Город не принимает Пицык Катя
– Да зачем полета? При чем тут полета? Женя работает в одном из лучших ресторанов, там огромные чаевые, бесплатное питание, развозят по домам, ну ты же не понимаешь… У них начальство офигенное. В других ресторанах такого нет.
– Во-первых, ты не знаешь, как в других. Во-вторых, тебя возьмут и туда, где работает Женечка.
– Откуда такая уверенность?!
– Боже мой, сходи туда завтра, и тебя возьмут. Завтра же.
Я положила ладонь на гранитную тумбу. Что ж. Если у этого города есть сердце, мне хотелось его услышать. Но сколько ни сосредоточивалась я на контакте кожи и камня, почувствовать толчки не удавалось. Да, город старел. Шелушился слоями времени. Усложнял и усложнял свою красоту, накладывая на тело шрам за шрамом, шов за швом, грим за гримом, приобретая с каждым новым витком истории все больше и больше последствий пластических операций, недоделанных, брошенных на середине. Город не скрывал возраст – напротив, демонстрировал все три свои сотни лет единовременно, давая возможность рассмотреть себя в деталях, вплоть до исподнего, вплоть до костей. Он мучил человека изобилием информации. Но это отнюдь не означало, что внутри него билось живое сердце. В нас, в людях, было не больше судьбы, чем в утках. Никакое сердце гранита не билось о нас. Я вытащила из кармана блокнот и записала: Людям кажется, что у красоты есть сердце. Но это не так. Зачем жить в ногах у красоты, если она не может дать тебе ни капли тепла? Так только больней. Возможно, меня тронула гениальность собственной мысли, возможно, я перенервничала из-за Вали, возможно, день за днем сдерживаемая жалость к себе прорвала наконец оковы, но, так или иначе, я заплакала. Горячие слезы закапали мне на руки и на пальто.
– Город не принимает, – сказала я.
– Что, прости?
– Петербург не принимает меня.
– Ха-ха! Любопытно. Каким это, интересно знать, образом он может кого-то принять или не принять? Кто сказал тебе эту чушь?
– Никто.
– Это всего лишь город. Вода и камни.
– Но ты же сама говорила, что Васильевский остров – это остров спасения.
– Да. И не устану это повторять. Но, заметь, я никогда не говорила, что Васильевский остров изгнал меня. Ты знаешь, когда мы с папой туда переезжали… я когда впервые увидела улицу Репина… Она такая маленькая! Крохотная! И такая красивая! У меня просто ноги подкосились. Похожее переживание со мной случилось только еще один раз, когда я увидела гетеру Фрину Семирадского. Какая красивая женщина! Она внушает непереносимый восторг, видеть ее – подлинное счастье.
Ульянины глаза блестели. Кончик носа стал розовым. Белые волосы, опьянев на сыром воздухе, чуть завились в отдельных отбившихся прядях.
– Я уеду в Москву, – вдруг сказала я. И сама удивилась этим странным словам – неадекватным реальному положению дел.
– Давно пора, – ответила Уля таким тоном, словно речь шла о пустяковом усилии.
Она протянула мне носовой платок.
Я так и не смогла принять отъезд Вали. Сначала просто не звонила ей – не могла преодолеть свою боль. Потом потеряла номер телефона, потом забыла название поселка, в который она уехала, потом забыла, как правильно пишется ее фамилия, а потом и вовсе забыла о ее существовании. Десять лет спустя, при уборке, Валина фотография выпала из книги. Я подняла все старые блокноты. Но телефона не нашла. Зато нашла еще одну старую фотографию: я, Регина и Женечка в Царском Селе. Замороженный пруд. Наши пакеты, брошенные на лед. И мы, катающиеся, скользящие на ботинках, в расстегнутых шубах, без шапок, на фоне Камероновой галереи, сквозь тонкую колоннаду которой просвечивает закат еле добивающим персиковым оттенком через завесь косого снега.
Перелистывая старые записи, я наткнулась на размышления о скульптурах Строкова. Непонятно в каком году, при жизни его или уже после смерти, неряшливым широким почерком поперек разлиновки было написано: Страх надвигающейся катастрофы можно описать. Не в смысле вербализовать. А в смысле – можно. Человек может рассказать о том, что он боится быть разрезанным на куски или раздавленным в лепешку. Он может не только не скрывать это, он может сделать это предметом искусства, например – искусства лепить. То есть не будет ничего плохого, если мы расскажем друг другу о том, что мы боимся быть растерзанными львами или бомбами. Мы можем жить, не скрывая этого. Мы имеем право не подавлять страх. Точнее, это право никто у нас никогда не отбирал. Мы всегда могли пользоваться им. Табу, наложенное на него, – фикция. Фантом. Страшилка. Мы можем говорить о том, как нам страшно, и о том, какой грязный этот страх. Нет совершенно никакой необходимости делать вид, что мы чисты, смелы. Как и нет необходимости скрывать, что ты любишь кого-то, хочешь кого-то, а тебя не хочет никто, нет необходимости скрывать то, что ты жалок, или то, что тебе больно быть негодяем, на выходе мы понесем ответственность отнюдь не за чувства, а за их влияние на наши действия. Никто не будет взвешивать грязь – спрос будет за то, куда она была сброшена – как мы управляли своими грязными чувствами. И смогли ли слепить из них козлов.