах люди, глядя на одежду друг друга, могут безошибочно определить марку и стоимость каждой вещи. Последнее окончательно выводило меня из себя.
– Бред! – восклицала я. – Как можно знать, какой модельер выпустил это или это? Вещей до фига. Какую надо память иметь, чтобы запоминать что, где и почем продается?!
Для наглядности я оттягивала на себе блузку, казавшуюся мне безупречной:
– Если я приду в какое-то там «общество» в этой кофточке, откуда кто-то может знать, сколько она стоит?
– Поверь. Если ты придешь в «какое-то там» общество в этой блузке, общество с предельной точностью определит, кто ты, что ты, откуда ты и какие у тебя планы.
Я злилась.
– Таня, в этой блузке тебя сочтут чужой. Тебя не примут. И ты сама все почувствуешь. Неприятно станет прежде всего тебе.
– Да брось! – я не могла успокоиться. – Ты считаешь, твое дурацкое «общество» так трудно обмануть?
– Смотря в чем.
Она вздохнула и, подумав, добавила:
– Мы говорим о людях, полагающих, что все на земле имеет цену. Оценивание – принцип их мышления, образ жизни, если хочешь. Пытаться обмануть их в вопросах стоимости блузок, часов или пароходов – бессмысленно. Такие люди прогорают на другом. Они обманываются в вопросах, касающихся вещей бесценных. Любви, например.
Как-то она не пришла на занятия. Заболела? У меня не было ее телефона – просто не возникало необходимости взять, мы ведь и так виделись каждый день. А тут вдруг она пропала. Не появлялась неделю. Наконец все-таки появилась, но странным образом – заглянула в аудиторию прямо во время лекции и поманила меня в коридор. Я вышла.
– Что случилось?
Вместо ответа она зашагала к лифтам – энергично, нервозно, удаляясь от меня на свет далекого окна. Уже другое, не белое, а бежевое пальто клокотало на ней, как парус. С каждым ее шагом, с каждым ударом каблука нарастала тревога и энергия необратимости, будто она шла по длинному, накрытому к свадьбе столу – шла, рассекая шпильками белые торты и подминая носками белые лилии. Мы встали у окна. Она сказала:
– У меня сифилис.
Ульяна достала из сумочки носовой платок и промокнула глаза.
– Правда, я не уверена…
– Почему ты решила, что у тебя – сифилис?
– Мне сказал адвокат.
Теперь она закрыла платком все лицо и прислонилась лбом к стене. Я бездействовала. Приобнять ее? Провести рукой по спине? Двери затасканных лифтов сходились и расходились, содрогаясь лихорадочно, как больные. Солнце над пустырем вляпалось в грязные облака. Мы погрузились в тень. Словно ушли под воду.
– Какой адвокат?
– Адвокат моего мужа. Мужа арестовали неделю назад, он в тюрьме, в смысле, в Крестах.
Она высморкалась, постаралась выровнять дыхание. Я молчала, обдумывая следующий вопрос: прилично ли интересоваться, по какой же причине муж оказался в тюрьме? Или все-таки из соображений корректности остаться в рамках сифилиса?
– Мужа взяли за ограбление… Во время ограбления инкассаторской машины. Мой муж – профессиональный грабитель. Господи… В этот раз там все сорвалось… вообще случилось убийство, какого-то парня… пристрелили инкассатора… Теперь мужа закроют надолго.
Она подняла на меня заплаканное лицо. От слез белая кожа сияла еще сильнее – тончайший костяной фарфор, пропускающий внутренний свет. Должно быть, из-за света по границам сознания, немеющего с окраин, скользило впечатление о размытости Ульяниного лица, будто я видела ее через мокрое стекло.
– Но муж не проблема, – уточнила она неожиданно сухо. – Чем больший срок он получит, тем лучше. Я очень рассчитываю на максимально жесткий приговор, я хочу, чтобы мои мальчики успели окончить школу и… вообще успели вырасти без него… Господи! Я очень, очень, очень на это рассчитываю. Господи! Я рассчитываю на тебя! Ты слышишь?!
Она обратилась к Богу так горячо! Пронзительно и прямо. Без обиняков. Между тем я и понятия не имела о ее столь близких отношениях со Всевышним.
– Когда все это произошло, я увезла детей сразу, в Старую Руссу, к бывшей однокурснице, подальше от всего… Позавчера вернулась, а адвокат говорит: тебе привет от Королева, типа, спасибо Уле за сифилис. В смысле, это Королев так сказал: спасибо Уле за сифилис. Я его наградила якобы. Но это неправда! – воскликнула она, простирая к окну руки и грозя невидимым врагам мокрым носовым платком.
– Неправда! Я ему не изменяла! Боже! Ведь это абсурд – изменять моему мужу. И он об этом прекрасно знает. Ну какой же идиот додумается ему изменять? Только самоубийца. Я – мать двоих детей. Разве может мать добровольно нарваться на пулю в лоб?! Какая чушь!
Я не представляла, что отвечать. В целом история не удивляла. Скажем, то, что Инна Сомова собиралась отрезать нос ради Кирилла, – вот это да, это являлось покушением на увечье моего мировоззрения. Но то, что какие-то люди убивают инкассаторов на улицах Петербурга, – нисколько не трогало. Внутренне я всегда была готова к чему-то такому – к тому, что Мариинский театр обрамлен Россией, а не отишием музея. Преступность, насилие, смерть – в кварталах, где я выросла, эти абстрактные образы были утрамбованы живым мясом всех возможных конкретных смыслов. Другое дело, я просто не представляла, как утешить эту экзотическую женщину, эту ходячую полость, тщательно промытую изнутри пальмовым вином. Я уже давно подозревала, что стоит тряхнуть ее жемчужное тело, и оно извергнет поток чистой мирры, и всех нас покроет лавой благовония, и неизвестно даже, чем это для нас обернется. Каково это – быть погребенным миррой? Хорошо или плохо? Отсутствие ответа тревожило до кончиков волос. Похоже, меня уже начало накрывать. Я стояла у подножия извергающегося вулкана. Бежать? Слишком поздно. Есть женщины, от которых поздно бежать.
– Таня, мой муж – страшный человек. Он отстреливает банкирам пальцы, по одному пальцу, до тех пор, пока ему не отдают все деньги. Боже мой, здесь не Париж и не Москва. Это – Петербург. Мой муж пытает людей. Да мне и в страшном сне не пришло бы в голову изменять. Он просто насмехается надо мной. Эта тварь подцепила сифилис и теперь глумится надо мной из тюрьмы.
Королева разрыдалась. Прозвенел звонок.
Я ждала Ульяну под дверью кабинета врача. Кожно-венерологический диспансер выглядел как морг. И не просто морг, а морг закрытой психиатрической клиники – секретный морг, в который сбрасывали отслуживший для опытов человеческий материал. То есть пол и стены были облицованы не просто кафелем, а самым последним кафелем в мире – кафелем, не пригодившимся даже на вокзальный туалет – этаким кафелем для свиней. Почерневшие борозды стыков плит впитали и кровь, и лимфу, и эпителий, и пот безымянных палачей. Стены стояли на пределе, едва сдерживая в себе накопленную годами бактериальную флору, готовую с минуты на минуту прорваться и прыснуть кому-нибудь на пиджак или, хуже того, прямо в рот. Выбор больницы (в депрессивном спальном микрорайоне) Уля объяснила неким Семеном Петровичем, способным устроить срочные результаты анализов. Выйдя из кабинета, она подала знак: быстрее, как можно быстрее сваливаем отсюда. И зашагала к выходу в своей энергичной манере – кафель аж затрещал под каблучищами, как россыпь глиняных черепков.
На улице она вдохнула воздух. С силой. Словно аромат.
– Я так устала, – сказала она. – Я так устала.
– По домам?
– Может… пройдемся? – предложение прозвучало с некоторой робостью.
Мы шли по обочине. Справа – нечто невразумительное, вроде складов и станций техобслуживания. Слева – хрущевки, характерного гнойного цвета, подернутые черной сыпью. Рвань объявлений на дверях. Тесно посаженные балконы – порок текстуры, кап. Белье на веревках, прохваченное грязным ветром. Скислые стены, слитые в цвете с землей, преющей под одеялом листьев. Фонари, похожие на стоящие вдоль дороги душевые стойки, обливающие землю желтушным светом.
– Семен Петрович сказал, что видит там вроде бы очень маленький шанкр. Но, может, это и не шанкр. Посмотрим… Боже, боже мой…
Она оглядела небо. Мимо пронесся автомобиль. Мы взяли в ларьке два горячих чая и сели на скамью под навесом автобусной остановки. Мне стало жаль Ульяниных пальто и сапог. Такие вещи портились на лоне микрорайона. Веревочку чайного пакетика, свисающую через край бумажного стакана, порывом ветра перебросило на Ульянину кисть руки, выхоленную и белую, горевшую перламутровой луной. Глядя на эти мягкие барочные ручки, просто нельзя было не подумать о том беззубом комфорте, который они сулили: куда безопаснее рта, и куда влипчивее. Такими руками можно без труда покорять Нил, хоть каждый день.
– Боже мой, – снова повторила Королева. – Здесь так хорошо. Я бы осталась здесь навсегда.
Реплика не соответствовала пейзажу до неприличия.
– Ты не представляешь, каким преследованиям я подвергаюсь дома. Боже мой, вчера они помыли после меня ванную! Демонстративно. С хлоркой.
– Кто они?
– Мать и сестра… в смысле тетка моего мужа. Стоило спрятать от них детей, как тут же начался террор. Геноцид! Адвокат рассказал им про сифилис, и теперь они, видите ли, боятся заражения. Я чувствую себя в собственном доме как неугодная собака. Меня до сих пор не пнули сапогом только потому, что я – единственная ниточка, связывающая их с мальчиками. А я ведь не сказала, куда я их увезла, пойми. Поверь, если бы не мальчики, эти люди запиздили бы меня ногами до смерти и сделали бы это с наслаждением. А так они боятся потерять мальчиков. И, кстати, не зря.
На последних словах ее глаза опять блеснули тем самым зловещим демоническим холодом, уже привлекавшим меня и ранее. По ощущению, эти глаза состояли из тончайших слоев слюды, переливающихся от серого к синему, имитирующих таким образом жидкое вещество, но лишь до поры – покуда брожение переливов не останавливалось и не оголялась суть камня – не происходило разоблачение тверди – далекого айсберга, находящегося где-то на оборотной стороне реальности и подглядывающего за нами через прорези Улиных глаз.
В те дни Сомова находилась в Калининграде, уехала «обнять папочку». Во избежание геноцида я предложила Уле переночевать в общаге. Уставшие, голодные, мы кое-как уболтали комендантшу и спрятались в комнате, будто в прогретой норе. Дабы не пятнать себя варварством, мы решили не прикасаться к кровати Сомовой и спать вдвоем на моей. Было тесно. При погашенном свете Ульяна представлялась большой птицей в черном оперении – огромным павлином, дышащим и полнокровным, угольного убранства, отливающего серебром. Я переживала особенное чувство – чувство ребенка, которому в кровать вместо искусственного медведя подложили живую Одиллию – вот только выдернутую из-под свежайшей, начищенной содой луны, – пресноводную, пропитанную приозерной землей, пахнущую мокрой травой, дубовым мхом, «О д’Эрмес», бурбонской геранью, сценой, пудрой и канифолью. Должно быть, на перьях еще не высохли отпечатки Ротбарта и Зигфрида. Я лежала замерев. Казалось, одно неосторожное движение – и крылья расправятся, тысячи перьев с хрустом распустятся, от стержней разойдутся бородки, и мириады ворсинок расцепятся, как мириады ресниц, открывая пахнущее тепло черной кожи.
– Таня?
Я обмерла.
– Если даже завтра окажется, что у меня действительно сифилис, то… то, что мы лежим на одной кровати, – не опасно. Ты не заразишься от меня, и… я хотела бы поблагодарить, спасибо тебе за все. Я схватилась за тебя, как за соломинку, и… тебе не придется за меня волноваться. В ближайшее время я сниму квартиру.
– Ты же говорила, у тебя нет денег, собственных.
Она зашуршала под одеялом, меняя позу. Кашлянула.
– Деньги не проблема.
Ответ прозвучал сухо, деловито.
– Надо просто устроиться на работу. Главное – разобраться с сифилисом. И все.
У меня екнуло сердце. Она ведь любила учебу больше, чем кто-либо.
– А как же университет?
– Университет – днем. Работа – ночью. Я устроюсь в гостиницу. Я проститутка.
Сказать по правде, для меня – человека, всего-то месяц назад выкопавшегося из сугроба, – слово «проститутка» не означало практически ничего. В принципе, это слово, как и «любовь» или «свобода», давно утратило смысл в силу безграничной вместительности. Проституцией, как и любовью, как и свободой, можно было бы называть практически любые жизненные явления – наличие связи гарантировалось тем широчайшим ассортиментом содержаний, который предлагали упомянутые слова. Я села в кровати.