Великий Любовник. Юность Понтия Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория Вяземский Юрий
X. — Нашим с тобой языком выражаясь, — продолжал Вардий, — Феникс вступил в новую стадию фаэтонизма. Он теперь не метался и не безумствовал. Улыбка, которая часто появлялась у него на лице, была теперь не улыбкой ведомого на казнь осужденного, а… как бы точнее сказать?…скорее, она походила на прищуренную улыбку судьи, который старательно, но устало исследует все обстоятельства дела, чтобы потом вынести приговор.
В первую же нашу встречу он мне поставил условие: о чем угодно, только не о Юлии и Юле Антонии; и я говорил с ним о чем угодно, а он мне рассказывал о «Медее», о своей трагедии.
«Медея» его, как ты помнишь, была уже почти закончена. Так вот — он ее уничтожил! Сжег в печи беловой пергамент и все черновые дощечки. И заново стал писать новую «Медею»…Я в ужас пришел, когда услышал, что он сотворил. И стал проклинать себя за то, что в свое время не выпросил у Феникса копию или не изловчился тайно переписать… Но, помнишь, у Плавта? «Что руками махать, когда руки отрублены!»…
Феникс мне так объяснил: он, дескать, первую «Медею» писал для театра. Но вовремя понял, что для театра писать не умеет, «к рукоплесканьям толпы Муза моя не рвалась»… он где-то это потом написал, сейчас не вспомню где… И, стало быть, решил написать новую, вторую «Медею», не в виде трагедии, а в виде поэмы. Вновь проштудировав Еврипида, которым всегда восторгался, вдруг увидел, что «врет Еврипид» — так и сказал, — и надо «грека исправить». Но как его исправлять, он, Феникс, пока не понял. Однако решил писать не о Медее в Колхиде, а о Медее в Коринфе, не о зарождении любви, а о ее «смертельном расцвете», в котором якобы заключается и сущность великой любви, и оправдание для Медеи, и утешение для Язона. А прежнюю «Медею» он сжег, чтобы она ему не мешала.
Так Феникс мне объяснил в первую нашу встречу.
Во вторую… Мне долго не удавалось застать его наедине ни в городе, ни на вилле — его постоянно окружали какие-то люди, которых заметно прибавилось после того, как стало известно, что он побывал в Белом доме и сам Август с ним разговаривал; в эти компании меня принимали, но поговорить по душам возможности не было. Однако с помощью двух моих слуг, которые постоянно следили за Фениксом, я в середине июля улучил-таки момент.
Проводив меня в свой кабинет, Феникс вызвал слугу и стал отдавать распоряжения касательно трапезы. А я, пока он обдумывал и перечислял кушанья и вина, успел заглянуть в дощечки, которые лежали у него на столе. И на одной из них прочел:
- Борются все же в груди любовь и ненависть… Обе
- Тянут к себе, но уже… чую… любовь победит!
- Я ненавидеть начну… а если любить, то неволей:
- Ходит же бык под ярмом, хоть ненавидит ярмо.
Я только эти четыре строчки успел прочесть, так как Феникс, заметив, что я читаю его записи, отобрал у меня дощечку и недовольно сказал:
«Тут всё не так. Из этой белиберды я, пожалуй, ничего не возьму».
А дальше, пока нам готовили завтрак, стал рассказывать, что сейчас работает над сценой, в которой Язон объявляет Медее, что собирается с ней развестись и жениться на коринфской принцессе. У Еврипида, объяснял Феникс, эта сцена в целом «неплохо написана». Но дальше «грек нас обманывает». Он сразу начинает описывать гнев Медеи. А гнева в начале не было. Была растерянность. Медея не понимала, что с ней творится. Чувства ее пришли в столкновение друг с другом. Любовь, словно коса о камень, ударилась об обиду. Искры полетели во все стороны, воспламеняя различные чувства. Всё закипело и забурлило внутри: давнее предвидение и внезапное удивление, естественная тоска и необъяснимая радость, гордыня и унижение, ярость и нежность. Всё это слилось, сплавилось в единое чувство. И Медея им захлебнулась, в нем утонула, теряя себя и не зная, где же она настоящая, то есть в двух смыслах: ныне живущая и истинная, а не та, что себе лишь мерещится, и не та, что была до этого, когда боготворила Язона и ради него готова была совершить невозможное.
Феникс очень путано мне объяснял, но с усталой настойчивостью. А когда нас позвали в триклиний, перестал говорить о Медее.
В третий раз мы наедине встретились в сентябре, на следующий день после окончания Римских игр. Феникс сообщил мне, что сейчас описывает сцену, в которой Медея собирает ядовитые травы, чтобы изготовить из них «огненный яд» для коринфской принцессы. Этой сцены нет у Еврипида, но для Феникса она якобы чрезвычайно важна. И дело тут не в тех травах, которые Медея собирает, а в тех чувствах, которые она испытывает. «Понимаешь, Тутик, — говорил мой друг, — у тебя в душе уже давно, богами или демонами, были посеяны семена, и они, найдя для себя благоприятную почву, стали прорастать, сперва незаметно, но постепенно набирая силу, превращаясь в с виду прекрасный, запахом благоуханный, но по сути своей ядовитый цветок. Яд этот сначала капельками, а потом тоненькими нежными струйками начинает сочиться тебе в душу. И ты понимаешь, что это яд, что он терпкий и горький. Но при этом испытываешь облегчение и даже удовольствие. Потому что этот прекрасный яд обладает целебными свойствами: своей терпкостью заглушает тоску, своей горечью убивает мучительно-сладкие воспоминания. Ты этот яд благодарно накапливаешь в себе, радуясь даже не тому, что он тебя, опьяняя, успокаивает и, отрезвляя, освобождает, а тому, что он пока ни на кого не направлен… Ты понимаешь, о чем я?»
Я ответил, что понимаю, но очень хотел бы поскорее увидеть эту картину, так сказать, воплощенной в стихах.
«Потом! Потом! — с раздражением воскликнул Феникс. Но тут же взял меня за руку и ласково добавил: — Когда закончу, ты первый увидишь и услышишь!»
И, наконец, в четвертый раз — дело было в разгар Плебейских игр — Феникс сам явился ко мне. Меня не было дома. И он почти два часа ожидал меня в моей библиотеке. Причем, как мне доложили, ничего не велев себе принести, ни одной книги не взяв в руки, — недвижимо сидел в кресле, взглядом уставившись в стену.
Когда я вошел, он меня не увидел, пока я… прости за кудрявое выражение… пока я не вошел в его взгляд и в ту задумчивую улыбку, которая была у него на лице: суровую и торжественную улыбку судьи, собравшегося произнести приговор.
«Можешь меня поздравить, — глухим голосом объявил Феникс. — Мне удалось написать сцену, в которой Медея убивает своих детей. Я думал, она у меня ни за что не получится. Как не получилась у Еврипида. Но я оказался хитрее».
«Я оказался хитрее, — после непродолжительного молчания повторил Феникс и продолжал: — Я догадался, что в этот момент Медея любила Язона намного сильнее, чем любила до этого. И эту свою великую любовь она перенесла на детей, от Язона рожденных. Как когда-то ради любви она принесла в жертву отца, во имя любви пожертвовала своим братом, разрезав его на кусочки… Любовь ее так усилилась, что дело дошло до детей».
Феникс опять замолчал. А мне было не только дико его слушать, но и страшновато на него смотреть. Феникс же продолжал объяснять:
«Помнишь, у Катулла:
- Ненависть — и любовь. Как можно их чувствовать вместе?
- Как — не знаю, а сам крестную муку терплю…
Он не знал. Я теперь знаю. Ибо ненависть — это высшая и конечная стадия великой любви. В любви ты всё время боишься потерять любимую, — а ненависть кто у тебя отнимет? В любви ты всегда беззащитен — в ненависти ты как воин, за которым стоит легион. Любовь унижает человека — ненависть возвышает. Любовь тебя сковывает — ненависть освобождает. В любви надо приносить себя в жертву — в ненависти ты сам становишься жрецом, берешь в руки священный нож… В любви, ставшей ненавистью, до нее возвысившейся, в ней расцветшей и освободившейся, ты лишь учреждаешь первоначальную справедливость, восстанавливаешь небесную гармонию, низменное приносишь в жертву высокому, смертное — вечному… Как жрец».
Я не удержался и возразил:
«Не совсем точный пример со жрецом. Жрец ненависти не испытывает».
И Феникс в ответ:
«А я, представь себе, ненавижу. И когда яд из меня выплескивается, испытываю поистине любовное блаженство. Мне теперь не надо ее видеть. Мне достаточно того, что она живет здесь, в Риме, и я могу смотреть, например, вот на эту стену и ее ненавидеть. Могу выйти из дома и ненавидеть-любить улицы, по которым она ходит. А если она куда-нибудь уедет, я начну ненавидеть-любить тот город или страну, куда она уехала. Я самый воздух могу любить-ненавидеть, потому что им мы вместе с ней дышим».
«А Юла? — спросил я. — Ты ее ненавидишь вместе с Юлом Антонием? Надеюсь…»
Но Феникс не дал мне договорить. Выйдя из своей торжественной судейской задумчивости, он вдруг посмотрел на меня взглядом ребенка — я уже давно не видел на его лице этого чистого и обезоруживающего выражения.
«А Юл тут при чем?! — удивленно воскликнул мой друг. — Ты, Тутик, не понял. Говорю тебе: мне удалось написать сложнейшую сцену и ею закончить мою поэму. Для этого и пришел к тебе и, вот, сидел, тебя дожидаясь, чтобы ты вместе со мной порадовался… А ты мне про Юла! — Феникс будто даже обиделся. — Он Госпожу мою никогда не любил. Он ее, может быть, ненавидит. Но без всякой любви… Юл человек несчастный. Несчастных людей нельзя ненавидеть, как ты предлагаешь. Я бы ему очень хотел помочь. Но он не нуждается в моей помощи. Он вообще ни в ком не нуждается».
Так объяснил мне Феникс и быстро покинул меня.
Эдий Вардий на ложе перевернулся с боку на спину, откинулся так, что голова его оказалась на подлокотной подушке, поерзал кругленьким телом, выбирая новое удобное положение, и затих, уткнувшись взглядом в беленый потолок — на потолке ничего не было изображено.
Я ожидал, что вот-вот будет объявлено об окончании трапезы и аудиенции.
Свасория двадцатая. Фаэтон. Любовь к Нелюбви
И Гней Эдий, уставившись в потолок, через некоторое время и вправду устало произнес:
— Ну вот…
Я понял, что это сигнал, и стал осторожно подниматься со своей части ложа.
— Ну вот, стало быть… — задумчиво повторил Вардий, созерцая потолок.
Я уже сел на ложе. И Вардий:
— Ну вот, стало быть, кончился год, в котором Тиберий и Гней Пизон были консулами. И наступил год консульства Гая Антистия и Децима Лелия.
Устало и монотонно проговорив эти слова, Вардий чуть приподнял голову, сначала удивленно на меня покосился, а затем кисло усмехнулся и сказал:
— Ну, раз тебе удобно сидеть, сиди на здоровье. А я буду лежа рассказывать. У меня шея устала.
И продолжал свой рассказ, таким же монотонным голосом, по-прежнему глядя в потолок.
I. — Ты помнишь, старшим Юлиным сыном был Гай Цезарь. Август усыновил его вместе с его братом, Луцием Цезарем, когда Гаю было три года, а Луцию два, то есть почти младенцами. С тех пор они росли не в доме своего природного отца Агриппы, а в доме Августа и Ливии. Юлию к ним, разумеется, пускали. Но воспитанием их занималась главным образом Ливия.
Так вот, в консульство Антистия и Лелия старшему Гаю еще не исполнилось четырнадцати лет, когда в мартовские иды — ты помнишь, в этот день убили божественного Юлия — в мартовские иды было объявлено, что через день, на Либералиях, сначала сенату, а затем народу на форуме будет представлен новый римский гражданин — Гай Цезарь, юридический сын принцепса. То есть, за несколько лет до положенного срока старший сын Юлии был объявлен совершеннолетним, с него была снята детская тога претекста и надета toga рига, белая тога полноправного римлянина. В тогу Август облачил его в семейном кругу, в атриуме Белого дома. Золотую буллу с мальчика снял в храме Либера и Либеры, куда в полном составе был вызван римский сенат и куда накануне специально доставили статую божественного Юлия Цезаря, дабы буллу нового совершеннолетнего можно было повесить на шею его великого предка. Повторяю, не буллу сняли вначале, а потом надели чистую тогу, как обычно делается, а в обратном порядке — дабы в священном месте сенаторы увидели и уразумели, кто истинный дед у этого юноши и кому посвящается безоблачное детство.
На форуме, представляя своего совершеннолетнего сына народу, великий понтифик, принцепс сената и пожизненный трибун, обращаясь к римским богам, произнес не одну, а три молитвы: о благоденствии Рима, о ниспослании здоровья и счастья Гаю Цезарю и о «сохранении ему до конца его жизни уравновешенного и разбирающегося в законах божеских и человеческих разума». А гимны в перерывах между этими молитвами исполняли не обычные певцы и певицы, а так называемая коллегия поэтов — все в праздничных одеждах, увенчанные душистыми цветами. Среди них, по просьбе Фабия Максима, был и наш Феникс, который в течение двух дней зубрил слова гимнов, жалуясь на то, что, вследствие их древности, почти все они непонятны современному человеку, и в точности запомнить их и воспроизвести так же трудно, как карканье ворона, если тот долго и на разные лады каркает.
И на всех двадцати семи римских Аргеях, то есть общественных алтарях, совершались жертвоприношения в честь Либера, Либеры и в честь него — Гая Цезаря, совершеннолетнего наследника великого Августа.
Учитывая, какие надежды возлагал Август на своего старшего внука, ничего странного не было ни в преждевременном провозглашении совершеннолетия, ни в той пышности, с какой оно совершалось.
Странно было лишь то, что на всех этих празднествах отсутствовал Тиберий, муж Юлии, матери Гая Цезаря, единственный теперь сын добродетельной Ливии, жены Августа, дважды консул и второй долгосрочный трибун. То есть, с какой стороны ни разглядывай, — ближайший из родственников и властительный магистрат!
В конце февраля Август отправил его с каким-то маловажным, но трудоемким поручением в Иллирию. Там, в Иллирии, он пробыл до конца апреля. И хотя, как известно, от Аполлонии до Рима недолго добраться, Август не только не вызвал Тиберия на празднество, но даже не известил его о столь значимом семейном торжестве: ни до, ни после того, как оно состоялось.
О досрочном и всенародном вступлении Гая Цезаря в совершеннолетие Тиберий узнал то ли по слухам, случайно долетевшим к нему в Аполлонию, то ли еще позже, когда незадолго до майских календ высадился в Брундизии.
А когда прибыл в Рим, увидел, что свита его заметно поредела. Настоящих друзей, как я тебе говорил, у Тиберия не было. Но после германского триумфа, в год консульства и с январских календ, когда Тиберий вступил в свое пятилетнее трибунство, имея партнером самого великого Августа, — клиентов у него было множество. Каждое утро толпились возле дома в Каринах, пытаясь засвидетельствовать свое почтение, сопровождали в любых его передвижениях по городу… Так вот, теперь, хоть и приветствовали по утрам, но уже не толпились.
И если бы только это. Многие его прежние клиенты, просители и угодники, теперь от него, Тиберия, переметнулись к Гаю Цезарю: у него толпились, перед ним заискивали, его сопровождали, когда он в белой тоге выходил из дома и садился в носилки. Среди этих переметнувшихся оказались, между прочим, и Атей Капитон, и Помпоний Греции, и Сей Страбон — новый префект Рима, командующий преторианскими когортами, и некоторые другие, которых Тиберий уже давно привык видеть подле своей персоны. Верность Тиберию сохранили лишь Гней Пизон, Патеркул Старший и еще несколько менее значительных по своему положению людей.
II. — Было еще одно новшество, — монотонно продолжал Вардий, — которое не могло не обратить на себя внимания вернувшегося Тиберия. Его жену Юлию стали посещать ее прежние… ну, давай мягко скажем, приятели и приятельницы. Уже в отсутствие Тиберия, как ему донесли, к Юлии захаживали не только Юл Антоний и иногда вместе с ним Феникс — несмотря на его новую любовь-ненависть и его утверждение, что, дескать, отныне ему не надо ее видеть, Феникс, как я и предполагал, все-таки продолжал видеться с Юлией… Не только эти двое общались с женой Тиберия, но еще до его приезда в доме в Каринах стали появляться, казалось бы, давно отлученные от «Госпожи» Эгнация Флакцилла и Аргория Максимилла. К ним через некоторое время присоединилась и Полла Аргентария, и именно после того, как Ливия, за что-то рассердившаяся на Поллу, отказала ей в своем обществе.
А стоило Тиберию вернуться и обнаружить, что клиентов у него резко поубавилось, как в скором времени его стали приветствовать по утрам Квинтий Криспин и Корнелий Сципион, которых он отродясь не видел у себя в доме, но знал, что до его злосчастной женитьбы эти господа обхаживали Юлию.
Не замедлил нарисоваться и напыщенный Аппий Клавдий Пульхр, тоже якобы для того, чтобы приветствовать пятилетнего трибуна и предложить ему свои услуги, если он в них будет нуждаться.
Даже Секст Помпей объявился и — обрати внимание — тоже после того, как его за что-то отстранила от себя Ливия.
И хотя Тиберий, когда они появлялись, встречал их тем вежливым и непроницаемым холодом, которым он мастерски умел отталкивать от себя ненужных ему людей, их этот холод как будто ничуть не отталкивал, а, напротив, словно притягивал и привлекал. Пульхр, как мы помним, сам почти ледяной и зеркальный, обдаваемый Тибериевым холодом, еще сильнее, чем обычно, лучился и сверкал ухоженностью и торжественностью. Сципион в ответ на подчеркнутое к себе невнимание еще сильнее распускал свой павлиний хвост и принимался рассказывать о своем знаменитом пращуре — победителе Ганнибала, Публии Сципионе Африканском. Квинтий Криспин гробовое молчание, которым его встречал хозяин дома, пытался заполнить веселыми шутками и колченогими выходками.
Короче, ни один из приемов Тиберия на эту компанию не действовал. Даже когда в разгар утренних приветствий хозяин дома демонстративно поворачивался к ним спиной и уходил к себе в кабинет, они этой демонстрации либо не замечали и продолжали приветствовать, словно актеры со сцены произнося свои монологи, либо, радостно переглянувшись, просили позвать хозяйку. И их тут же приглашали на ее половину… Дом в Каринах, как и Белый дом на Палатине, уже давно был разделен на две половины, мужскую и женскую, и у Юлии и Тиберия теперь были не только отдельные спальни, но отдельные экседры, триклинии и даже кухни. Общим у них был только атрий.
Запретить же рабу-привратнику впускать этих назойливых посетителей в свою прихожую, он, Тиберий Клавдий Нерон, бывший двукратный консул и ныне пятилетний трибун, по какой-то причине считал невозможным. И лишь однажды, случайно столкнувшись в атриуме — то есть на нейтральной территории — со своей женой Юлией, которая — ныне большая редкость — была не в окружении приятелей, приятельниц и служанок, а совершенно одна, Тиберий осмелился ей заметить, впрочем, без всякого раздражения, а лишь с грустной иронией в голосе:
«Надеюсь, хотя бы Семпроний Гракх не явится меня приветствовать».
А Юлия ему тем же тоном ответила:
«Не явится. Его нет в Риме. Надолго уехал».
На том и разошлись…
Полагаю, ты сам догадался, и мне не надо тебе объяснять, что перед возвращенными адептами Юлией или Юлом — похоже, что они уже давно действовали заодно — была поставлена весьма конкретная задача: своим постоянным и навязчивым присутствием досаждать Тиберию и постараться вывести его из состояния невозмутимой сдержанности, столь для него характерной.
III. — Вывели или не вывели, суди сам, — продолжал Вардий. — Менее чем через месяц после появления адептов… вернее, после появления первого из них, так как они объявлялись постепенно, так сказать, по нарастающей: сначала Криспин, потом Сципион, затем Пульхр и в довершение изгнанный от Ливии Помпей… менее чем через месяц Тиберий покинул дом в Каринах и, оставив жену в обществе ее приятельниц и приятелей, переехал жить к Гнею Пизону. Но не в городской его дом, а на пригородную виллу. Причем, прошу заметить, Пизон с ним вместе не жил; Гней оставался в своем городском доме, Тиберий же стал в одиночестве обитать на его вилле. И там находился тоже около месяца, в Риме не появляясь даже на заседаниях сената.
В конце июня Тиберия вызвал к себе Август, и у них состоялась длительная беседа наедине. Содержание ее стало известно через несколько дней, на очередном заседании сената, на котором Тиберий уже присутствовал.
Один за другим рассматривались какие-то вопросы, в обсуждении которых Август не участвовал, поручив ведение дискуссии консулу Антистию. А когда уже приготовились расходиться и некоторые уже встали со своих мест, Август попросил председателя восстановить порядок и тишину и, обращаясь к сенату, сказал приблизительно следующее:
«В Армении, как вам известно, началось восстание. Я принял решение направить туда нашего доблестного Тиберия. Лучше его никто не умеет разбираться с армянами. Я пригласил к себе этого прославленного полководца и изложил ему мою просьбу. А он мне в ответ объявляет: никак не могу ее выполнить, так как испытываю усталость от государственных дел, ощущаю острую необходимость отдохнуть от трудов и прошу предоставить мне отпуск, и не здесь, в Риме, а на каком-нибудь отдаленном и благоустроенном острове, на Самосе или на Родосе, где можно одновременно лечиться у искусных греческих врачей и слушать местных философов. Как я ни пытался его образумить, указывая на опасность восстания, на обязанности трибуна и консуляра, на воинский долг римского гражданина, на то, наконец, что, сделав над собой усилие, проявив терпение и усердие, которые всегда его отличали, и нормализовав положение в Армении, можно потом с чувством исполненного долга отдохнуть и восстановить силы. Но он — ни в какую. Дескать, устал, истощен и чуть ли не болен. Я к нему долго взывал — он меня не услышал. Я слишком уважаю этого во всех отношениях достойного человека, чтобы силой принудить его, как мы иногда других принуждаем, менее заслуженных. А посему одна у меня надежда — на вас отцы-сенаторы. Если вам не удастся убедить нашего дорогого Тиберия…»
Август не договорил и стал смотреть на своего пасынка, как многие мне рассказывали, с грустной надеждой во взоре.
Сенаторы сначала опешили и растерялись, ибо с трудом могли припомнить, чтобы Август кому-то приказывал или, тем более, просил и взывал, а тот ему упрямо отказывал. А справившись с изумлением, ясное дело, принялись поочередно и в соответствии с рангом убеждать, уговаривать, увещевать. Тиберий же после каждого выступления, потупив взгляд, поджав губы и выставив вперед квадратный свой подбородок, угрюмо твердил, что, дескать, нет больше сил, изможден, страдает расстройством желудка и головокружениями, боится подвести, решительно отказывается. При этом выглядел здоровее Плацидеяна, знаменитого гладиатора.
Сенат разошелся. А Август перед тем, как его распустить, подошел к Тиберию и, ничего не сказав, тяжко вздохнул и укоризненно покачал головой.
Тиберий же отправился на пригородную виллу Гнея Пизона.
И там его на следующий день посетила Ливия, супруга первого трибуна и мать второго.
Они долго разговаривали наедине, поднявшись на крышу башни, откуда открывался живописный вид на окрестности и где их никто не мог подслушать, так как негде было спрятаться.
Ливия вернулась в Рим после полудня. А к вечеру в дом в Каринах вернулся Тиберий.
И Юлия, как мне рассказывал Феникс — они в полном составе: Юл, Феникс, Пульхр, Сципион, Криспин, Помпей, две Марцеллы, Антония Старшая, Эгнация, Аргория и Полла, пировали в триклинии на женской половине, — Юлия тотчас выпроводила своих друзей, отправилась к мужу, вошла к нему в кабинет и объявила:
«Куда ты — туда и я. Если в Армению — поеду с тобой в Армению. Если на остров — то на остров».
А муж ей в ответ:
«Нехорошо. Нехорошо оставлять своих друзей. Они будут сильно без тебя тосковать».
И из кабинета отправился в спальню, заперев дверь изнутри.
На следующий день, рано утром, к Тиберию явились два легата. Им, дескать, поручено помогать Тиберию в армянском походе и командовать Шестым и Десятым легионами.
«Кто поручил?» — поинтересовался Тиберий.
«Август», — последовал ответ.
«Так вот, — сказал им муж Юлии, — ступайте к тому, кто вам поручил, и сообщите ему, что Тиберий Клавдий Нерон объявляет голодовку и не будет ни есть, ни пить до тех пор, пока к просьбе его не прислушаются».
Легаты удалились. Тиберий же заперся у себя в спальне и в течение четырех дней действительно не принимал не только пищи, но и никакой жидкости — ни вина, ни воды.
Вечером четвертого дня к нему прибыл глашатай, который сообщил, что принцепс сената и первый трибун разрешает второму трибуну взять годичный отпуск и удалиться на остров Родос.
…Рассказывали, что Ливия чуть ли не на коленях упрашивала своего великого супруга сжалиться над ее теперь единственным сыном и не дать ему погибнуть, учитывая его твердолобую решимость и непоколебимое упрямство.
Через Криспина — ты помнишь, мы с ним дружили, и он во многое меня посвящал? — через Квинтия мне удалось узнать, что на третий день Тибериевой голодовки к просьбам Ливии присоединилась и Юлия. Она явилась в Белый дом; оттолкнув сначала одного, а затем второго секретаря, ворвалась в кабинет Августа и, с ласковой улыбкой глядя на отца, с порога тихо спросила:
«Ты хочешь, чтобы мой муж умер от жажды у себя в спальне? Ты хочешь совсем опозорить свою дочь?»
И, не дожидаясь ответа, ушла…
Короче, совместными усилиями уломали того, кого никому еще не удавалось подчинить своей воле.
IV. — Четыре дня голодал, — продолжал Гней Эдий. — Два дня собирался в дорогу. А в ночь на седьмой день незаметно вышел из дома, пешком по ночным улицам добрался до Остийской дороги, там сел в поджидавший его экипаж и покинул римский померий. Ни с женой, ни с Августом, ни даже с матерью Ливией не попрощался. В Остийском порту его провожали лишь два человека: Гней Пизон и Патеркул Старший. Патеркула он взял с собой на корабль. Пизону же, поцеловав его на прощание, Тиберий поручил присматривать за своим девятилетним сыном, Друзом.
Достигнув Кампании, Тиберий узнал, что Август заболел, на людях не появляется, лежит в Белом доме, никого к себе не пускает, ни Ливии, ни врача Антония Музы.
Это известие получив, Тиберий прервал свое путешествие. И тут же по Городу поползли слухи, что он, дескать, медлит в Кампании, потому что с нетерпением ожидает смерти Августа в Риме.
Но через неделю Август поправился. И когда Тиберий узнал, что с принцепсом всё в порядке, продолжил свой путь: в Брундизий, морем — на Керкиру… ну, и дальше в сторону Родоса.
V. А слухи продолжали жужжать и роиться. Я насчитал четыре роя.
Одни объясняли отъезд Тиберия тем, что он уже долее не мог переносить неверность своей жены, ее пренебрежения к себе как к неравному по происхождению, их взаимного отвращения друг к другу, ну, и тому подобное.
Другие утверждали, что Юлия здесь ни при чем, вернее, главная причина не в ней, а в том, что Тиберий обиделся на Августа, который, судя по всему, вознамерился передать власть не пасынку, а внуку, выдвигая на первое место мальчишку Гая Цезаря, а его, зрелого мужа, двукратного консула, победоносного триумфатора, от себя отстраняя и даже не посчитав нужным пригласить его на празднество совершеннолетия свого будущего наследника, а теперь отсылая в какую-то Армению, где, собственно говоря, ничего опасного для государства не случилось и не может случиться, и, стало быть, как говорится, — с глаз долой, из сердца вон.
Третьи уточняли: да, из-за Гая Цезаря, но вовсе не потому, что Тиберий обиделся. Он, преданнейший из преданных великому Августу, ни за что бы себе этого не позволил! Он удалился из Рима, чтобы уступить место второго человека в государстве подросшему Гаю Цезарю, дабы избежать нежелательного соперничества с юридическим сыном великого принцепса, с природным сыном Юлии и своим присутствием не мешать его делам и не умалять его значения. Да, самовольно уехал, вопреки решению Августа. Но так же самовольно уехал на Лесбос Марк Випсаний Агриппа, когда Август стал приближать к государственным делам своего усыновленного племянника Марка Марцелла, такого же малолетнего. И Август в итоге высоко оценил скромность и преданность своего ближайшего друга.
Четвертые возражали: дело тут не в Юлии и не в Цезаре — стойкого, невозмутимого Тиберия на такие крючки не поймаешь. Наперекор мнению Августа, вопреки молениям матери Ливии этот расчетливый и предусмотрительный государственный муж удалился на Родос, дабы продемонстрировать свою полную независимость от кого бы то ни было и гордым самоудалением укрепить, а то и увеличить свою славу к тому времени, когда римскому государству могут действительно и всерьез понадобиться его услуги.
Пятые… их все-таки пять было — основных роящихся слухов, а не четыре, как я сперва посчитал… пятые дошли до того, что стали намекать на некий мистический страх, охвативший Тиберия. Он, дескать, вспомнил о том, что оба прежних мужа его нынешней жены — молодой Марцелл и далеко не старый, пышущий здоровьем и энергией Агриппа — оба они умерли преждевременной смертью…
Слух этот с особой настойчивостью распускал Квинтий Криспин, с характерными для него ужимками: загадочным подмигиванием и лукавым смешком.
О том, что Тиберий, дескать, хотел подчеркнуть свою независимость и укрепить славу, рассуждал Секст Помпей.
Юл Антоний оправдывал Тиберия, говоря, что он решил последовать примеру Марка Агриппы и освободить поле деятельности для Гая Цезаря.
Корнелий Сципион утверждал, что Тиберий на Августа обиделся.
Пульхр скорбел о семейном разладе.
Слухи же о том, что в Кампании Тиберий якобы ожидал смерти Августа, распространяли Эгнация Флакцилла и Аргория Максимилла…
Как я понимаю, это была вторая задача, которую Юл и Юлия поставили перед вновь призванными адептами. И они с этой задачей успешно справлялись: их заранее распределенные между собой измышления люди принимали, как греки говорят, за чистую монету — еще бы, ведь всем было известно о том, что они чуть ли не ежедневно бывают в доме в Каринах и, стало быть…
Эдий Вардий не окончил, быстрым гибким движением приподнялся на ложе — то есть, только что лежал навзничь и смотрел в потолок, а в следующее мгновение уже сидел на сигме. И вдруг как закричит, так громко и неожиданно, что я вздрогнул:
— Эй, кто там?!.. Принесите фрукты!.. Уберите со стола и принесите нам фрукты!
Замечу тебе, дорогой Луций, что на столе стояло два блюда, наполненных различными фруктами, и Вардий к ним не притронулся.
Прокричав эти команды, Гней Эдий продолжал совершенно спокойным тоном:
VI. — Когда было получено известие, что Тиберий отплыл из Брундизия и покинул Италию, Юлия в тот же вечер устроила у себя званый обед. Приглашены были не только адепты, но и посторонние люди. К моему удивлению, даже меня пригласили: сначала Криспин стал зазывать, потом Феникс зашел и сказал, что «Госпожа ждет нас вместе».
Женщин разместили в Юлином, в женском триклинии. А в мужском — на половине Тиберия! — возлегли — заметь: на сигме и бок о бок! — восемь мужчин и среди них Юлия. Юлия — в центре. По правую руку от нее — Феникс. По левую — Юл Антоний. Я, признаться, впервые видел, чтобы стольких мужчин за столом возглавляла одна женщина.
Я лежал с краю и внимательно наблюдал за дочерью Августа.
Юлия, как я сразу заметил, изменилась. В ней теперь не было прежней царственной величавости и умной, чуть прищуренной насмешливости. Движения стали какими-то резкими и будто скомканными. Лицо же словно застыло, и в этой застылости никаких чувств не проглядывало: ни интереса к тому, что происходит, ни даже задумчивости. И это стылое лицо она сначала повернула к Юлу Антонию и неотрывно на него смотрела, эдак с четверть часа, не переводя взгляда даже на тех, кто к ней обращался и кому она отвечала, и не глядя на те кушанья, которые она брала со стола и отправляла себе в рот. А потом точно так же принялась разглядывать Феникса, повернув в его сторону свое лицо-маску.
Представляешь себе? Порывистые, дерганые, иногда настолько неточные движения, что пальцы ее промахивались мимо блюда, рука задевала сосуды с вином и один раз даже опрокинула Фениксову чашу, — а взгляд остановившийся и неживой, как у некоторых статуй в храме Изиды.
Юл тоже на себя не был похож: какой-то непривычно расслабленный, умиротворенный, очень красивый; без обычных двух своих блуждающих улыбок; взгляд — светло-карий, без желтизны, по-взрослому умный и детски-приветливый, чуть ли не ласковый; даже морщина между бровей разгладилась и исчезла.
Феникс же возлежал мрачный, нахохлившийся и какой-то… тщедушный.
Ни Юл, ни Феникс рта не открыли — то есть рты свои раскрывали только для того, чтобы есть или пить. А разговаривали за столом большей частью Сципион и Криспин: первый занудствовал, второй балагурил, и оба смешили собравшихся, но не Юлию, не Юла и не Феникса.
Когда к холодным закускам стали прибавлять горячие, в лице Юлии вспыхнуло вдруг оживление. Именно — вспыхнуло что-то в глазах, и эти ожившие вдруг зеленые глаза принялись внимательно и с любопытством разглядывать того, кто в это время говорил за столом. И живо, чуть ли не весело перескакивали с одного говорящего на другого.
Когда же перед тем, как подать основные блюда, слуги стали убирать недоеденные закуски, Юлия вдруг рассмеялась и радостно произнесла:
«Меня муж бросил. А вы устроили из этого праздник».
Все несколько опешили. И в том числе потому, что об отъезде Тиберия до этого ни словом не упоминалось. Но Юлия приветливо улыбалась, глаза ее лучились, будто приглашая разделить с ней веселье. Криспин что-то сострил в ответ по поводу Тиберия. Тактичный Помпей тотчас перевел тему разговора, заговорив о греческих философах.
Тут начали подавать первое главное блюдо. Секст умолк со своими философами. И в наступившей тишине Юлия снова засмеялась и сказала, глядя на Аппия Клавдия Пульхра:
«Говорю вам: меня бросил муж. Чему же вы радуетесь?»
Опять-таки весело и беззаботно. И ей в ответ, уже с нескольких сторон, прозвучали шутливые ответы. Я сам еле сдержался, чтобы не сострить. Застыл от ее вопроса и перестал жевать лишь один Аппий Клавдий.
А Юлия, сделав из своего янтарного каликса несколько медленных глотков, теперь уже не смеясь, но ласково улыбаясь, сказала:
«Пошли прочь. Вон из моего дома. Все убирайтесь».
Тоже сначала все растерялись. Затем кто-то попытался шутить, кто-то нахмурился, Пульхр поперхнулся. Лишь Юл и Феникс, пребывая в молчании, сохраняли прежние выражения лиц…я уже их тебе описал.
А Юлия встала из-за стола и тихо предупредила, на всех весьма ласково глядя:
«Если через четверть часа кто-нибудь из вас здесь останется, мои слуги вас выгонят».
И вышла, нет, выплыла из триклиния, ибо к ней вновь вернулась ее царственная плавность.
Почти сразу за ней с неприступно-торжественным видом оставил застолье сенатор Аппий Клавдий Пульхр.
Когда на пороге триклиния появился раб-номенклатор, встал с ложа и покинул помещение всадник Корнелий Сципион, обиженно пробурчав: «Ну, это, знаете ли, свинство».
Когда явился привратник, Квинтий Криспин объявил: «Нет, похоже, не пошутила. Нас гонят, сограждане… Возьму-ка я напоследок эту аппетитную зайчатину. На скаку ей полакомлюсь», — и выбежал из триклиния вприпрыжку.
Юл, Феникс и я вышли из-за стола, лишь когда к номенклатору и привратнику прибавились два дюжих истопника.
…Оказавшись на улице, мы втроем направились в сторону Эсквилина. Я пошел рядом с Фениксом, а Юл Антоний — чуть сзади. Мы и двадцати шагов не сделали, как Юл легонько хлопнул меня по плечу и сказал:
«У тебя на сандалии ремешок отстегнулся».
Я остановился и стал в темноте изучать свою обувь, — наши рабы не успели за нами прийти, ибо никто не ожидал, что пир так быстро закончится.
Я, стало быть, нагнулся к сандалиям. И Юл мне шепнул на ухо, тоже нагнувшись:
«Иди домой. Феникса я провожу. У меня к нему разговор»…
Короче, спровадил. И я не скажу, что это было сделано вежливо.
Тут Гней Эдий опять закричал, требуя, чтобы убрали со стола и принесли фрукты; на этот раз не так гневно, но так же громко и неожиданно.
Никто на его требование не откликнулся. Тогда Вардий удовлетворенно осклабился и сказал:
— Никого нет… Можно дальше рассказывать.
И продолжал:
VII. — На следующий день Феникс пришел ко мне и только тут пересказал мне свой второй разговор с Юлом Антонием, в котором тот ругал великого Августа… Ну, мы с тобой уже говорили об этом (см. 19, IX)… Я был в ужасе от услышанного. А Феникс тотчас принялся описывать ту беседу, которая у них с Антонием произошла накануне, после того как Юл бесцеремонно спровадил меня и пошел провожать Феникса.
Юл начал с того, что спросил: а правда ли Август велел Фениксу написать эпическую поэму о римских героических женщинах?.. Откуда Юлу стало известно, Феникс, к сожалению, не поинтересовался. Но уточнил: не приказал, а рекомендовал, посоветовал.
Рекомендовал. Посоветовал. — Юл несколько раз на разные лады повторил эти слова. А после принялся убеждать Феникса, что ни в коем случае ему не следует браться за эту поэму.
Почему? Да потому, объяснял Юл Антоний, что Феникс — человек любви и поэт любви… Так и сказал: поэт любви и человек любви… Тебе о любви надо писать, говорил он, которой ты себя посвятил. А в римских женщинах любви не найти, ни в древних, ни в нынешних. Им это великое чувство было всегда недоступно, ибо для того, чтобы тебя посетила любовь, чтобы тебе ее боги послали, необходимо обладать по меньшей мере тремя природными качествами: надо одновременно быть умным, искренним и милосердным. А римлянки либо умны, но неискренни; либо искренни, но глупы; либо искренни и умны, но жестоки; — у всех у них одного из этих качеств непременно недостает.
Тут Юл принялся приводить многочисленные примеры из древней римской истории, между прочим доказывая, что в лучшем случае римские героини искренность замещали добродетелью, ум — расчетливостью, а милосердие — справедливостью. А это при внимательном рассмотрении — не одно и то же и явная подмена, которая, обманывая людей, богов не обманет.
Юл весьма пространно философствовал на эту тему, определяя и разграничивая понятия. И вдруг объявил, что за всю свою жизнь — Юлу было тогда… дай-ка сосчитать… ну, скажем, Юлу было под сорок — за всю свою жизнь Юл встретил лишь единственную римлянку, которую боги наградили даром любви, потому что она была и искренней, и умной, и чуткой к тем, кто страдает, пусть даже заслуженно… Так именно выразился, не сказав милосердной… Этой женщиной была его мать, Фульвия.
«А Ливия?» — спросил Феникс.
Юл долго не отвечал на этот вопрос. А потом укоризненным тоном — они шли в темноте, и Феникс не мог видеть лица Антония, — чуть ли не обиженным тоном стал выговаривать Фениксу, что он с ним серьезно разговаривает, а тот над ним, судя по всему, подсмеивается, ибо разве не ясно, что нет в Риме более умной женщины, чем Ливия, но нет и более жестокой и лицемерной; и только такая, с позволения сказать, героиня может жить под одной кровлей и делить ложе… Он грубо обозвал великого Августа, и я не желаю вслух повторять этого мерзкого слова.
Феникс промолчал. А Юл быстро вернул разговор к своей матери Фульвии. И, в частности, заявил:
«Вот о ком ты мог бы написать поэму! Фульвия не только умела любить — из тех мужчин, которым она дарила свою любовь, она делала поистине великих людей. Ее первый муж Клодий своей всенародной славой сначала ей был обязан, а потом уже Юлию Цезарю. Мой отец, когда она с ним сошлась, почти никому не был известен, но уже через несколько лет стал блистательным Марком Антонием! Она так искренне, так умно, так милостиво умела любить, что избранники ее вдохновлялись ее любовью и преображались в великих политиков, в великих воинов. Она не лгала им, как Ливия лжет Августу. Она не унижала их, как Юлия унижала и унижает своих мужей и поклонников!.. Хочешь, я всё тебе расскажу о Фульвии? И ты напишешь прекрасную поэму! О единственной из римлянок, которая хотела и умела любить! И всю себя этой любви подчинила… А в конце изобразишь, как ее погубили, понимая, что, пока Фульвия живет на свете, ее муж, Марк Антоний, ни с кем не сравним, недосягаем ни для каких подлых происков, непобедим ни в сенате, ни на форуме, ни тем более на поле брани!»
Тут Юл Антоний вновь стал пересказывать Фениксу свои домыслы относительно того, что его мать, Фульвию, дескать, отравили в ахайском Сикионе. Но в этот раз упирал на то, что заказчиком тайного убийства был не кто иной, как сам Фурнин, нынешний Август. Он якобы приказал Меценату, и тот, выполняя его волю…
А далее принялся описывать, как спустя десять лет в Египте был убит его единокровный брат Антилл, старший сын Марка Антония, которого отец, начиная с Филиппийской войны, всегда держал при себе. Намеренно или непреднамеренно путая его историю с историей умерщвления Цензорина, Юл живописал, не жалея красок, специально останавливаясь в местах, освещенных луной, чтобы заглянуть Фениксу в лицо и увидеть произведенное на него впечатление.
Антилл, утверждал Юл, был заранее отправлен Марком Антонием в Эфиопию, чтобы оттуда бежать ему в Индию. Но Октавиан — Юл по-прежнему называл его Фурнином, а я буду называть его Октавианом, чтобы нам не путаться — Октавиан отправил следом за юношей его воспитателя Феодора, обещав ему огромную сумму денег, если тот догонит и вернет беглеца. Антилла сопровождали и охраняли надежные и преданные ему люди. А посему, по наущению Октавиана, Феодор объявил им, что Марк Антоний и Клеопатра одержали несколько блестящих побед, что римский флот уничтожен, западные легионы разбиты восточными и отброшены в Иудейскую пустыню, что в битве погибла прекрасная Клеопатра и египетский трон отныне принадлежит Антиллу, который должен вернуться в Александрию и воцариться в Египте, дабы Антоний мог по завету божественного Юлия отправиться на покорение парфянского царства.
Подлая ложь! Но ее принес воспитатель, которого юноша знал и любил с младенческих лет.
Антилл поверил и повернул на север. В Мемфисе его встретили солдаты Октавиана, торжественно доставили во дворец, короновали Короной Обоих Египтов и усадили на трон. А потом явились египетские жрецы и вместо египетских песнопений стали распевать стихи Еврипида, радостно повторяя припев:
- Нет в многовластии блага!
Феодор же, воспитатель Антилла, объявил несчастному юноше, что отец его, злосчастный Марк Антоний, давно уже покончил жизнь самоубийством. Всем миром теперь управляет Октавиан и он, посоветовавшись с египетскими жрецами, решил оказать Антиллу величайшую из почестей: сделать из него не просто фараона, а египетского бога. Но для этого Антиллу Антонию придется умереть, потому как при жизни ни один человек стать богом не может. Но это будет великая смерть, утешал юношу Феодор.
Антилл, сорвав с себя корону и спрыгнув с царского трона, бросился к статуе Юлия Цезаря, которая стояла в передних покоях дворца, и пытался найти у нее убежище, обхватив руками новое римское божество.
Но юношу от статуи оттащили и умертвили, медленно и аккуратно, чтобы не попортить тело и выпустить из него кровь, — а вдруг Октавиану придется по душе задумка, и он и вправду решит забальзамировать старшего сыночка своего ненавистного врага!
С чувством исполненного долга и гордый своей изобретательностью Феодор — он считал себя философом, учеником знаменитого Ария — этот Феодор явился к Октавиану и потребовал от него обещанной награды. Октавиан же, услышав о гибели Антилла, сначала якобы не желал верить произошедшему, затем по полному чину оплакал несчастного юношу — прямо-таки истек слезами во время молитвы. А после, публично отрыдавшись и отскорбев, велел обыскать Феодора и, когда в поясе у того нашли зашитым индийский изумруд, с которым Антилл никогда не расставался, правитель мира велел «наградить» воспитателя — распять его, как преступного раба, без приколачивания гвоздями, без предварительного встряхивания столба, то есть самым жестоким образом, чтобы Феодор целым и невредимым висел несколько суток и мучился как можно дольше. Рот ему заткнули паклей, чтобы он не болтал лишнего.
Нет никаких сомнений в том, что Феодор не украл у Антилла индийского изумруда. А кто-то другой, следуя тайному приказу, снял его с шеи казненного и незаметно зашил драгоценность в пояс его воспитателя…
— Эту страшную историю, как я понимаю, — продолжал Вардий, — Юл Антоний рассказывал с таким расчетом, чтобы конец ее пришелся на тот момент, когда они подошли к Фениксовому дому. И когда слуги выбежали с фонарями, ими и луной хорошо освещенный Юл завершил свое искушение:
«Брата моего Фурнин, конечно же, не стал бальзамировать. Ведь он уже давно заживо бальзамировал меня. Когда у него родилась его Юлия — мне было тогда семь лет, — он обручил меня с ней и тем самым, если угодно, провозгласил будущим фараоном. Затем за дело принялась его сестричка Октавия и стала настраивать против отца: дескать, с Антиллом не расстается и повсюду за собой возит, близнецам Клеопатры, Селене и Гелиосу, жалует царства и страны, а мне, Юлу, ни островка, ни подарка, ни весточки от себя. И так же с ней, кроткой и любящей Октавией, обращается, женившись на египетской царице при живой своей римской жене, ее, покорную и ждущую Октавию, выгоняя из мужнего дома, на всеобщее посмешище, на тоску и страдания. Она ни разу не позволила себе проронить в адрес отца оскорбительного слова, даже тогда, когда весь Рим его шельмовал. Она и Клеопатру никогда не ругала. Она лишь, как к трупу, склоняла ко мне свое горестное личико, окропляла меня горючими слезами, словно окуривала своими скорбными вздохами, произнося предписанные ей заклинания, погребальные магические формулы: «Бедный мой мальчик! Несчастное брошенное дитя! Никому мы с тобой не нужны! Боги от нас отвернулись. Люди покинули». Так меня бальзамируя, она, хитрая и ловкая жрица, словно вынимала у меня из груди мое сердце, острым ножом соскабливала имена матери и отца и вырезала на нем письмена чувств, которые ей заказали для Чертога Двух Истин. …Двух Истин). Это не я придумал — так египтяне именуют этот загробный чертог.
Когда же меня так подготовили, когда сердце мне поменяли, явился передо мной Владыка Вселенной со своей Маат — так египтяне называют богиню Справедливости — и оба принялись колдовать над моей мумией, внушая:
“Мы любим тебя как родного нашего сына. И ты нас люби и нам поклоняйся”
“Всё, что ты хочешь, мы тебе предоставим. А ты всё былое забудь”.
“С нами ты счастлив и жив. Так будь благодарен. Цени наше милосердие и восхваляй нашу добродетель”.
Они меня так “возлюбили”, что отняли у меня обещанную мне Юлию и выдали ее сначала за маленького доходягу Марцелла, затем за козлоногого Агриппу, потом за истукана Тиберия. Меня же женили на бывшей жене Агриппы, выброшенной за ненадобностью, старой и потасканной.
Они мне “всё предоставили”. Я попросился в жрецы — они меня сделали жрецом Аполлона, того самого бога, который, как они считают, помог им окончательно разбить и уничтожить моего отца. Я захотел стать военным — они мне дали в наместничество Африку, но запретили там появляться. Они провозгласили меня консуляром — но какой же я консуляр, если до этого я ни разу не сидел в консульском кресле?
Они обещали мне счастье. Но дали одно унижение. Которое тем оскорбительнее, что никто из людей этого моего унижения не видит. Но его видит в загробном царстве и корчится от обиды мой несчастный отец. На него, мое унижение, недоуменно взирает с небес великий бог Геркулес, от которого мы происходим. Его видит Юлия, твоя Госпожа — или как ты ее называешь — видит и тянется ко мне не потому, что она меня любит — она отца своего обожает, как бога, и среди смертных людей, может быть, любит только тебя, потому что ты на других людей не похож… Они в нас всё почти вытравили, все внутренности из нас вынули. Но печень оставили, то ли по забывчивости, то ли специально для того, чтобы нам было еще горше, еще унизительнее…».
Произнеся эту выспренную тираду — напоминаю: на греческом языке и на глазах у выбежавших слуг — Юл обнял Феникса, прижал его к себе и долго держал в объятиях, а потом отпустил, махнул рукой и, не попрощавшись, побрел по улице, словно раненый гладиатор…
VIII. С раненым гладиатором, — продолжал Вардий, — его Феникс сравнил, когда на следующее утро рассказывал мне об их, с позволения сказать, беседе. И, кончив рассказ, воскликнул:
«Никто еще так глубоко в меня не заглядывал, чтобы понять, что я — человек любви. Действительно, для нее живу, и кроме нее мне ничего не надо на свете!.. Ну, разве ты, милый мой Тутик! Но мы ведь с тобой — почти что одно и то же… Какая замечательная чуткость, оказывается, заключена в этом таком большом и суровом на первый взгляд человеке! Ты представляешь?!»
«Да, теперь очень живо представил, — спокойно ответил я. — Страшный он человек. Исчадье ада. Демон ночи… Страшно, что такие люди живут среди нас».
«Да что ты?! — радостно удивился Феникс. — Юл в этот раз совершенно не был похож на демона. Он сбросил с себя наконец ту маску, которой всегда прикрывался. И я увидел его настоящего — искреннего, страдающего, беззащитного, как ребенок!»
«Ты не понял, — возразил я, пытаясь сохранять спокойствие. — Он на себя новую маску надел, чтобы еще сильнее тебя обмануть».
«Говорю: не было никакой маски, — тихо ответил мне Феникс. — Он любит, как я люблю. Ведь только по-настоящему любящий человек может понять, что истинная любовь требует искренности, мудрости и милосердия. Ты слышал, чтобы какой-нибудь поэт или философ утверждал подобное? Это его собственное открытие!.. Он когда-то видел такую любовь, он к ней прикоснулся. А теперь мучительно ищет, потому что ни в ком не может найти».
Тут я не выдержал и почти закричал:
«Ищет любви?! Опомнись! Ложь и ненависть — вот его цель! Он ненавидит великого человека и лжет про него! Август не убивал Марка Антония — тот сам покончил с собой. Август не отдавал команды отравить Фульвию — никогда я в этот бред не поверю!..Не знаю, как там на самом деле произошло с Антиллом, но думаю, что и здесь сочинил и солгал!.. Ведь его, Юла, другого сына своего злейшего врага, Август приютил в своем доме, вскормил, воспитал, пригрел у себя на груди.! А этот змееныш, похоже, уже тогда, в своем детстве, возненавидел своих благодетелей и решил расплатиться с ними за всё, что они для него сделали…»
«За мать, за отца, за брата, которого зарезали, как барана… или кого они там режут в Египте ради своих богов», — прерывая мою гневную проповедь, покорно как бы согласился со мной Феникс.
Я еще больше распалился:
«Ладно! Допустим, что Августа ему есть за что ненавидеть! Но согласись: человека, который от убийцы своих родителей принимает звания и чины, ненавидит, но женится по его приказу, жаждет отомстить, но кланяется и приветствует в толпе клиентов и слуг, во всеуслышание желает радоваться и здравствовать, а в глубине души или в укромном местечке, на всякий случай по-гречески, обличает и проклинает… — такого человека трудно назвать чутким и любящим, как ты его называешь!»
«Да, трудно, — с той же быстрой покорностью согласился со мной Феникс. — Но, понимаешь, этого человека нельзя унижать. Он для этого слишком гордый».
«Ну, так ненавидь кого-нибудь одного! Зачем же ты весь мир вокруг себя ненавидишь?! Зачем презираешь всех без разбору римских женщин, обвиняя их в лицемерии и жестокости?»
«Говорю тебе, — тихо ответил Феникс, — таких, как он… и моя Госпожа… их нельзя безнаказанно унижать. Они слишком больно от этого страдают… Тебе не кажется?»
«Мне другое кажется! — вскричал я. — Нет, я теперь уже не сомневаюсь, что Юл уже давно настраивает тебя против Августа, против Ливии, против Тиберия. Хуже того, он тебя подставляет! Он прячется за твою спину и из-за нее наносит удары своим врагам, но так, чтобы люди считали, что это ты соблазняешь Юлию, ты клевещешь на Тиберия, ты сеешь раздор в семье императора… Прислушайся к тому, как люди судачат об отъезде Тиберия! Юла Антония никто не упоминает — все говорят о тебе!.. Ты нужен ему как прикрытие, как наживка. Он строит из себя твоего друга. А на самом деле если не презирает тебя, то наверняка считает человеком наивным и слабым, которого так легко обмануть, затащить в самую глупую ловушку. Любимую женщину можно у него отнять, у него на глазах ругаться над ее телом!..»
Я запнулся, почувствовав, что в своей запальчивости, в своем давнишнем желании открыть глаза любимому другу я зашел за черту, которую нельзя было преступать…Я с ужасом посмотрел на Феникса, ожидая от него… Я всё что угодно ожидал от него.
Но он молчал и смотрел на меня… Так смотрит мужчина на женщину, которая устроила ему сцену ревности: он-то уверен в своей невиновности, а она кипятится, ругается, оскорбляет.
«Тутик, ты чего от меня хочешь?» — ласково спросил меня Феникс.
Я растерялся.
«Я хочу…» — начал я.
Но Феникс меня перебил. Он сказал:
«Я знаю, чего ты хочешь. Но Юла я не оставлю. Я не знал, что он так несчастен. Я его не предам. Не брошу в его беде. Мы с ним, как Еврипид говорит, средь рынка в одной колодке сидим… Юл прав: из нас вынули сердце, стерли в нас память. У нас всё забрали, оставив нам одну Госпожу. Юлу, может быть, и вправду — для ненависти и для мести. А мне… Я очень надеюсь, что Юл у меня эту ненависть заберет. И не потому, что я устал ненавидеть. Нет, Тутик, когда я ее ненавижу, я ее, оказывается, еще сильнее люблю. Чем дальше, тем больнее… Больше всего на свете я сейчас хочу не любить — никого и никогда! Ты понимаешь, о чем я?.. Как жрец Кибелы оскопляет себя, посвящая Великой Матери. Мне надо взять нож и отрезать, рану прижечь. В душе, а не в теле!.. Я постараюсь любить нелюбовь… А ты меня не ругай больше. Ты меня постарайся понять, как всегда понимал… И не бойся: никто меня не обманет и не подставит. Если я полюблю нелюбовь, я стану, как бог, для всех недоступным…»
Он очень сбивчиво и сумбурно описывал эту новую стадию фаэтонизма, к которой теперь приближался.
Тут Вардий ко мне наклонился и принялся разглядывать мои волосы. И говорил тихо и вкрадчиво: