Город не принимает Пицык Катя
– Да? А «диванчик»? Ты разрушила «диванчик».
Она накрылась одеялом с головой и смеялась в подушку, сдавленно повизгивая, смеялась минуты три-четыре, а потом сбросила одеяло и, обессилев, откинулась на спину. Небо постепенно выбеливалось. Птицы уже мчались куда-то по-деловому ни свет ни заря. Я потушила бра. Мы завтракали во мгле. Уля забралась на стул с ногами и натянула майку на свои женственные колени.
– Мне очень хорошо здесь с вами. Добрые девочки, добрые мальчики, все по-человечески. Я потихонечку выздоравливаю, – сказала она.
Я молча размазывала по хлебу холодное твердое масло. Пыталась размазать. А она все говорила и говорила. О том, как долго жила в жестоком мире. Жестоком и жестком. Опасном. Ни дня без страха. Такая жизнь превращает человека в шиншиллу. Смерть может наступить мгновенно. Разрыв сердца. От хлопка двери. И, что самое страшное, в этот момент рядом может оказаться только свекровь. Или жены королевских друзей. Непроходимые, жадные, ухватистые, интуитивные. Могущие часами обсуждать только одно: где и как оперировать грудь.
– Боже мой, – она вздохнула. – Ведь сиськи обвисают, хоть ты делай с ними все что угодно или не делай. А эти люди все вбухивают только в то, чтобы каждые полгода отрезать от себя по кусочку, все деньги во внешность. Одна мысль в голове: что бы еще такое купить, чем прикрыть обвисающие сиськи?
– По-твоему, деньги не стоит тратить на внешность? Надо тратить на внутренний мир?
– Хм… Заниматься внутренним миром заставляет совесть. Если совести нет, можно купить место хоть в Оксфорде, читать тома Сартра, Кафки, Бальзака, Маркеса, кого угодно – внутреннего мира не будет. Без совести книги уйдут через задний проход. А совесть – это талант. Она или есть, или нет.
Как и почти все из того, что она говорила, сказанное ошеломило меня эпидейктической пустотой. Совесть? Бальзак? Эти слова представлялись чем-то вышедшим из употребления, вроде табличек из букваря. «Мама мыла раму». «Тут Ната и Анна». И тому подобное. Втайне я считала себя умнее.
Поиграв часов до девяти, я сорвалась в общагу: Королева обреталась в моей комнате, это мешало сосредоточиться на Шопене. В здании общежития две трети лампочек обыкновенно были выведены из строя. Стены напоминали гигантские километровые соты, сдерживающие в себе вязкий серый кисель. На этаже слышались знакомые голоса. По мере моего приближения картина, проступающая из полумрака, становилась все четче и содержательнее – Ульяна и Женечка тащили что-то тяжелое, вроде тумбочки, изо всех сил упирающейся во вздыбину линолеума. Наши комнаты были брошены распахнутыми.
– Погоди! – одергивала Королева Женечку. – Ты что, не видишь? Надо примять волну.
– Волну нельзя примять! – хохотала Женечка. – Волна сама спадет!
Подойдя, я спросила, что происходит. Оказалось, пятикурсник, отбывающий на преддипломную подготовку, оставлял в подарок Женечке холодильник. Дело застопорилось у порога.
– Представь себе, выглядываю на шум, а она одна тащит его! – сокрушалась Королева. – Несносная девчонка.
«Несносная девчонка». Ульянина речь изобиловала угловатостями – из живого, реального ее потока то и дело выбивался ископаемый театральный реквизит. Войдя к себе, я свалила ноты на стол с особенной разухабистостью. Моя ревность осознавалась мною не как ревность, а как некая сила, распирающая пищевод, – какой-то огромный студеный рыбий глаз величиной с теннисный мяч, застрявший на входе в желудок. Я называла свою ревность «гастрит». И всерьез полагала, что именно он придает всему окружающему такой тонкий оттенок ситца, выстиранного в хлоре, – все виделось обескровленным, чуть подмороженным, отдаленным, как если бы, глядя на мир через грязные очки, я не могла в точности определить расстояние до предметов и, пытаясь схватиться за жизнь, постоянно промахивалась в пустоту.
При комнатном свете холодильник оказался желтоватым. Эдакий труп. Снулый, загаженный тараканьим дерьмом. Ульяна застонала:
– Умм… Боже мой. Ты что? Взяла его немытым?
– Да.
– Погоди, ты что, вообще ничего не сделала с ним?
– А что я должна была сделать?
– Ты меня спрашиваешь? Дихлофосом залить, с головы до ног! И оставить на лестнице на сутки. Как ты вообще додумалась притащить гроб с тараканами в комнату?
Женечка пожала плечами. Обойдя холодильник, она удалилась в свой угол, плюхнулась на постель.
– Его надо убрать, пока не поздно, – горячилась Ульяна. – Иначе у вас тараканы через неделю будут жить даже в волосах и в зубной пасте!
Женечка уселась спиной к стене, вытянув ноги поперек кровати. Дубоватые ботинки (на очень толстой подошве) едва не касались простыни, торчащей по краю постели из-под сбившегося покрывала. Приняв эту кукольную позу, Женечка начала ковырять ногти. Ленинские кудри заслонили склоненное лицо. Похоже, она погрузилась во внутреннее созерцание. И, похоже, ей было на что посмотреть, кроме собственной травоядности.
– Вставай же! – взвивалась Ульяна. Женя не реагировала. – Вставай, надо вытащить его, немедленно.
– Прости, я не хочу.
– То есть как?! «Не хочу»? Ты собираешься бросить его вот так?
– Не знаю.
– Нет, позволь, ты – не знаешь?! Тараканы должны дать тебе время подумать? Надо вынести его, сию же секунду.
– Прости, я не хочу, – Женечка встала и начала собирать грязную посуду, – у меня дела.
Составив посуду пирамидой, Женечка высыпала на освобожденную столешницу пакет сои. Зерна раскатисто застучали по дереву, часть, разбежавшись к краям, попадала на пол. Тук-тук.
– Какие у тебя дела?
– Мне надо перебрать сою, – уточнила Женечка не оборачиваясь.
До возвращения Сомовой оставалось два дня. Дима, которому мы звонили из автомата, принес полторы сотни баксов. Вместо полутора тысяч. Ульяна лежала на сомовской кровати в позе Федры в воплощении Кабанеля – на животе, подперев рукой лоб, за гладкой статуарной белизною которого кишело воспаление мозга. И тут я совершила этот смертельный номер: предложила ей денег. В долг. Я решила отдать ей все, что мама оставила мне до окончания года: деньги на оплату второго семестра, деньги на еду, одежду, билеты в филармонию – словом, все, что у меня было, – решила отдать женщине, о которой почти ничего не знала. Ни адреса, ни телефона, ни общих знакомых. Я не могу вспомнить, почему так поступила. Греха безрассудства за мной не водилось. Неуважения к деньгам – тем более. Я давала частные уроки музыки с семнадцати лет. Ездила к ученикам в пургу. Вставала в шесть. Чистила зубы со слезами. В сезон нанималась в поля – собирать турнепс. Я не могла рисковать суммой, от которой зависело столь многое. Но почему-то рискнула. Хотела прослыть человеком лучшим, чем Женя? Неужели мне было так обидно? Так одиноко? Возможно, я отдала деньги под влиянием будущего: просто сделала еще один шаг, предопределивший нашу с Ульяной связь на долгие годы. Не знаю. Так или иначе, я поехала в банк и сняла все до копейки. «Я верну через пару недель, – сказала она. – В конце концов, если не заработаю, украду». Таков был зарок.
Она нашла квартиру за день. В Озерках. Пять остановок от университета. Трамваем. «Удобно». Однушка. Зеленый диван. Четвертый этаж. Тараканы. Кухня маленькая, как сортир. Отслоившиеся обои. На рамах следы клея (сорванные полосы скотча). Вид из окна – супермаркет: бетонный короб. Фуры, грузчики, лязгающие ворота. Задний двор, захламленный тарой. Дождь. И на первом плане длинная, косоватая береза, с зачесом прутьев на сторону (от многолетнего стояния на сквозняке) – тонкая, как церковная копеечная свеча. Я поняла: Ульяна не выбирала. Ничего не искала. Просто сорвала первое объявление и тем же вечером перевезла от свекрови наряды, баночки с кремом и несколько книг. «Тропик рака».
– Этот человек – большой философ, – говорила она, развешивая платья.
В квартире не было ни телевизора, ни магнитофона, ни радио. Стояла мертвая тишина, в которой позвякивали вешалки.
– Таня, он очень много говорит о сексе, да. Но он делает это только для того, чтобы раскрыть сознание читателя. Он пишет о членах и прочем только для того, чтобы выбить почву из-под ног. Он шокирует намеренно. Читатель обалдевает! И перестает себя контролировать. Заслонки отпадают. И вот, когда отпадают заслонки, человек остается голенький, вот тогда Миллер начинает вливать в человека фундаментальные философские мысли, выстраданные, приобретенные ценой большой боли. И ты начинаешь пить эту воду, и… она исцеляет тебя.
Зеленый диван задел меня даже более, чем общее ангедоническое состояние снятой квартиры. Колючая обивочная ткань цвета бильярдного сукна. «Надо будет чем-нибудь застелить, чтобы не пачкалось». Он стоял посреди комнаты. Как Женин холодильник. Вопия о себе. Символизируя патологию отношений человека со съемной квартирой: главное – лечь. Он не просто стоял – он молчал. Не обращал на вас никакого внимания. При более чем красноречивом виде. Он декларировал: счастье? – фантазии девочек; комфорт? – лишние траты; какая разница, как мы умрем, – небытие всегда одинаково: и для тех, кто купался в розах, и для тех, кто замерз в снегу, не приходя в сознание. То есть обстановкой востребовался холостяк с каким-нибудь приговором типа цирроза или рака предстательной железы: зеленый диван просматривался из любой точки комнаты, и потому на нем должна была бы располагаться голая женщина, стоящая на четвереньках, причем сугубо порнографической школы – в позе, выхолощенной от любого чувства будущего, как от грязи. Мне стало нехорошо.
– Может быть, чаю? – спросила Ульяна.
Мы пошли в супермаркет. Изнутри этот бетонный мавзолей вдруг разразился веером базарных площадей. Я обалдела. В глазах рябило. Подводный мир Карибского бассейна. Коралловые рифы. Бугристая, мерцательная среда. Микро– и макроорганизмы. Стаи серых людей сгребали это цветное неоднородное море в металлические корзины. Ульяна взяла пачку чая, сыр с крупными дырками, упаковку семги. Цена семги шокировала меня. Тем более Ульяна располагала в каком-то смысле моими деньгами. Я отдавала их тратить на спасение жизни, а не на красную рыбу.
– Только сегодня, – сказала она. – Мы же не каждый день.
И, подумав, уточнила:
– Я верну тебе все до единой копейки. Сейчас эти деньги мои, и я тебя угощаю.
Мы встали в очередь в кассу. Люди перед нами подталкивали тележку, вид которой прямо-таки взрывал воображение: полная с горкой. Цветные пакеты, консервы, свертки, йогурты – десятками, фрукты – сетками, конфеты – коробками. Из этой телеги можно было построить рай! Закатить оргию размаха Гелиогабала. Я и понятия не имела, что жизнь может быть настолько богатой. Отсюда, из супермаркета, наши упражнения по возрастанию духа на рисе казались потугами, фальшивыми и жалкими. Какого черта мы нахваливали Женечкину сою? Копчено-вареный карбонад! Вот что всегда было и остается ценностью. Мужчина и женщина в четыре руки выкладывали продукты на транспортер. Наблюдая за этим, я пообещала себе какую-то пошлость в духе М. Митчелл – поклялась сделать все возможное и невозможное ради денег на полную корзину. Надо сказать, это бульварное обещание, данное в сутолоке, наскоро, между рыбой и кассой, запечатлелось клеймением и с годами не только не выправилось, а, напротив, развилось в полноценный страх – страх не риса, не скудного стола, не голода как такового, а страх непричастности к изобилию супермаркета. Драгоценности, автомобили, путешествия – непреодолимая пропасть между мной и подобными вещами не внушала и тысячной части той боли, что разверзлась между мной и телегой с продуктами. Именно в тот памятный день, в том супермаркете я приняла на себя ослепление новой эпохой.
«Они оскопили модерн» – так говорила Королева об интерьере лобби-бара «Женевы». Я видела его на картинках в буклете. Наборный паркет (пять пород дерева). Витражи. Извитые ножки конфетниц. Гравировка гостиничных вензелей на бокалах. Стены, в цоколе обитые дубом, выше – пепельным шелком. Основной элемент орнамента, повторяющийся на каждом этапе декора, – глазок павлиньего пера. Зрячие пятна, напоминающие тела нейронов, в лучах дендритов. Сине-желтая протоплазма. Очи несчастного Аргуса. Колорированные леденцы, покачивающиеся на ножках аксонов, по которым в мозг передавалась чистая красота. Дистиллированная. Восхищающая до боли! Орхидеи. Кофе. Сигары. Мои глаза застилал жженый сахар. В детстве я полагала, что запертые шкатулки населены микромирами: клавикорды, китайские вазы, господа и дамы с обложки «Консуэло» издательства «Художественная литература» 1955 года. Женевский лобби был не чем иным, как вывернутой наизнанку барочной шкатулкой. При рассматривании фотографий в памяти оживали и шевелились детские сокровения. Сердце прошибал сладкий пот. Эти страницы практически пахли шоколадом.
– Тебе что, не нравится?
– Таня, это глупый намек на модерн. Глупый. Не говоря о том, что они уничтожили памятник архитектуры. Преступники. Этим людям надо заниматься дизайном конфет, а не реставрацией.
– Неужели тебе не нравится? – шептала я, не отдавая себе отчета в том, что спрашиваю вслух.
– Хм, – она взглянула на меня повнимательнее обычного. Пожала плечами: – Ну… Там довольно-таки чисто. Это не может не нравиться.
Первый рабочий «день» ушел на светские суеты. Ульяна отдала Шишину деньги. Познакомилась с девочками. Поговорила о погоде. Присмотрелась к клиентуре: туристы, конгрессмены, банкиры, пьяные русские. Обсудила дресс-код, таксу. Триста долларов за два часа. Пять сотен – за ночь. Выяснила график дежурств и субботников.
– Что такое «субботники»?
– Сауна с охраной, по субботам, – ответила она, зевая. На лекции Уля явилась без опозданий. «Спала три часа». Я все-таки не понимала, как она собиралась совмещать гостиницу с университетом.
Из старых знакомых в «Женеве» работала только некая Лилька Зубарева. О ней Королева отзывалась весьма уважительно: большая умница. Личность. Недавно переехала в трешку на Лесной. Ремонт. Черный фольксваген (подбросила Королеву к подъезду). Старший сын переходит на будущий год в Аничков лицей. Лилька молодчина. Глубоко образованная женщина. Мать троих детей. Верная жена.
– Как?
Вот черт. Я определенно не ослышалась.
– У нее что, есть муж?
– Н-да, есть. Он сидит дома, с младшими детьми. Занимается всем этим… Картошкой, стиральными порошками, уроками.
– А как же… Как она… Что она говорит? Где бывает ночами?
– На работе. Работает администратором в гостинице. В ночную смену.
– А… А если он когда-нибудь узнает?
– Каким образом?
– Мир тесен. Кто-то что-то скажет… при ком-то, кто-то услышит, случайно… Не знаю, как это бывает. Что-нибудь может случиться.
– Мир тесен уже давно. То, что могло случиться, уже случилось, поверь. Если муж не знает, как жена зарабатывает деньги, значит, это его выбор.
Культуролог вошел в аудиторию. Она раскрыла тетрадь. Размяла корешок, с аппетитом. И, вскинув подбородок, уставилась вперед в готовности отгрызть гранита.
Во второй рабочий день Ульяна не стала болтать, села одна, взяла эспрессо. Пианист исполнял «Муки любви», несколько злоупотребляя стаккато. Пытаясь растрясти музыку до фокстрота. Официанты и бармены тоже пребывали в байроновском духе. Королева закурила. Жизнь медленно проваливалась в ад. Но это не могло быть поводом к прекращению жизни. Оставалось смотреть на собственную смерть, следить за развертыванием событий, миллионами секунд ссыпающихся в Тартар, как в воронку песочных часов. Сиди и смотри, сказала она себе. Сиди и смотри. В конце концов, чем плохо? Белые рубашки, классическая музыка, колумбийский кофе, крепкая сигарета, шпон из махагони. Тепло и сухо. Мужчины не на войне. Женщины не в блокаде. Деньги на такси – в кошельке. Дети здоровы. Королев в Крестах. Ульяна склонила голову и выпустила дым через нос. «Скорбь жгучую не стал я изливать. Я заключил ее, как драгоценность, в своей груди и думал лишь о деле». Делай то, что должна. Душевная боль – не оторванная рука. Не острый пульпит. В душевную боль можно всмотреться. И принять как часть себя. Душевная боль не должна вставать между человеком и миром. Контакт с реальностью – вопрос дисциплины. Если не гигиены. Залог здоровья. Неплохо было бы возобновить обливание холодной водой по утрам.
Внимание привлекала группа за соседним столом. Четыре человека. При галстуках. Виски. Тяжелые зажигалки. Мужчины вели осмысленный разговор, не ждали у моря погоды. Но один из них поглядывал. Вроде бы между прочим, оставаясь в беседе. Лев Евгеньевич. Так она назвала его. Человек в подтяжках. Обширный, открытый круглый лоб. Перспектива облысения. Пробор. Кустистые брови. Здесь напрашивался монокль. Но дело обходилось очками. Лев Евгеньевич в очередной раз взглянул на Ульяну, будто случайно. И, не ожидая, похоже, ответного взгляда с ее стороны, тут же отвел глаза. Королева почувствовала клиента. Работа пошла. Сегодня лодка не вернется пустой.
– Привет, – прозвучало над ухом. – Я правильно иду?
– Что, простите? – Ульяна подняла лицо. Слева стоял хлыщ. Длинный, худой, бритый наголо. Очень пижонистый. Черепаховая оправа в стиле двадцатых. Круглые линзы, тонкие дужки, заправленные глубоко за уши. Клетчатый пиджак. Узкие брюки. Темно-вишневые броги. Аффективный парфюм, бабочка. То есть – Коровьев. Только этого не хватало.
– Я правильно иду?
– Боюсь, я не вполне вас понимаю.
Он отодвинул кресло и присел за столик. Сиденье было низким, длинные конечности Коровьева сложились по-кузнечьи, острыми углами к потолку. Коленные чашечки отчетливо проступали через ткань фасонистых брюк.
– Пьешь кофе на ночь? – спросил парень, чиркая гостиничной спичкой. – Это правильно. Самое время.
Он закурил смачно, обильно дымя в сторону Ули, не пытаясь отвести сигарету. Демонстративно не пытаясь.
– Ты похожа на Мэрилин Монро.
– Я польщена, – ответила Королева сухо.
Лев Евгеньевич соблюдал вид человека, которого не касалось происходящее за чужим столиком.
– Так и хочется спросить тебя, на какой же ты стадии – все еще сосешь у де Дьенеса за пару долларов в час? Или уже дождалась своего Джона Хайда? Хотя если бы дождалась, то тут бы, наверное, не сидела.
– Профессиональный интерес? Ждете, когда де Дьенес освободится? Боитесь упустить вакантное место?
У Коровьева случился нервный тик. Он отвернулся, будто начал высматривать кого-то вдали, у барной стойки, при этом постукивал перстнем по малахитовой столешнице. Ульяна в нетерпении следила за Львом Евгеньевичем. А он, кажется, и позабыл о переглядках. Красивый – вдруг мелькнуло в сознании. Пронеслось, как мотоцикл по пустому ночному шоссе. Из ниоткуда в никуда. Исчезнув прежде, чем было замечено. Красивый? Кто это сказал? Ульяна собралась. Лев Евгеньевич был полноват. Но не грузен. Скорее грациозен. В каком-то смысле. Во всяком случае, естественные драпировки рубашки играли тонко, графично, предвосхищая силу бицепсов и широкую грудную клетку, покрытую шерстью, похоже уже седеющей. В нем грезилось что-то от белого быка, с огромным подгрудком и маленькими жемчужными рожками, с пролегающей меж ними тонкой черной полосой.
Неожиданно Коровьев резко, по-звериному повернулся обратно к Ульяне и, налегая на столик, нервно бросил:
– Ладно.
Королева вздрогнула: отвлекшись, она успела вычеркнуть Коровьева из жизни. Лицо парня перекашивала гримаса высокого презрения. Правая носогубная складка чуть вздергивалась кверху.
– Я так понял, что все-таки правильно пришел. Готова поработать?
– Не уверена.
– Значит, придется поработать неготовой. Такое бывает. Сколько?
– За ночь – пятьсот.
– Что?!
Он вытянулся в струнку. Вытаращил глаза.
– Фак! Фак! Бля, за пятьсот баксов ты должна ходить за мной неделю, не вынимая хуя изо рта! Фак! Шит! Ты шутишь? Скажи, что ты шутишь!
Он замотал головой. Вскочил. Приоткрыл рот и начал легонько постукивать перстнем по передним зубам.
– А-а-а… – стонал он, пружиня в коленях, будто вот-вот готов был обмочиться. – Это грабеж, слышишь, это грабеж, Норма Джин, ты грабишь людей.
Лев Евгеньевич возобновил свои взгляды к Ульяне. Более того, и его собеседники стали оборачиваться на сцену, закатываемую Коровьевым. Меж тем членистоногое животное переходило на визг.
– Грабят! О боги! Грабят! Меня грабят! Это грабеж! Фак! Фортуна играет со мной злую шутку! Фак!
Ульяна испугалась. Кокаин. Вне всяких сомнений. Кокаин, деньги и дурное воспитание. Триединство, открывающее доступ сатанинской силе к мозгу человека.
– Меня хотят ограбить! Блядь, в пятизвездочном месте, шит, шит, шит. Я думал – я в Европе. Пятьсот баксов! Пятьсот! Это кидалово, господа!
Люди оборачивались. Зубарева смотрела сощурившись. Ее вычурно тонкие, выщипанные в нитку фигурные брови сошлись над переносицей. Лицо переняло у платья немного черного цвета. Лиля отвечала за порядок, была «старшей». Бармен протирал винные бокалы, высматривал пятна на свет, но от Ульяны не ускользнула ухмылка, переданная барменом официанту. Позор. Платье Зубаревой продолжало растворяться в атмосфере и отделять черный цвет, как чайный пакетик, – камерный свет лобби заваривался все крепче, в процессе переэкспозиции краски темнели и сливались, как перед грозой (может быть, это давление?), музыка уменьшилась, где-то упала ложка, где-то скрипела пробка, туго идущая по горлышку бутылки. Шпок! Ульяне захотелось выпить. Под языком со слюной отделился металлический привкус. Господи, в первый рабочий день! Такой скандал. Шишин вышвырнет ее вон, в шею, пнет ногой и заложит за ворот грязного мата. Не дав сказать и слова в оправдание. Деньги плакали. Долги. Придется стоять на коленях перед свекровью. Отдать детей на целование старческим прохудившимся ртам, капающим мокротой. Ульяна почувствовала спазм в горле. Только не плакать! А почему бы и нет, кстати? Может быть, горячие слезы прижарят эту беду, как лазер? Может, люди пожалеют и не растопчут? Дыши. Говорила она себе. Дыши. Внимай. Смотри на собственную гибель, стенографируй, не отрывайся. Не раскисай. Смотри. Каждый миг жизни – бесценен. Каждый миг ты выбирала сама. Кроме смерти отца, разумеется. Кроме смерти отца. И тут слезы все-таки выступили, обожгли сетчатку. Коровьев поплыл. Уля взялась за сумочку, встала и зашагала прочь, опустив глаза.
– Э, ты куда? Норма Джин? Э? Са ва бьен, сестра, стой. Ты хотела меня ограбить, а теперь хочешь вот так уйти? Не попрощавшись? Камон, ну, брось, хорош…
Он увязался за ней.
– Пожалуйста, оставьте меня в покое, прошу вас, – процедила она, приостановившись как раз на уровне столика, за которым сидел Лев Евгеньевич.
– В покое? Ты хочешь покоя? Нет, я уеду из этой страны! Вы слышали? – Коровин схватил Ульяну за локоть, буквально вцепился. И обратился ко всем присутствующим. Открыто. Просто заорал на все лобби: – Она хотела меня ограбить! А теперь она хочет покоя!
На происходящее обратила внимание охрана. Зубарева привстала. Один из людей Шишина уже шел к месту событий, оправляя на ходу фалды черного пиджака. Вот тут сердце Ульяны сжалось в камень. Пропустило удар, другой и сбилось с ритма, заработав с большой амплитудой, сумбурно, как от удара кувалдой. Вот сейчас уже можно угодить прямо в тюрьму, Королеву на смех.
– Я прошу прощения, – Лев Евгеньевич поднялся и даже вышел из-за стола, – проблемы?
Коровьев опешил.
– Девушка с нами, – сказал Лев Евгеньевич спокойно, доброжелательно. – Нам с коллегами необходимо было обсудить нечто конфиденциально, и она любезно предоставила нам такую возможность, пересев за отдельный столик. Теперь, когда разговор о делах завершен, мы просим ее вернуться. У вас что-то случилось? Я могу вам чем-то помочь?
В одну секунду мир изменился. Будто из горла выдернули огромную кость. Будто она вылетела, как пробка в потолок. И горлом хлынула кровь, пошла под напором, как комета вина. Кровь, силы, жизнь. Ульяна вытекала сама из себя – так это было. Она опустилась в кресло в изнеможении. Ей купили бутылку шампанского. И оно заняло место в освободившихся венах, раскатилось, покалывая, и опьянило, как лесной кислород.
В начале первого Лев Евгеньевич попросил ее на разговор тет-а-тет. Они отошли к парадной лестнице.
– Я хотел бы пригласить вас в свой номер. О цене…
Она перебила его прикосновением к руке.
– Я не возьму денег, – прошептала Ульяна, слегка качнувшись назад. – Вопрос решен.
На двоих они выпили еще полторы бутылки какого-то старого мерло. Вино – под стать номеру, классическому люксу, предпоследнему сверху в ценовой категории: дороже стоил только президентский. Восемьдесят квадратных метров. Сиенский мрамор. Ослепительная ванная – просто разверзшаяся пасть самой чистоты. Бронзовые с патиной ручки смесителя. Копия Кранаха Старшего. «Три грации». Компромиссная картина, угождающая и мужчине, и его жене, в случае, если супруги путешествуют вместе. Маленькая дипломатия большого отеля.
– Что ты делаешь в Петербурге?
– Занимаюсь организацией аукциона.
– Что будешь продавать?
– Возможности, – он налил ей еще немного вина. – За тебя. И за твои успехи.
Удар бокалов прозвучал высоко и чисто, как фа третьей октавы, взятое на педали.
– Какие возможности ты продаешь?
– Возможности делиться деньгами.
Ульяне не нравилась эта игра. Облизывая пальцы, выпачканные в шоколаде и ликере, она сощурила левый глаз.
– Ну хватит. Если не хочешь рассказывать, просто скажи, что не хочешь рассказывать.
– Я продаю богатым возможность отдать большие суммы на благотворительность.
– Что значит «продаешь»? А почему они не могут сделать это бесплатно?
– Потому что, делая это бесплатно, они теряют всю сумму, которой жертвуют. А делая это через меня, они теряют только первую половину суммы. Потому что вторую половину я возвращаю им после того, как они отдадут мне всю сумму целиком.
Ульяна почувствовала легкий разбег мурашек – от основания черепа к макушке, плечам и спине. Легкий катарсис. Она еще не понимала сути описанной схемы. Но кожей почувствовала прикосновение к новой эпохе, мерцающей во внутреннем зрении, как неопознанный летающий объект.
Лев Евгеньевич принимал душ. Его рубашка висела на спинке стула. Чистая, как с мороза. Ткань высшего класса. Хлопок. Пряжа двойного кручения. Ульяна провела рукой. На ощупь почти что шелк. Пуговичные петли обметаны вручную. На сантиметр шва – восемь машинных стежков. Италия. Очень дорого. Вот почему эта рубашка так антично драпировалась, давая повод для толков о теле: играла силуэт. Хорошая вещь обладала автономным интеллектом. Вода перестала шуметь. Хлопнула дверь. Стал подошедши поближе. Лев Евгеньевич оказался мягким. Дыханье его благовонней. Чем запах лужаек. Начал ей кожу лизать. Все произошло очень быстро. Ульяна раздвинула ноги, и Лев Евгеньевич вошел в нее тут же, так естественно, будто к себе домой, будто еще не успел забыть ее лоно, с тех пор как лежал там маленьким, соединенным с женщиной пуповиной. Время ускорилось. Попало под пресс. И через пять-семь минут наступило утро.
Ульяна спала поперек кровати. Непокрытое тело – опустошенное, как тело Осириса, перележавшее в натровом щелоке семьдесят дней. Бык, уже выбритый, одетый, надушенный, почти готовый отбыть к скипетру, положил перед ней пять тысяч. Она не хотела оскорблять его вопросом. Просто подняла лицо и посмотрела. Он не хотел оскорблять ее молчанием.
– Я сказал тебе вчера, что людям, жертвующим деньги через меня, возвращается половина суммы, – начал он, завязывая галстук. – Но я не сказал тебе главного. Людям, жертвующим целую сумму, возвращается больше, чем целая.
Ульяна вернула мне деньги. Оплатила квартиру на несколько месяцев вперед. Оплатила второй семестр учебы. Отправила денег детям. В ознаменование налаживающейся жизни мы решили сходить на концерт. Я, Ульяна, Женечка, Света Шилоткач, Юра и еще один парень с нашего курса – Олег Долинин. У метро Женя как-то очень увертливо исчезла, можно сказать, соскользнула в цветочный ларек. Там она купила большую ветку качима (единственный цветок, оказавшийся по карману). Шел первый снег. Редкие, водянистые хлопья. Слаботельные, истаивающие на подлете к земле. Пушкинская стояла пустой. Черный асфальт блестел. Окна почти не горели, может, три-четыре на квартал. Целые этажи без света. Никто не жил? Или жили не просыпаясь? Петербургские стены были как-то особенно отвесны. Ряды черных, бездыханных прямоугольных окон наводили на мысль о многоэтажных холодильных установках в морге с горизонтальными ячейками для хранения мертвецов. Фризы, непоколебимо идущие в точку схождения перспективы, усиливали впечатление коридора – прохода между шкафами, набитыми мертвечиной, книгами, столами, посудой и детскими деревянными лошадками. Пушкин стоял посреди всеобщей обесточенности, скрестив руки. Спокойный, непрошибаемый. Самурай у моря. Не равнодушный, а именно спокойный. Приемлющий Петербург как собственное тело. Чего бояться? Голые кроны раскинулись над ним, как скелеты зонтов – обвисшие спицы, с которых содрали нейлон. Это лишь подчеркивало неуязвимость поэта. Он не нуждался ни в чьей защите.
– Вы ваще одупляетесь? Куда мы идем? Какой клуб? Тут тихий час по ходу, – сказала Света.
– Не волнуйся! Мы тут уже сто раз были, – ответила Женечка, уверенно шедшая во главе колонны, шурша цыганской юбкой, складки которой схлестывались над мокрой землей. Рослую ветку качима Женя держала как факел, исходивший сухой пеной вместо огня. Ульяна помалкивала. Наконец Юра отпер дверь парадной:
– Прошу.
– Сюда?! В подъезде клуб?
Женечка подтолкнула Свету в спину:
– Проходи-проходи, подымаемся…
Исписанные стены потихонечку шли прахом.
Пивная банка затрещала под острым каблуком Ульяны.
– Куда поднимаемся? Вы гоните, девочки.
– Света, пойдем, пойдем, на шестой этаж, – Женя потащила Шилоткач за руку.
Музыка гремела целую вечность, без передышки. Клуб в квартире. Сколько там было метров квадратных? Шестьдесят? Семьдесят? Ну уж, во всяком случае, меньше, чем в классическом люксе отеля. Комната, в которой играли музыканты, была полна людей. Темень, острый запах подмышек, густой табачный дым. Пол, пропитанный пивом, просоленный потом. Последний кабак у заставы. Много пьяных. Много влюбленных. На крошечной сцене (выше пола сантиметров на двадцать) подпрыгивал лысый, жилистый, белокожий парень, имевший вид онкологического больного, безбровый и бледный. Он пел, артикулируя, и тонкая кожа, обтягивающая его череп, морщила, будто яичная скорлупа, приобретшая вдруг эластичность. Музыки Ульяна не понимала. Точнее, не могла различить ее – музыка была слишком неявной на фоне духоты, шума и какой-то глупой ритм-секции, бьющей по мозгам, – ударник частил по тарелкам, забивая медью все остальное. Ульяна стояла в шевелящейся толпе, как айсберг в Индийском океане. Белая, неподвижная, руки в карманы, пиджак на голое тело, подплечники. Брючный костюм «Армани» сидел на ней так, словно был великоват, снят с мужского плеча. Он даже не ниспадал, он падал. Падал и был пойман в падении – пойман в кадр. Это был не костюм, а неповторимый миг падения ткани, миг между небом и землей.
Ульяна пришла в «Фиш Фабрик» впервые. Грязно, но ничего особенного. В Гамбурге такие на каждом шагу. Андеграунд на шестом этаже. Остроумно. Но уже через полчаса ей стало плохо. Мелодия или хотя бы какое-то подобие энергии никак не высвобождалось из звуковой каши. Пьяные толкались, проливали пиво. Какая-то девушка, танцующая в первом ряду, была поднята парнем на плечи и, возвысившись над толпой, тут же сорвала с себя футболку. Оставшись в одном бюстгальтере, она размахивала футболкой над головой и победно кричала. Ульяна хотела выйти из толпы, но не решалась растолкать себе дорогу. Бросив взгляд в окно, она увидела снег: белые комья падали в черный колодец двора. За пределами стен дышало космическое спокойствие. Природа. Природа, в которую торчало Адмиралтейство – самая длинная игла на спине ежа, прилипшего к заднице Вселенной. Господи, если сейчас начнется пожар, люди передавят друг друга на лестнице, раздробят в кровь, будут падать в пролет, передохнут в дыму, господи, кто я? Что я делаю здесь? Господи, тот, кто находится где-то, не видя ясно необходимости находиться там, может ли на что-то претендовать? У Ульяны начался приступ клаустрофобии. Связки суставов стягивало, происходила усадка, как с вещами от стирки, но в ускоренном режиме – связки уплотнялись и натягивались все сильнее, кто-то крутил маховое колесо вовнутрь, и тело Ульяны стремилось свернуться в точку; время и реальность распались: из вроде бы неделимого целого выявились две самостоятельные субстанции. Как это произошло?! Непонятно, но это произошло, и время, освободившись от реальности, вдруг двинулось в отдельном темпе – быстрее, быстрее, как скатывающаяся с горы неуправляемая колесница. Ульяна почувствовала давление в основании черепа и рефлекторно подняла руки, чтобы освободить себя от тяжести несуществующего коромысла. Увидев кисти рук, Ульяна поняла, что больше не осознает пропорции собственного тела – руки стали маленькими и далекими, как атрофированные двупалые передние конечности тираннозавра. Она закрыла глаза. И услышала вопрос. Готова ли я к новой жизни? Так ли уж это правильно, уходить из дома, оставаться в полном одиночестве, без жилья, без родных, без связей, с двумя маленькими детьми на руках, в этом прекрасном городе, затменном собственным великолепием? Так ли уж правильно получать образование в тридцать с лишним лет? Так ли уж правильно отвергать прошлое? Так ли уж правильно идти на риск? Ради чего? Ради достоинства? Ради свободы? Ради того, чтобы сыновья выросли людьми? Разве ради этого я здесь? Тут музыка исчезла. У Королевой заложило уши. Она открыла глаза. Как последний раз. И вдруг увидела Женечку.
Женечка без всякого стеснения сидела на краю сцены. Между огромными черными динамиками и микрофонными стойками. Сидела лицом к залу. Просто устала танцевать и решила передохнуть. Музыканты не обращали на нее никакого внимания. Длинная цветочная юбка стелилась по полу. Женечка держала в руках ветку качима и срывала с его белой шапки по цветочку. Гадала на любовь? Локоны поблескивали в меняющих цвет лучах прожекторов. А на заднем плане дергался лысый солист, зачерпывая тяжелыми армейскими ботинками кучи проводов. Казанская Божья Матерь. Ульяна вошла в изображение Женечки, как в икону. Ей не вредила никакая обстановка. Девочка сидела на грязном полу, в подножии оргии, в грохоте и срывала белые цветы, будто тут была лужайка парка, прилегающего к монастырской школе. Порой Женечка поднимала глаза и, переглядываясь с кем-нибудь из толпы, улыбалась. Значит, все нормально. Значит, эти люди не обделены ангельской опекой. Значит, пожара не будет. Вернее, может не быть. Ульяна почти мгновенно выросла обратно – до своих пятидесяти с небольшим килограммов – и, вернувшись к ощущению габаритов, пошла вон из толпы, в соседнюю комнату, к барной стойке.
– Водки. Три порции.
– Лимон?
– Нет, благодарю вас, ничего не нужно.
Глава IV
У нас капала вода. У них тикали часы.
– Мне вчера приснилось, что я уехала в Америку, – сказала Регина.
– Жить?
– Э… нет, не знаю даже… как-то без конкретики. Просто снится, что я в Нью-Йорке и так чувствую себя, будто каждая клетка открывается и дышит! Столько надежды вдруг, и надежда такая сильная, во всем теле… Как оргазм.
Регина с подругой снимали двушку в семи остановках от универа. Спальный район. Взрытые земли. Высотное строительство. Снаружи – каменные отвесы, выскобленные от архитектурной пены, отвердевший холод, темнота, атмосферная пыль, обморожение, вдох. Внутри – электрический свет, тихий ток насекомых под коркой обоев, нагретый запах, телевидение, размножение, выдох. Родители присылали Регине приличные деньги. Квартира слыла «уютной». Тюль из органзы в снежинку (бархатное напыление), ламбрекены, бра с подвесками, махровые халаты на двери ванной, и не два, по числу жильцов, а четыре или даже пять – словом, гора, из которой где-то в сторонке выбивался лепестком фуксии кусочек пеньюара. На батарее сушились носки детских молочно-десертных цветов, аквамариновые полоски перемежались морковными, лимонными и прочими «нежными-нежными», как сказала бы их хозяйка. Самым выдающимся предметом интерьера была клеенка на кухонном столе: сплошной ковер перезрелых распахнутых полупионов-полуроз. Они жались друг к другу, импрессионистично стекая рыхлыми головами, и стеной заслоняли невидимое небо. Жостовские краски, приторные и порочные, плавились под верхним светом, и при виде клеенки в голове у меня всегда крутился советский торт, забытый пьяными людьми на столе новогодней ночи, обветрившийся, повядший и ставший ядовитым к двум часам первого дня.
Я приезжала к Регине с ночевкой нередко. Уже с первого полугодия между нами сложилась традиция: готовиться к семинарам, зачетам и экзаменам вместе. Мы раскладывали на ковре книги и разрозненные лекции, читали вслух, ели много сладкого, что-то заучивали и, конечно, писали шпаргалки, упорствуя в попытке загнать имя Сущего на острие иглы. Начиная работу, мы обыкновенно планировали готовиться до утра и, не ложась, отправиться в университет. Однако часов в пять в глазах начинало жечь. Тягучий горький мед, в котором слипались веки, затекал в сознание и обволакивал мысли. Ныли спина и шея. Учение заходило в тупик. Регина выдавала мне байковую пижаму. Гасила свет. Пахло чистым моложавым бельем. И оказывалось почему-то, что силы не на исходе. В нас просыпался аппетит. Кто-нибудь вставал и приносил из кухни конфеты. Мы начинали разговаривать в темноте.
– Американцы ж придурки, – сказала я, раскрывая фантик. – Питаются консервами, все холодное, разогревают готовое, судятся друг с другом. У тебя что-то связано с Нью-Йорком?
– Нет! В том-то и дело, что нет, абсолютно. Никогда не была и не хотела, я ничего не знаю об этой стране. Ну да, Задорнов говорит, там придурки. Я мечтаю побывать в Париже. Но снится мне – Америка. Где-то раз в полгода. Нью-Йорк. И там я чувствую себя счастливой, сильной, как будто все проблемы можно решить, можно начать новую жизнь, как будто ты – это не ты… то есть все, что не получалось раньше, не считается… Все прощено, и жить не страшно. Сны об Америке – самые прекрасные сны.
Пустые фантики, собравшись на животе Регины, мерцали, как месторождение светлячков. Регина была выдающейся девушкой. Каждое утро она вытягивала при помощи расчески и фена отбеленные кукольные волосы и подворачивала плойкой концы прически вовнутрь. Затем накладывала на ресницы слой мясистой туши, сушила и накладывала слой поверх, снова сушила и снова накладывала, снова и снова и после четвертого круга пронизала слипшиеся комочки иглой, выдернутой из подушечки (в форме балетной туфельки) ручной работы, повешенной за атласные ленточки на гвоздь, вбитый слева от трюмо.
– Хотя нет, – сказала она, приподнимаясь на локте. – Точно такие же чувства, один в один, как и во снах про Америку, бывают, когда снится, что я беременна и скоро рожу или что рожаю, и когда появляется ребенок, я чувствую то же, что и в Америке: все, что было до ребенка, не считается, все, что после, – настоящая жизнь.
Мы помолчали.
– Ну, фиг знает, – сказала я. – Может, тебе в детстве чего-то читали? Сказки про Америку? Может, у тебя там родственники?
– Нет… У нас в Болгарии только бывшая жена маминого брата… но у нас хорошие отношения, у нее там дом.
– А как выглядит Нью-Йорк? В твоих снах.
– Да никак… Типа как Озерки. Спальные районы, такие же, как наш. Один раз во сне я добиралась до центра Нью-Йорка, это пару лет назад, на третьем курсе музучилища мне снилось.
– И чего?
– Там в центре площадь, а на площади – огромный католический собор. Там было очень много танцовщиков в испанских костюмах, они танцевали фламенко. Очень красиво, такие красные воланы, знаешь, много-много воланов, эти юбки… а потом из собора вышел Папа Римский и стал спускаться по огромной лестнице. Собралась толпа, ближе к лестнице как бы, и я вместе со всеми тоже пошла, и Папа Римский увидел меня, посмотрел прямо мне в глаза, именно мне, и в эту секунду я поняла, что все будет хорошо, как будто он коснулся меня волшебной палочкой. Он мне все простил и впустил в мир без горя и зла.
– А почему?
– Не почему. Просто потому, что я приехала в Америку, оказалась в нужное время в нужном месте.
Вообще, традиция ночевать у Регины родилась в процессе подготовки к экзамену по зарубежной литературе. Все знали: получить зачет с первого раза у Адриана Григорьевича Истрина было практически невозможно, а получить оценку выше четверки невозможно в принципе. Мы называли Истрина цыганом. Причиной тому были его смоляные, непроницаемо черные глаза, обсидиановой плотности блеска. Они впадали глубоко в череп, кожа вокруг проваливалась и темнела, и это усиливало впечатление могильных ям. Адриан напоминал утку, не проданную в первый день, – немного залежалый в мясном ряду труп с вывернутой шеей, свисающей через край каменного прилавка, восковой, пупырчатой, в подтеках крови, спекшейся внутри птичьих вен. Выпотрошенный облик дополняли черные волосы, собранные в тонкий стареющий хвостик, и глянцевый шейный платок под расстегнутым воротом элегантной рубашки.
Несмотря на столь очевидные признаки нездорового увядания, Адриан считал себя сексуальным. И, что странно, большая часть студенток была с ним единого мнения. Девушки никогда не воспринимали Истрина как только преподавателя: сначала он был мужчиной – мужчиной оценивающим, мысли которого всегда находились как бы в эрегированном состоянии, и только потом – литературоведом. Либидо Истрина не умещалось в худом и впалом теле и источалось вовне, не оставляя окружающим выбора, как душный парфюм. Адриану Григорьевичу даже не надо было ничего говорить или делать, «запах» желания оседал на каждой женщине, находившейся с ним в одном помещении. Думаю, сам Истрин мнил себя даже не Дон Жуаном, испортившим ужин и игру в лото, а Асмодеем, прорывающим девственную плеву тяжелым взглядом.
Конфликт произошел между нами уже в первом семестре первого курса. Легко обманувшись моей внешностью, Истрин принял меня за человека, полного кротости и невинности, замешенной на доброкачественной провинциальной серости. Он был поражен, увидев меня с сигаретой. Это случилось на лестнице, на седьмом этаже.
– Вы курите? – спросил он, доставая из кармана пачку Мальборо. – Не знал.
Истрин щелкнул зажигалкой, как-то сценично отвел руку с дымящейся сигаретой и подошел ко мне близко, обозначая стремление прильнуть телом. Я сделала полшага назад. Рядом стояли какие-то студенты. Адриан предложил подняться выше, на самую последнюю площадку, с единственным ходом на чердак.
– Я хочу поговорить с вами с глазу на глаз, – сказал он так, чтобы это услышали все.
Он хотел смутить меня. Я должна была испытать стыд перед невольными свидетелями и еще испугаться, подумав, что Истрин собирается приставать; он хотел спровоцировать во мне амбивалентное состояние – я должна была растеряться, одновременно чувствуя его похоть и не веря в то, что преподаватель может иметь столь дурные намерения среди белого дня. Он хотел распять меня между нормой морали и моей же собственной интуицией – распять в переносном смысле, подразумевая прямой. И, по его расчету, я должна была все равно подняться наверх, не найдя в замешательстве никаких приемлемых слов для отказа.
Адриан вел себя глупо. И, что особенно досадно, принимал меня за человека, которым я не являлась. Мои щеки пылали.
– Я вас смутил? – спросил он, мягко улыбаясь, и снова встал ближе, выдаваясь вперед до самого последнего предела дозволенного, оставляя между собой и скандалом тончайшую пленку, но все-таки оставляя, демонстративно не разрушая презумпции.
– У вас зарделись щеки.
Он смотрел мне в глаза, пытаясь обжечь светом вулканического стекла. Порок, которым сочился его взгляд, должен был испачкать мою девичью белизну. Для разрядки я кашлянула. Но Адриан не почувствовал подвоха.
– У вас очень нежная кожа.
Между фразами он делал паузы гипнотического свойства.
– Вы, наверное, вообще очень нежны?
Я пожала плечами. И от нечего делать посмотрела в окно. По мерзлому пустырю двигались темные фигурки. На дальнем плане краснел трамвай.
– Я хотел бы погулять с вами по Петербургу. Показать вам город… Мы пройдем путь Александра Сергеевича к дому Олениных, путь Федора Михайловича к дому Белинского, отыщем тот самый дом княгини Голицыной… Мы выйдем с вами вместе, сядем в трамвай, дорогой будем болтать… Во время прогулки вы замерзнете… А потом, как знать, может быть, выпьете со мной чашку горячего кофе…
– Сегодня? – спросила я.
Он немного опешил. Но позиций не сдал. Он быстро нашелся, отыскав спасение в остатках румянца, дотлевавшего на моих щеках.
– О нет. Сегодня уже не получится. К сожалению, я занят. Но это обязательно случится, – сказал он сладко и тут же откланялся, резко разрывая сплотивший нас сгусток интимности – поскупившись на обещание любить меня вечно, не дрогнув, стирая последним жестом даже намек на созревшее (как предполагалось) во мне желание запустить обе руки в теплоту его внутренних карманов.
Он сбежал вниз по лестнице. Я расслабила мышцы и с облегчением достала из пачки новую сигарету. Чтобы наконец покурить в полной мере.
Прошло два дня. Со звонком Адриан вошел в аудиторию и сразу же, отыскав меня глазами, перехватил мой взгляд. В одну секунду учитель понял все. Не знаю как, но он понял, что я и думать забыла о нашем с ним перекуре. Он понял, что я не томилась в ожидании зарубежки, не мучилась недосказанностью и кости мои не обмякли в разлуке. Я просто-напросто не заглотила крючок. Но не потому, что Истрин не представлял для меня интереса как сексуальный объект. А потому, что я относилась к малому проценту людей, не поддающихся гипнозу ни при каких обстоятельствах. Это был страшный промах. Произошло незапланированное обнажение истины: Адриан вообще не представлял интереса как сексуальный объект, он просто гипнотизировал женщин. Он купился на мою светло-русую провинциальную косу. И прогадал. Теперь я была живым свидетелем ритуального танца, создавшего учителю славу Дон Жуана. Образ был отделен от человека. Отводя глаза, Истрин чуть ли не сплюнул. С этого дня тема четверки по зарубежной литературе была для меня закрыта. Помимо ненависти ко мне, Истрин питал ненависть еще к одному студенту нашего курса – Долинину Олегу.
– Не растаман ли ты? – спросил Долинин.
– Нет, – ответил Юра.
– Тогда покурим?
С этим вопросом Долинин резко, по-солдатски развернулся и целенаправленно зашагал к выходу.
– Может, на лестнице все-таки? – окликнул Юра.
Долинин лишь неопределенно мотнул головой и продолжил решительное движение через проходную на улицу. Он остановился только за углом корпуса психфака:
– Все, вот здесь – ништяк.
Долинин тут же извлек из внутреннего кармана косяк. Юра опешил.
– Ты что, собираешься здесь раскуривать? Здесь?!
Вместо ответа Олег деловито вытащил спички. После первой затяжки он протянул папиросу Юре и довольно сощурился на солнце. Эту историю, происшедшую в первые дни сентября, Юра открыл мне глубокой осенью.
– Парень абсолютно без тормозов, – сказал он о Долинине. – Траву курит, как сигареты. А вчера он мне кассету принес, «Криминальное чтиво». Просвещает меня, – добавил Юра смеясь.
Олег Долинин вырос в Кировском районе: рабочие кварталы, «мальчик-жиган», сигарета за ухом, «Депеш Мод». Кастет (всегда при себе). Дискотеки в парке имени Девятого Января. В праздники – остроносые туфли под тренировочные штаны. Никто и подумать не мог, что в семье фрезеровщика подрастает искусствовед. Но Олег всех обманул. Не то чтобы он зачитывался Вергилием или хотя бы Алдановым – нет, он так же, как все, сплевывал вечерами семки под облупленную скамью, заедал водку водой из-под крана и ходил на разборки. Однако от сверстников его отличало скрытое знание: из этой жизни надо рвать когти. Плана Олег не имел. Но в себя верил безоговорочно.
Отслужив в погранвойсках, Долинин вернулся домой; в гостиной стоял гроб отца. И знамение, и новая веха. Олег предложил овдовевшей матери начать новую жизнь. Уговорил разменять квартиру на две: одна оставалась в прошлом – на улице Танкиста Хрустицкого, другая перемещалась в будущее – на сугубо противоположный конец, в Озерки. Первую Долинин сдавал. Во второй жил вместе с мамой (как раз в том самом дворе, в котором Ульяна сняла себе карцер с диваном). Работать устроился в Пулково, в военизированную охрану. Стерег таможенные склады. И на втором году несения вахты внезапно прозрел – понял свое призвание, почувствовал, что хочет навсегда остаться в пулковской таможенной службе, но только не в качестве солдафона, а в качестве искусствоведа, оценивающего перевозимые через границу иконы и подсвечники. Выбор вуза лежал на поверхности: сын кировских заводчан, спустивший юность на совершенствование по части изготовления бульбуляторов, мог метить только на платное отделение, а скорее даже и проще – в платный университет, который весьма кстати располагался в пяти остановках от дома.
В курилке я не раз слышала, как, обсуждая Олега, девочки использовали эпитет «ариец». Светлые брови. Бесцветные глаза. Прямой нос, отвесный, почти без вмятины в области переносицы. Жестко очерченный овал лица. Челочка, плотно прилегающая ко лбу. По мне, типичная римская скульптура – Август, Траян. Не знаю, считал ли Олег себя красивым, и на чем вообще зиждилось его донжуанство, но он не мог воспринять в женщине человека – не способен был отделить процесс общения от взаимодействия полов. Все его поведение осуществлялось в пределах гендера: манера говорить, двигаться, звук голоса – все отливало маскулинным блеском доспехов, которые, приходя даже в самое незначительное движение, производили лязг, заставляющий окружающих оборачиваться. В каждом фрагменте любого, даже самого короткого разговора, даже самого прозаического, касающегося погоды, бутерброда с колбасой или сравнительной характеристики собачьих пород, Олег продолжал соблазнять. Он соблазнял ту девушку, за которой на данный момент стоял в очереди, или ту, с которой, например, ехал в лифте. Были ли у него предпочтения в цвете волос? В размерах груди? Интерес к определенным типам лица? Скорее всего, вопрос стоило бы ставить иначе: отличал ли он в принципе каждую конкретную женщину от каждой другой конкретной? Возможно, женщины представлялись ему единой материей, разрозненной механически и существующей в виде отдельных частей.
Как-то на перемене Ульяна осталась посидеть в аудитории, полистать альбом. Американский абстрактный экспрессионизм. «Энергетическое письмо». «Смелые мазки». Точнее сказать, не мазки, а рубцы – масляные, жирные, разноцветные, полнотелые сопли, брошенные на холст в порыве высвобождения от насаждаемых ценностей. Накрап в десяток слоев, неотдаленно напоминающий ляпы блевотины на асфальте. Недопереваренный суп. Символ расторжения оков общепринятого. Уля подолгу застревала на каждой странице. Рассматривала с глубоким вниманием. С каким иные читают Библию. На лице ее очевидными были признаки абсорбции: она поглощала послания. Можно сказать, само пространство над книгой набухало смыслом.
– Прошу прощения, вы позволите? – вторгся Олег, поклонившись.