От империй – к империализму. Государство и возникновение буржуазной цивилизации Кагарлицкий Борис

Декрет санкционировал стихийный земельный передел, который произошел (главным образом — на занятых англичанами территориях) в ходе войны. Это фактически открыло французским войскам путь в Нормандию. На место старой феодальной знати понемногу приходили новые землевладельцы, которые больше не нуждались в поддержке Лондона, чтобы отстаивать законность своих прав. Даже англичане, получившие земельную собственность в Нормандии благодаря победам Ланкастеров, легко готовы были смириться с новой властью при условии, что та гарантировала сохранение их имущества. «Быстрота ассимиляции и укоренения англичан на территории французской провинции» была, по словам современного историка, столь велика, что приходится «задуматься об условности национальной идентичности в рассматриваемый период»[273]. Если национальные различия оказывались весьма условными, возникающая социальная общность между местными и приезжими буржуазными собственниками была вполне конкретна и осознана.

После изгнания англичан из Франции процесс перехода феодальной собственности в руки буржуа не только не прекратился, а продолжал набирать силу. Признание прав новых собственников было важнейшим политическим решением Карла VII, в значительной мере обеспечившим ему победу в войне. По мнению английского историка Колина Моерса, этот процесс был неразрывно связан с укреплением политического режима первых Валуа. Приход в деревню «буржуазных выскочек» (bourgeois parvenu landlords) радикально изменил ситуацию[274]. Новые собственники поместий, в отличие от старой знати, не имели ни морально-идеологического авторитета, освященного традицией, ни собственных вооруженных отрядов для принуждения крестьян к покорности. Потому они нуждались в сильном государстве, которое, в свою очередь, именно на них делало ставку в противовес старой аристократии.

Возрождение феодализма, происходившее во французской деревне в середине XV века, было, таким образом, вызвано не слабостью буржуазии, а парадоксальным образом ее силой. Вернее тем, что социально-политическая сила буржуазии сочеталась (в отличие от Англии) со слабостью буржуазных производственных отношений. В итоге складывалась стратегия накопления капитала, опирающаяся не на обновление производства, а на эксплуатацию традиционного сектора.

Политический поворот Карла VII вызвал недовольство в рядах его недавних союзников. В 1440 году королю удалось подавить возмущение феодальной знати, а в 1442 году раскрыть заговор, зачинщиком которого был граф Арманьяк. Земли графа отчуждаются в пользу короля. Партия арманьяков, ответственная за катастрофу при Азенкуре, теряет свои позиции, а феодальная знать, истребленная английскими лучниками и разоренная в ходе перераспределения земель на Севере Франции, теряет теперь и свои экономические позиции на Юге.

Военные и административные структуры новой власти пополняются людьми, сделавшими карьеру и обучившимися в «Ланкастерской Франции». Это и организатор военной реформы коннетабль Артюр Ришмон, и братья Жак и Гаспар Бюро, занимавшиеся одновременно финансами и артиллерией, и Тома Базен (Thomas Basin), начавший свою карьеру под руководством Пьера Кошона, а затем ставший одним из организаторов реабилитационного процесса Жанны и идеологом французской монархии. Множество других деятелей бывшей Бургундской партии и ланкастерской администрации верой и правдой служили позднее Карлу VII.

Буржуа Парижа и других крупных городов были теперь вполне удовлетворены своими отношениями с королевской администрацией и не нуждались в покровительстве бургундского герцога. А низам общества в любом случае ничего хорошего ждать не приходилось ни от англичан, ни от бургундцев, ни от «собственного» короля. Однако именно в этих условиях национальная идея приобретает особую ценность, позволяя максимально расширить социальную базу власти.

В 1444 Англия и Франция заключили на пять лет перемирие в Туре. Это перемирие было использовано Карлом VII для продолжения преобразований, в первую очередь в военной сфере. Решающим элементом реформы стало появление «ордонансных рот», которые призваны были заменить феодальную кавалерию. Эти отряды пополнялись из людей, не имевших дворянского звания, превращаясь в основу новой профессиональной армии, подчиняющейся приказам и соблюдающей дисциплину. Выходцы из буржуазии теперь способны были составить костяк тяжелой кавалерии, обеспечив себя дорогими и надежными доспехами. Они не были наемниками, но служили за деньги, получая довольно приличное жалованье, а в мирное время роты были расквартированы по отдельным областям королевства — на местные власти были возложены расходы по их содержанию. Стимулом к службе была уже не добыча, а военная карьера, рост социального статуса. В это же время начинает разрабатываться и пропагандироваться идеология патриотизма, которой предстоит консолидировать королевство.

Когда после перемирия в Туре война возобновилась, англичанам противостояла уже совершенно иная Франция. Не понимая этого, новый виток конфликта спровоцировали сами англичане, захватив Фужер (Fougres). Королевская власть при молодом Генрихе VI ослабела, а умеренные политики в Лондоне не контролировали ситуацию. Как часто бывает с военными, они, опираясь на опыт прошлых кампаний, не сознавали, насколько изменилась ситуация. Французская армия развернула контрнаступление и вскоре была в Руане.

Этот поход, однако, далеко не всеми был воспринят как освободительный. В то время как в сельской местности приход французски войск воспринимался как окончание разорительной войны, горожане испытывали в лучшем случае смешанные чувства. В тот момент, когда войска Карла VII уже стояли под стенами Руана, в Лондон прибыла делегация из нормандской столицы, требовавшая срочно прислать армию для защиты от французов. Парламент, говоря языком политиков XX века, «пошел навстречу пожеланиям народа» и выделил деньги на очередную экспедицию. Однако небольшой отряд, высадившийся в Нормандии уже после капитуляции Руана, был зажат между двумя французскими армиями и потерпел поражение при Форминьи (Formigny). Англичане почти выигрывали битву, несмотря на численное превосходство неприятеля, и даже захватили обстреливавшие их бомбарды, но в последний момент с фланга по ним ударила свежая французская армия под началом коннетабля Ришмона[275].

После этого настал черед Гаскони. Несмотря на отсутствие какой-либо помощи из Англии, гасконцы упорно сопротивлялись. Даже взятие Бордо королевской армией не положило конца сопротивлению. В 1452 году город восстал. За Бордо последовали другие города. Тем не менее защищаться своими силами провинция не могла. По требованию гасконцев из Англии был отправлен очередной десант, как и прежде малочисленный, но возглавляемый легендарным Джоном Талботом. Поскольку силы были не равны, Талбот, предваряя тактические приемы более позднего времени, попытался разгромить двигавшиеся с нескольких сторон французские колонны поочередно, до их соединения. Но под Кастильоном (Castillon) англо-гасконские отряды потерпели поражение, а сам Талбот погиб. Решающую роль в исходе битвы сыграла артиллерия, которую французы, наконец, научились эффективно применять в полевых условиях. Если под Форминьи, как и ранее в «битве селедок», плотность артиллерийского огня оказалась недостаточной, чтобы остановить атаку пехоты, а позиции артиллерии плохо защищенными, то теперь эти ошибки были учтены. Жан Бюро поставил свои батареи на господствующей позиции, прикрыв их полевыми укреплениями и пешими отрядами. Этот редут выдержал отчаянный натиск солдат Талбота.

В 1453 году сопротивление Гаскони было сломлено: Бордо сдался армии Карла VII. В руках у англичан остался только порт Кале, который был утрачен лишь Марией Кровавой в 1558 году.

КОНЕЦ РЕВОЛЮЦИОННОЙ ЭПОХИ

Политический порядок, установившийся в Англии под властью Ланкастерской династии, оказался непрочным. Поражение во Франции усугубило кризис режима. Качество управления постоянно падало. Разложение ланкастерского режима означало утрату взаимного интереса между буржуазией и аристократической административной элитой. Буржуазия не восставала против правительства, она просто переставала платить, провоцируя углубляющийся финансовый кризис государства. В свою очередь, административная аристократия, контролирующая ключевые правительственные посты, все более склонна была — как и во Франции за несколько десятилетий до этого — использовать свои позиции для решения собственных проблем. Административная и феодально-земельная аристократия вели борьбу за свои интересы при демонстративном безразличии других сословий. Власть, потеряв доверие буржуазии, рухнула. Началась эпоха феодальной реакции, вошедшая в историю под названием Войны Алой и Белой розы. Воспользовавшись неудачами во Франции и слабостью малолетнего Генриха VI, феодальные группировки, собравшиеся под знаменами соперничающих династий Ланкастеров и Йорков, рвали страну на части. В конечном счете на троне закрепились Тюдоры — младшая ветвь Ланкастеров. Основателю новой династии осторожному и расчетливому Генриху VII, удалось завоевать доверие буржуазии, восстановив условия прежнего ланкастерского компромисса. Междоусобная война закончилась.

Если в Англии итогом Столетней войны стал крах ланкастерского режима, то французское государство, напротив, вышло из войны существенно модернизированным. Опыт Пуатье и Азенкура было невозможно игнорировать. Под его влиянием короли из династии Валуа не только начали создание регулярной армии по английскому образцу, но и принуждены были использовать сословное представительство для того, чтобы обеспечить стабильное поступление средств в казну. Хотя формально Генеральные Штаты, как и парламент в Англии, ограничивали финансовые полномочия королей, они становились эффективным инструментом для организации налогообложения, поддержания финансовой дисциплины внутри правительства, а главное — участие представителей сословий в принятии финансовых решений гарантировало, что социальная стабильность не будет нарушена. Все стороны вправе были ожидать, что налоговые претензии власти не будут запредельными, и в то же время население будет готово платить.

И английская, и французская буржуазия укрепляли свое положение в обществе не за счет конфликта с монархическим государством, а, напротив, за счет тесного с ним сотрудничества. Однако стратегия сотрудничества была принципиально разной, что и предопределило характер дальнейших событий. Если в Англии буржуазный класс добивался своих целей через систему политических институтов, в которых его коллективные интересы были законно представлены, то во Франции после поражения народных движений в конце XIV века буржуа пошли по пути встраивания в феодальную систему, решая свои вопросы на уровне личных отношений с двором и представителями власти либо делая карьеру непосредственно внутри этой власти. Это привело к тому, что и государство, и буржуазная элита оказались гораздо более коррумпированными[276]. Но парадоксальным образом, именно отсутствие представительных институтов, способных обеспечить некое подобие консенсуса или, во всяком случае, сотрудничество общества, требовало создания эффективно работающей бюрократии. Причем коррупция на высшем уровне вовсе не обязательно сопровождалась воровством и взяточничеством на местах. В этом смысле модель французской бюрократии оказалась к XVIII веку зеркально противоположна российской, где высшие сановники, соблюдавшие правила своеобразной аристократической этики, далеко не обязательно были коррумпированы, зато на низшем и среднем уровнях царили казнокрадство и мздоимство.

Шотландский историк Нил Дэвидсон, размышляя о становлении капиталистического порядка в Европе, замечает, что предпосылкой буржуазных революций неизменно был открытый и очевидный для всего общества кризис феодального порядка. «Этот кризис был очевиден в Европе позднего Средневековья, но феодализм не только выжил, но и возродился к концу XV века, трансформировавшись, но все равно сохраняя свое господство»[277].

Действительно кризис XIV–XV веков не привел к созданию буржуазного порядка в том смысле, как это произошло в XVII–XIX веках. Однако сам же Дэвидсон подчеркивает, что революция — это не только одномоментный акт смены власти, но и длительный период социальных, политических и культурных преобразований, затрагивающих все стороны жизни общества. В этом смысле революция в Западной и Центральной Европе действительно происходила, причем, по крайней мере, в одной стране — Чехии — можно говорить о «классическом» революционном восстании, в ходе которого сменилась не только правящая династия, но и сама власть.

Если в Чехии революционные перемены приняли наиболее открытую и «современную» (с точки зрения критериев XVII–XIX веков) форму, то в Англии происходила «пассивная революция». Эта революция была экспортирована во Францию на пиках и мечах английских латников и йоменов в ходе второго этапа Столетней войны, который на самом деле представлял собой иностранную интервенцию в гражданскую войну, разворачивавшуюся во Франции.

Ирония истории в том, что успех английской интервенции предопределил радикальное преобразование французского общества и государства, а как следствие этого — поражение англичан во Франции и крушение ланкастерского режима в самой Англии.

Хотя революционные потрясения XIV–XV веков не привели к свержению феодального порядка и замене его буржуазным, общественное и политическое устройство Западной Европы существенно изменилось. Главным итогом перемен было возникновение нового государства.

Это государство было еще не буржуазным, но уже и не феодальным. Представляя собой результат компромисса между старыми элитами и превращавшимся в буржуазию «третьим сословием», оно создало оптимальные условия для развития капитализма, оказалось идеальным инструментом для экспансии европейских экономических интересов по всему миру. Новая система, получившая задним числом название «абсолютизма», отнюдь не предполагала в первую очередь «абсолютной» власти монарха. Более того, королям на протяжении последующих двух столетий пришлось вести постоянную борьбу за укрепление и расширение своих полномочий, которые, по крайней мере номинально, были не более значительными, чем у их феодальных предшественников. Но что категорически отличало новое государство от старого, это — система упорядоченного правления и бюрократической администрации, которая опиралась на представителей «третьего сословия» (даже если номинально они получали дворянское звание). Такая система идеально устраивала буржуазные элиты и торговый капитал того времени, однако стремительное развитие мировой экономики, начавшееся после открытия Америки и морского пути в Индию, изменило соотношение сил и породило новые противоречия, которые, в свою очередь, потребовали новой череды буржуазных революций.

В ходе классовых битв XIV и первой половины XV века радикальные плебейские движения, поддержанные мелкопоместным дворянством и на первых порах частью буржуазии, в разных частях Европы бросили вызов феодальному порядку, но потерпели поражение — в значительной мере из-за позиции крупной и средней буржуазии, которую пугал демократический хаос. Движения Якоба Артевельде, Этьена Марселя, Яна Жижки и Уотта Тайлера были разгромлены, но феодальный порядок понес в ходе войн, кризиса и революций столь тяжелый урон, что восстановление его в первоначальном виде было уже невозможно. Импульс модернизации был подхвачен воцарившимися на руинах послекризисной Европы монархическими режимами, новым абсолютизмом. Этот абсолютизм в значительной мере продолжал работу революции, но уже сверху, авторитарными методами, без демократических «эксцессов», столь напугавших торговую буржуазию. В этом плане он выполнял применительно к средневековому обществу ту же работу, что бонапартистские режимы во Франции и других европейских странах в Новое время. В работах Маркса и Энгельса легко обнаружить параллели в их анализе ранних форм абсолютистского государства и бонапартистских режимов, лавирующих между классами и пытающихся, опираясь на армию и бюрократию, поставить себя над обществом. Между тем подобные параллели не случайны. Они демонстрируют схожее соотношение общественных сил, отражающее и в том, и в другом случае политический итог революционной эпохи.

Абсолютная монархия, как отмечает Маркс, оказалась естественной формой политической организации в обществе, где буржуазные отношения уже получили развитие, но сама буржуазия «еще не конституировалась политически как класс», а государственная власть «еще не превратилась в ее собственную власть»[278]. В Англии успехи парламентского режима позволили буржуазии организоваться политически уже на исходе Средневековья. В других европейских государствах «абсолютная монархия выступает как цивилизующий центр, как объединяющее начало общества. Там она была горнилом, в котором различные элементы общества подверглись такому смешению и обработке, которое позволило городам променять свое средневековое местное самоуправление на всеобщее господство буржуазии и публичную власть гражданского общества»[279].

В конце Средневековья первая попытка радикальной демократии в Европе потерпела поражение, а развитие нового, выходящего за рамки феодализма, общества продолжалось в формах авторитарного централизованного государства. Именно это развитие дало начало системе, которая позднее получила название капитализма.

III. Реформация и экспансия

Социально-экономические порядки, царившие в Европе к началу XV века, уже настолько отличались от классических образцов феодализма, что у некоторых историков возникают сомнения относительно того, о каком именно общественном строе идет речь: «феодализм в Западной Европе уже умирал, если не был мертв, но капитализм еще не родился», а господствующий порядок был «ни феодальным, ни капиталистическим» (neither feudal, nor capitalist)[280]. Долгие проводы феодализма (или «осень Средневековья», по терминологии Йохана Хейзинги) сопровождались серией революционных и военных кризисов, но не вели к торжеству нового социального порядка. Потребность в общественных переменах стала новой политической реальностью лишь в XVI–XVII веках, когда внутренняя социальная эволюция Запада получила мощный стимул извне за счет новых ресурсов и новых экономических возможностей, появившихся благодаря великим географическим открытиям.

Описывая первые антифеодальные выступления, британский историк Нил Дэвидсон приписывает их поражение военно-политической слабости. Однако именно в военном отношении революционные и бонапартистские режимы позднего Средневековья превосходили своих противников. Ланкастерский режим в Англии пал не в результате поражения во Франции, напротив, это поражение явилось следствием внутреннего надрыва и деградации режима, первые симптомы чего были заметны уже при жизни Генриха V. Тем более невозможно говорить о военном поражении гуситов, которые неизменно громили феодальные армии. Правда, Дэвидсон связывает неудачу гуситского движения с «вооруженной контрреформацией», окончательно восторжествовавшей «в начале Тридцатилетней войны»[281]. Однако разгром чехов в Белогорской битве имел место в 1618 году, а гуситское движение развернулось за 200 лет до этого! Если бы реформация и буржуазная революция беспрепятственно развивались в Богемии на протяжении 200 лет, к началу XVII века Габсбурги не покоряли бы Чехию, а выполняли указания тамошнего правительства.

Неудачи раннебуржуазных движений были вызваны не политическими, а экономическими обстоятельствами. Экономическая база для развития капитализма была еще слишком мала, любая попытка построить общество на основе новой системы отношений разбивалась об узость этой базы. Причем речь идет не о глубине буржуазных преобразований в отдельно взятом регионе (которая могла быть очень велика, часто превосходя то, что мы видим во многих странах даже к XIX веку), а в первую очередь об узости рынка, о недостаточной интеграции мировой экономики, об отсутствии глобального разделения труда. Иными словами, не было еще тех экономических факторов, которые радикально преобразили жизнь к середине XVI века.

«Товарное обращение есть исходный пункт капитализма, — констатировал Маркс. — Историческими предпосылками возникновения капитала являются товарное производство и развитое товарное обращение, торговля. Мировая торговля и мировой рынок открывают в XVI столетии новую историю капитала»[282].

Необходимые для очередного рывка средства Европа смогла получить и накопить лишь тогда, когда географические открытия испанцев и португальцев обернулись потоком драгоценных металлов, пряностей и новыми возможностями для военно-политической и торговой экспансии. Внешним стимулом и поводом для начала этого процесса послужил — по мнению позднейших историков — захват турками Константинополя и кризис европейской торговли в Восточном Средиземноморье. Однако не только внешние события толкали королей и предпринимателей Запада на поиск новых земель, торговых путей и рынков. Внутренние социальные процессы вызывали в европейском обществе потребность во внешней экспансии. Предпосылки к ней создавал возобновившийся после кризиса XIV века экономический рост. И эта внутренняя потребность нашла выражение в новой страсти западного человека к исследованию, открытию и последующему завоеванию все новых и новых земель.

Адам Смит подчеркивал, что открытие Америки и морского пути в Индию «представляют собою два величайших и важнейших события во всей истории человечества» (the two greatest events in the history of mankind)[283]. Если плоды этих замечательных успехов достались одной лишь Западной Европе, то причиной тому «превосходство силы на стороне европейцев», которое являлось не более чем одним из «привходящих обстоятельств», сопровождавших великие открытия. Военное превосходство Запада породило всевозможные насилия и несправедливости. И в итоге «для туземцев Ост- и Вест-Индии все коммерческие выгоды, которые могли получиться от этих событий, были совершенно парализованы порожденными ими ужасными бедствиями»[284].

Ацтекский вождь или инкский крестьянин, таким образом, представляются шотландскому мыслителю полной аналогией английского буржуа или голландского фермера, которые при первом же удобном случае готовы воспользоваться открывающимися коммерческими возможностями, броситься осваивать новые заморские рынки. Беда их была лишь в том, что европейцы, руководствуясь собственной корыстью, не предоставили им такой возможности. Мысль о том, что экономические отношения, существовавшие в Америке до прихода европейцев, строились на принципиально иной основе, оказывается недоступна либеральному теоретику, уверенному, что законы буржуазного рынка столь же абсолютны и всемогущи, как и законы природы. Между тем купцы и солдаты Запада, осваивавшие Америку за два столетия до того, как Адам Смит взялся за сочинение своего труда, прекрасно понимали, с какой реальностью они столкнулись и действовали соответственно.

В период XVI–XVII веков сравнительно небольшим группам людей, не обладавшим значительными ресурсами, удавалось овладевать обширными территориями и ставить под свой контроль огромные человеческие массы. Порой подобные успехи объяснялись превосходством европейского вооружения, хотя соотношение военных сил далеко не всегда благоприятствовало завоевателям. Иногда видели причину этих успехов в моральном превосходстве, обеспеченном Ренессансом и Реформацией, хотя, как известно, первые мировые империи создали Испания и Португалия, которые отнюдь не были в центре культурных процессов Ренессанса и не пережили Реформацию. Однако каковы бы ни были материальные и моральные факторы, обеспечивавшие победы европейцев, в конечном счете их достижения были бы немыслимы, если бы не опирались на социально-политическую организацию, позволявшую эти факторы успешно использовать.

ПОРОХ И ЗОЛОТО

С конца XV века и на протяжении всего XVI столетия Европа постоянно воюет. Христиане сражаются с турками, сторонники Реформации с ее противниками, французская монархия борется за господство на континенте с Испанией, а в это самое время испанские и португальские отряды устанавливают свою власть на землях, которые стали доступны благодаря Великим географическим открытиям.

Пол Кеннеди (Paul Kennedy) считает, что в XVI веке «национальное и династическое соперничество отныне соединилось с религиозным фанатизмом, заставляя людей сражаться в ситуации, при которой раньше они искали бы компромисса»[285].

На фоне непрекращающихся вооруженных конфликтов происходит процесс, получивший позднее у историков название «Военной революции». Этот переворот связывали прежде всего с внедрением пороха. «Военная революция лишила аристократию ее оружия», заявляет российский историк[286]. Исчезают феодальные ополчения, им на смену приходят наемные армии (слово «солдат» происходит от итальянского «soldi» — деньги, это тот, кто сражается за плату). Рыцарь в качестве ключевой фигуры на войне сменяется пехотинцем, вооруженным пикой или аркебузой.

Причиной подобных перемен принято считать прогресс в развитии огнестрельного оружия, которое сделало бесполезной рыцарскую броню. Однако приглядевшись к фактам, можно заметить, что организационные перемены не только опережают технические, но и подстегивают и предопределяют их.

Переосмысливая историю войн, Энгельс в поздних своих работах обнаружил, что порох сам по себе не имел того революционного значения, которое ему приписывали. «До конца Средних веков ручное огнестрельное оружие не имело большого значения, что понятно, так как лук английского стрелка при Креси стрелял так же далеко, как и гладкоствольное ружье пехотинца при Ватерлоо, а может быть, даже более метко, хотя и не с одинаковой силой действия»[287]. Осадная артиллерия, напротив, оказалась весьма эффективной, но как показывал опыт, технически она вполне могла сочетаться и с традиционной феодальной армией. Возникновение новой армии и новой тактики было связано не с техническими нововведениями, а с тем, что короли повсеместно стремятся освободиться от феодального войска, «создать собственное войско».[288] В свою очередь, спрос на технические новации в области вооружения порожден именно этой новой политической реальностью.

Средневековый рыцарь был не только тяжеловооруженным всадником. Рыцарство представляло собой корпорацию, членство которой не было наследственным. Ни аристократический титул, ни дворянское звание не делали человека рыцарем автоматически, нужны были личные заслуги. В этом смысле рыцарское звание резко выделялось на общем фоне феодальных отношений.

В обыденном сознании, рыцарей часто смешивают либо с тяжелой кавалерией (далеко не все всадники в тяжелых доспехах были по званию рыцарями), либо с низшим слоем феодального дворянства (не все члены которого, даже участвуя в войнах, удостаивались рыцарского звания). Первоначальное понятие «man-at-arms» сложилось в Британии именно для того, чтобы определять профессиональных воинов, имевших рыцарскую подготовку и доспехи, но далеко не всегда — рыцарское звание.

Ключевым элементом рыцарства как корпорации была система орденов, в значительной степени повторявших структуру монашеских и сложившихся в ходе Крестовых походов.

В XVII–XVIII веках исчезнувшие рыцарские ордена были заменены системой правительственных наград. Кавалер ордена, как и член рыцарского братства должен быть отмечен определенными личными заслугами, но если раньше надевавшиеся на грудь или шею украшения были свидетельством принадлежности к определенной корпорации, то теперь речь идет, в лучшем случае, о совершенно формальном сообществе людей, удостоившихся одинаковой награды.

Правда, Англия сохранила рыцарские титулы, которые постепенно стали частью общей системы государственных поощрений. Но рыцарство, возрожденное буржуазным государством в романтический век, имело очень мало общего с корпорациями Средневековья.

На теоретическом уровне комплекс идей, связанных с рыцарством — как идеологией и образом жизни — разработан во второй половине XIII века[289]. Во времена Крестовых походов, которые задним числом нередко воспринимались в качестве «золотого века» рыцарства, соответствующие культурные и идеологические нормы только еще начинали формироваться, а повседневное поведение реальных героев сражений и турниров было весьма далеко от провозглашенных позднее идеалов рыцарской чести.

Уже в XV веке нередко можно натолкнуться на сетования относительно упадка рыцарской этики. Но была ли она так сильна в XII–XIII веках? То, что мы знаем про эпоху Крестовых походов, говорит об обратном. Вероломство, убийство пленных и безоружных, нарушение слова были достаточно распространенными явлениями в эпоху, которую принято считать «золотым веком» рыцарства. Разумеется, рыцарство это не только войны и турниры. Трубадуры воспевали не столько ратные подвиги, сколько любовные переживания — и в этом их заслуга перед культурой. Хотя кровожадные стихи Бертрана де Борна (Bertran de Born) вряд ли можно считать примером высоких этических норм в поэзии. Пожалуй, это единственный автор, который сумел воспеть в поэзии не только убийство и насилие, но и социальное угнетение, издевательство сильного над слабым.

Если говорить о рыцарях именно как о военном сословии, трудно отметить какую-то особую деградацию нравственных норм в конце XIV–XV века. Скорее в ту эпоху можно наблюдать своеобразную романтизацию рыцарства или попытку военного дворянского сословия укрепить собственный дух и идеологию за счет обращения к ностальгическим образам прошлого.

Расцвет рыцарского романа относится как раз к XIV–XV векам. Французский рыцарский роман XIV века представлял собой своего рода утопию, которая по мнению историков литературы, к концу столетия «оказалась в большой степени исчерпанной, что, безусловно, предвещало гибель жанра»[290]. Рыцарский роман, однако, продолжал развиваться в Кастилии и Каталонии, находившихся на границе западноевропейского культурного мира. Самый знаменитый испанский (точнее каталонский) роман «Тирант Белый» («Tirant le Blanc») Жуанюта Мартуреля (Joanot Martorell), например, опубликован в 1490 году[291].

Знаменитый французский рыцарь Баярд (Pierre Terrail, seigneur de Bayard), ставший символом доблести и чести, жил уже в XVI веке, сражаясь под знаменами Франциска I. Описывая его подвиги, Жан-Жюст Руа (Jean-Juste Roy) сравнивает его с Дюгекленом: «Это были рыцари в полном значении этого слова. С мужеством, храбростью и ловкостью они соединяли еще и прекрасные душевные качества: они были добры, сострадательны, великодушны; у них не было ни гордости, ни тщеславия, ни зависти. Насколько они относились строго к самим себе, настолько были снисходительны к другим. Они даже щадили и врагов своих, и всегда искренне сожалели, если поединок оканчивался смертью их противника. Такие рыцари принесли много пользы своему отечеству и покрыли свои имена бессмертною славою»[292].

Между тем показательно, что и Дюгеклен и Баярд совершали свои подвиги во время кампаний, завершившихся для французской рыцарской кавалерии полным провалом. То же самое может быть сказано и про знаменитую «Битву Тридцати» — еще один сюжет рыцарского мифа, связанный со Столетней войной. В ходе этого боя, который был на самом деле скорее турниром, участники которого сражались боевым оружием, французы и бретонцы одержали верх над противостоявшей им группой английских, немецких и, опять же, бретонских рыцарей. Никакого военного значения эта схватка не имела, никак не повлияла на междоусобную войну в герцогстве, которая завершилась в пользу партии, пользовавшейся поддержкой англичан. Тем не менее, по утверждению романтических историков, «бретонцы, очевидцы этого боя, рассказывали о нем своим детям и внукам, прославляя храбрость и мужество славных соотечественников»[293]. Высказывание в высшей степени двусмысленное, если учесть, что бретонцы сражались с обеих сторон…

Легко догадаться, что во всех перечисленных случаях мы имеем дело со своеобразной логикой компенсации. Поражения армий и королей должны были восприниматься не столь болезненно, если наряду с этими неприятными сообщениями можно было рассказать о случаях индивидуальной доблести воинов. С течением времени повести о личных достижениях рыцарей обрастали новыми подробностями и пышными деталями, усиливая их пропагандистский эффект и утешая феодальное общество, испытывавшее на рубеже XIV–XV веков явный культурный стресс.

Вопреки мнению позднейших авторов, которые склонны считать подобных героев последними представителями уходящей традиции, среди современников они воспринимались совершенно иначе. Более того, наши последующие представления о рыцарской чести опираются как раз на опыт XV–XVI веков, а не на сведения, почерпнутые из истории раннего Средневековья или эпохи Крестовых походов. Именно кризис рыцарства как социальной, военной и политической силы порождает мощный всплеск мифологического сознания, на которое, в свою очередь, смогла опереться романтическая традиция XIX столетия.

Упадок рыцарства на протяжении XV–XVI веков очевиден. Развитие в литературе рыцарского мифа, в том числе стремление отдельных представителей сословия поддерживать этот миф на уровне личного поведения (что с оттенком трагической иронии описано в «Дон Кихоте» Сервантеса), как раз результат этого упадка. Чем меньше военное значение рыцаря, тем выше к нему моральные требования.

Однако связан ли этот упадок с изменением военной техники? Ордонансные роты Карла VII наносят по рыцарству больший удар, нежели первые бомбарды и аркебузы, хотя жандармы ордонансных рот по своему вооружению и тактике от рыцарей ничем не отличаются. И все же на социальном уровне это был своего рода переворот. Через ордонансные роты происходило продвижение буржуазии в военное сословие. Для рыцарей это означало конец сословной привилегии.

Рыцарская служба как проявление вассальной преданности теряет смысл по мере того, как ополчение сменяется регулярной армией, даже если вооружение остается прежним.

Упадок рыцарства сам по себе еще не означал конца тяжелой кавалерии. Является ошибкой мнение, будто появление на поле боя «большого лука» (longbow), а затем огнестрельного оружия делают бесполезными рыцарские доспехи, а вместе с этим знаменуют и закат рыцарства как социально-культурного явления. В техническом плане все обстоит прямо противоположным образом. Именно с этими военно-техническими новшествами связан расцвет производства доспехов.

Полный (или «белый») доспех появляется в 1390–1410 годах. Кольчуги и пластинчатые латы сменяются полноценной броней, превращающей всадника в настоящую боевую машину, наподобие позднейшего танка. Прогресс в технологии обработки металла способствовал появлению новых пушек и кулеврин, но он же позволил производить доспехи, которые, по крайней мере на определенных дистанциях и под определенным углом, были непробиваемы: ни для стрел английских лучников, ни даже для огнестрельного оружия. Наиболее серьезной опасностью для закованного в латы всадника долгое время по-прежнему оставался арбалетный болт, который летел в цель с невероятной силой и точностью. Но арбалет не имел достаточной скорострельности.

Говоря про «упадок» военной роли доспехов, авторы ссылаются на декоративность многих комплектов лат, находящихся в современных музеях. Но надо помнить, что до нас дошло большое количество экземпляров декоративного вооружения именно потому, что, будучи декоративным, оно в бою не применялось. Точно таким же образом можно с уверенностью предположить, что число автомобилей класса «Rolls Royce», которые сохранятся через 200–300 лет, будет, скорее всего, превышать число сохранившихся экземпляров «Запорожцев» или «шестерок», хотя в реальной жизни масштабы производства первых и вторых были просто не сопоставимы. Оружие боевое, напротив, часто уничтожалось. Например, после битвы при Азенкуре Генрих V велел уничтожить все трофейные французские доспехи, кроме тех, что англичане могли унести с собой или на себе. Этот приказ не был выполнен до конца, но в общей сложности уничтожены или сознательно испорчены были тысячи комплектов лат!

С другой стороны, требования к красоте оружия — общие для Ренессанса, для всех видов изделий. Они предъявляются к идущей на подъем артиллерии ничуть не меньше, чем к вооружению всадников. Так, ревельский оружейный мастер Хинрик Хартман (Hinrik Hartmann), отчитываясь перед магистратом, сообщал, что заказанные артиллерийские орудия изготовлены «с соблюдением всех правил украшения и художественности»[294]. Пушки не только изящно украшали, но давали им звучные имена. Например, орудия из мастерской Хартмана назывались «Толстая львица», «Ревущий лев», «Птичий свист», «Красный лев» и совсем уж мрачно, но гораздо более точно — «Горькая смерть». В соответствии с общими требованиями эстетики Ренессанса, пушки украшались не только гербами и изображением мифологических и геральдических фигур — львов, дельфинов, грифонов и т. д. «Очень часто казенная часть ствола полностью покрывалась строфами, где восхвалялись качества орудия и содержалась угроза врагу»[295].

Огнестрельное оружие было известно на Западе с 1330 года, но потребовалось почти два столетия, чтобы оно стало господствующим, и дело не только в технических проблемах, которые предстояло решить мастерам-оружейникам, но и в изменившейся военной организации. Последняя, в свою очередь, была порождена изменением общественного и государственного порядка. Новая военно-политическая организация требовала нового оружия, стимулируя технические нововведения.

Еще до того как получило развитие огнестрельное оружие, английский большой лук и арбалет могли пробить рыцарскую броню. На первых порах огнестрельное оружие было в этом отношении даже менее эффективно. Выстрел из пищали, ручной бомбарды или даже аркебузы, несмотря на высокую пробивную силу, был куда менее точным, чем выстрел из арбалета, а перезаряжалось это оружие крайне медленно. Недостатки огнестрельного оружия были достаточно очевидны современникам. Именно поэтому вплоть до времен Тридцатилетней войны во многих армиях сохранялись отряды лучников.

Как отмечает английский историк, огнестрельное оружие само по себе не делало доспехи бесполезными: «ни новое оружие, ни успехи английских лучников и швейцарских пехотинцев, а также железные стрелы арбалетчиков не могли еще вытеснить с полей сражений рыцаря, облаченного в тяжелые доспехи, и он оставался главной фигурой на поле боя до конца XV в., а иногда и намного дольше»[296].

Тяжелая пехота тоже продолжала надевать металлические панцири вплоть до конца Тридцатилетней войны. Это вооружение часто называли «немецкими латами» и окончательно оно вышло из употребления лишь в 1650-е годы.

Использование огнестрельного оружия редко приносило успех в средневековых битвах. В 1408 году льежцы пытались остановить атаку неприятеля пушечным огнем, но перезаряжали медленно и потерпели неудачу. Два года спустя немецкие пушки не повлияли на ход битвы при Грюнвальде. При Рюпельмонде (1452 год) кулеврины ополченцев из Гента оказались бессильны против стрел пикардцев. Даже в XVI веке мы находим упоминания о том, что пули отскакивали от лат всадников либо сплющивались.

Разумеется, гуситские армии регулярно наносили поражения немецким рыцарям, применяя огнестрельное оружие. Но также использовались ими и арбалеты, а победа достигалась не столько за счет превосходства в вооружении, сколько за счет более эффективной организации и тактики. У Сигизмунда Люксембургского под Витковым были замечательные бомбарды, но это не спасло его от неудачи.

Парадоксальным образом появление на поле боя огнестрельного оружия на первых порах увеличивало именно уязвимость пехоты. В битве при Креси залп английских бомбард привел в смятение и дезорганизовал выдвигавшуюся на исходные рубежи колонну генуэзских арбалетчиков[297]. Плотный строй английских лучников или швейцарских копейщиков становился удобной целью для артиллеристов. Ручное огнестрельное оружие было тяжелым и неудобным, а пешая атака сомкнутым строем на артиллерийские батареи, которую практиковали англичане в последних битвах Столетней войны, оборачивалась огромными потерями. Но и здесь преимущество нового оружия проявилось далеко не сразу. В конце войны французская армия постоянно усиливала свой артиллерийский парк, который должен был стать противовесом боевой силе английских луков. Однако далеко не сразу этот подход стал давать эффект. Во время «Битвы селедок» и при Форминьи английской пехоте удавалось захватить артиллерийские позиции лобовой атакой. И только в битве при Кастильоне плотность артиллерийского огня сделалась столь велика, а прикрытие батарей столь надежным, что пешая атака на пушки оказалась бессмысленным самоубийством.

Напротив, кавалерия могла атаковать быстро и не обязательно сомкнутыми рядами (при Грюнвальде польские всадники именно так справились с немецкими пушками).

Другое дело, что развитие артиллерии повышало на первых порах роль городских ополчений, которые одни только и могли использовать этот новый вид оружия.

С развитием огнестрельного оружия повышается роль города и падает значение замка. Дело не только в уязвимости каменных стен. Метательные орудия Древности были способны наносить урон, вполне сопоставимый с артиллерийским огнем позднего Средневековья. А некоторые средневековые фортификации продолжали сохранять военное значение вплоть до Наполеоновских войн и даже — в исключительных, конечно, случаях — во время Второй мировой войны[298]. Превосходство города над замком было комплексным. Имели значение и размеры — большой периметр сложнее блокировать, и численность гарнизонов, и технические возможности, включая «ремонтную базу» для все более сложного артиллерийского оборудования.

В XIV веке артиллерией называлось любое оружие, стрелявшее на дальнее расстояние, однако уже к началу следующего века значение пушки становится велико, если не на полях сражений, то во всяком случае при осаде и обороне городов. Первоначально крупных пушек было очень мало, стоили они дорого и применялись редко — вся огнестрельная артиллерия английского короля могла уместиться в арсенале Тауэра. А уже к началу XV века каждая серьезная крепость была обеспечена своими собственными пушками, причем зачастую местного производства.

Артиллерия требовала более развитой организации производства, нежели прежнее оружие, изготовлять пушки в кустарных условиях было просто невозможно. Закономерно, что распространение этого оружия связано с усилением военной и экономической роли городов. На первых порах литье пушек происходило в принадлежащих Церкви мастерских, созданных для изготовления колоколов. Эта связь сохранилась даже в современном английском языке: canon одновременно означает и пушку и каноника. В XV веке Церковь все еще была тесно связана с артиллерией. Так, например, Генрих V, готовясь к походу во Францию, решал вопросы о поставке пушек с церковными властями[299]. Очень скоро, однако, основную роль в производстве нового оружия стали играть города. Так, в Ревеле уже в 1396 году был свой оружейный мастер. А в 1418 году магистр Ливонского ордена просил город прислать оружейного мастера и медь в Ригу на помощь своим литейщикам[300]. В западной части Европы городские оружейные мастерские были созданы еще раньше.

«Уже в 1356 г. большая часть крупных городов, в основном немецкие имперские города — Нюрнберг, Аугсбург, Любек, Ульм, Шпейер и другие имели собственные пушки и пороховые запасы, — сообщает Герман Вейс в „Истории культуры“. — В этом же году в Льовене во Фландрии было продано 12 мортир. Запасы пороха в городах иногда бывали столь значительны, что порой причиняли разрушения: в 1360 г. взлетела на воздух ратуша в Любеке из-за взрыва сложенного в ней пороха»[301]. Быстрее всего новое оружие распространяется в Италии и Германии, несколько позже литью пушек научаются на севере Европы — в Дании и Швеции и Московии.

Артиллерийские парки являлись, говоря современным языком, муниципальными предприятиями, причем городские власти сосредоточивали в своих руках не только производство пушек, но и управление ими. Мастера, отвечавшие за литье пушки, нередко руководили и ее «эксплуатацией». Пушки не только ставили на стены и башни, отправляли вместе с артиллерийской прислугой на королевскую службу, но и отдавали взаймы или в аренду другим городам и феодальным сеньорам. После битвы при Азенкуре городские власти Амьена (Amiens) отправили своих представителей, чтобы забрать с поля боя принадлежавшее городу имущество. Они обнаружили и вернули три большие, две малые пушки и несколько щитов, использовавшихся для прикрытия стрелков[302].

Поражения рыцарей уже не были редкостью к началу XV века и должны были чему-то научить французских и немецких военачальников. Однако следует помнить, что события виделись современникам совершенно иначе, чем последующим историкам. Наряду с битвами, завершившимися победой пехоты над конными рыцарями, по-прежнему имели место и успехи кавалерии. Через 80 лет после битвы при Куртрэ французы вывезли оттуда захваченные фламандцами шпоры, предварительно спалив город. При Роозбеке пехотная фаланга фламандцев, очень похожая на ту, что участвовала в «битве шпор», была наголову разбита французскими рыцарями. Фламандское пехотное ополчение было разгромлено еще до Столетней войны при Мон-ан-Певеле (Mons-en-Pvle) и Касселе, а позднее при Отэ, Рюпельмонде, Гавере, Брюстеме. К тому же большие битвы дополнялись малыми стычками между феодальными отрядами, а тут решающую роль играла доблесть и вооружение всадников.

Тактические итоги Столетней войны, казалось бы, свидетельствовали о мощи рыцарской кавалерии, которая, будучи поддержана пушками, вновь превращалась в грозную силу. Правда, с появлением и усовершенствованием огнестрельного оружия началась гонка вооружений, подобная той, которая сопровождала развитие корабельной брони в конце XIX века или танковой брони в XX веке. Артиллеристы увеличивали пробивную силу снарядов, а создатели брони — ее защитные качества. Причем далеко не всегда преимущество оставалось за снарядами.

В XVI столетии высококачественные доспехи проходили обязательное «испытание», как отмечают специалисты, «с помощью самого мощного стрелкового оружия того времени» (the most powerful hand-weapon of the day)[303]. Нагрудная пластина всадника должна была выдерживать выстрел из мушкета или пистолета по крайней мере не хуже, чем в XX веке лобовая броня танка. Даже в самом конце XVI века мы находим в документах упоминания про «пуленепробиваемые латы» (pistol, caliver and musket proof)[304].

Наиболее эффективным орудием против кавалерии оказывается в XV–XVI веках не огнестрельная аркебуза, а пика или алебарда. Без прикрытия пик мушкетеры даже в XVII веке сражаться против конницы не могли.

Разумеется, усиление оборонительной брони в большинстве случаев сопровождалось ее утяжелением. Кавалеристы жаловались, что им нелегко было вскочить обратно на лошадь, в случае если их выбили из седла. Но совершенствование доспехов происходило далеко не всегда за счет их утяжеления. Те же технологические новшества, которые позволяли производить более качественное стрелковое вооружение, обеспечивали и производство более качественной брони из более прочной стали. Уже в начале XV века английские лучники обнаружили, что броня рыцарей стала значительно надежнее. Чтобы пробить ее, были введены новые бронебойные наконечники для стрел (в основе лежал тот же принцип, что и в противотанковых снарядах XX века). Однако даже они не пробивали нагрудную кирасу с дальнего расстояния. Собственно расцвет «эпохи доспехов» приходится как раз на время позднего Средневековья и Возрождения, когда огнестрельное оружие уже стало частью военной техники всех стран.

Уязвимость бронированного всадника сама по себе еще не делает доспехи бесполезными. Точно так же уязвимость танка для огня противотанковой артиллерии вовсе не сделала танковые войска бесполезными во Второй мировой войне и последующих конфликтах XX века. Несмотря на развитие бронебойного оружия, танки оставались основной боевой силой всех армий и успешно действовали на всех фронтах.

Еще в 1664 году в трактате «Главные правила военной науки» австрийский генерал Раймонд Монтекукколи (Raimondo Montecuccoli) писал, что полные кирасы или цельные латы при столкновении кавалеристов с пехотным строем «к храброму претерпению первого от него огня весьма изрядны»[305]. Доспехи все еще предлагалось «пробовать выстрелом мушкетной пули»[306]. Правда, от выстрела с близкого расстояния латы не спасали.

Доспехи должны были защитить рыцаря не только от огнестрельного, но и от холодного оружия, которое все еще играло решающую роль в сражениях. Легкая кавалерия ничего не могла сделать против бронированной тяжелой конницы даже в конце XVI века, когда появился кавалерийский пистолет. Как средство защиты против холодного оружия кираса сохраняла свое значение вплоть до XIX века. А металлические шлемы пехоты, вышедшие из употребления в XVII веке, вернулись в военный обиход во время Первой мировой войны, причем модели первой половины XX века в значительной мере повторяли разработки средневековых оружейников.

Первые поражения рыцарской конницы не имели ничего общего с техническим переворотом. «Битва шпор» при Куртрэ в 1302 году, положив начало развитию новых пехотных войск, отнюдь не была переломным событием в вопросах военной тактики и организации. Напоровшиеся на ряды фламандских пик французские всадники в панике бежали, оставив на поле боя огромное количество оружия и шпор, которыми победители украсили один из местных соборов. Но после Куртрэ фламандские буржуа терпели от французских рыцарей одно поражение за другим. Соотношение сил на поле боя вновь изменилось только благодаря появлению на континенте английских стрелков.

Победа фламандцев в «Битве шпор» была достигнута не за счет технических новшеств, а за счет того, что изменилась социальная организация пехоты. Сплоченные, построенные плотными рядами, дисциплинированные пехотинцы уже не разбегались при виде тяжеловооруженных всадников.

Борьба швейцарских кантонов за самостоятельность против австрийских Габсбургов породила новую военную силу, прославившуюся на всю Европу. Как отмечает Дельбрюк, основой боевой дисциплины швейцарцев была связь с гражданской властью и крепкой общинной организацией. Привычная структура общины воспроизводилась на поле боя, ее лидеры имели непререкаемый авторитет, поддерживавшийся жесткой системой наказаний, которые над трусами и дезертирами приводили в исполнение их собственные односельчане. Бойцы не рассеивались по полю сражения в случае успешной атаки, не грабили, не покидали строя, пока не получали соответствующего разрешения. Таким образом, «здесь речь идет не о революционном восстании мирных, доведенных до отчаяния крестьян, а о планомерной борьбе воинственно настроенной общины с опытными в военном деле вождями под руководством испытанного командования»[307].

Швейцарская, английская, фламандская пехота наносила поражение рыцарям еще со средневековым оружием. Единственным нововведением швейцарцев стала алебарда, совместившая на одном древке копье, топор и крюк, по оценке Дельбрюка, — идеальное оружие для «незащищенных доспехами пехотинцев против тяжело вооруженных рыцарей»[308]. Одержав верх поочередно над австрийцами, миланцами, французами и бургундцами, швейцарцы не только прославились на всю Европу, но и спустя некоторое время превратили военное искусство в форму экспортного бизнеса, отправляя свою пехоту за деньги воевать под знаменами Франции и других иностранных государств. К началу XVI века швейцарская пехота оказалась ударной силой сразу нескольких европейских армий.

Победы пехоты над конницей в конце Средних веков — победы зарождающегося буржуазного порядка и бюрократического государства над феодальным порядком, но отнюдь не новой военной техники над старой. Общей чертой, объединявшей швейцарцев, английскую пехоту, фламандских копейщиков и даже гуситов являлась не тактика или вооружение, а новая «демократическая» социальная организация, когда представители «элиты» сражались в одном строю с пехотой. Другое дело, что изменение общественного порядка открывало возможности для новой военной тактики, что отлично продемонстрировали революционные войны гуситов.

Напротив, новаторские подходы не спасли Карла Смелого от катастрофического поражения в борьбе со швейцарцами. Как отмечают историки, «Карл собрал лучшие силы отовсюду» (recruited an army of the best of everything)[309]. У него было все: итальянские кондотьеры со своей тяжелой кавалерией, лучники, нанятые в Англии, больше количество огнестрельного оружия, включая великолепный артиллерийский парк, превышавший 500 стволов. Была даже униформа — синяя с белым андреевским крестом на груди. Отряды имели систематизированные флаги и вымпелы. С 1471 года периодически издавались специальные указы, подробно описывающие развертывание боевых сил. Но несмотря на все эти новации, у Карла Смелого была не регулярная армия, а феодальное войско, изображавшее из себя регулярную армию. В результате Карл Смелый терпел одно поражение за другим от швейцарцев, чья «простая тактика и смелый напор праздновали триумф над более сложно организованной и уязвимой за счет этого военной машиной» (a triumph of simple tactics and elan over an apparently more sophisticated force)[310].

Революция в военном деле, развернувшаяся на протяжении XV века, была неотделима от социальных и культурных изменений, происходивших в обществе. Спрос на новую технику был как раз следствием этих перемен.

Причины упадка рыцарства — социально-экономические и, как следствие, политические. Дорогие доспехи оставались роскошью, недоступной для массовой военной организации. А рост численности армии делал тяжелую конницу все менее значимым фактором на поле боя. Количество побеждает качество. Чем больше государство способно мобилизовать крупные воинские контингенты, тем меньше значение рыцарских отрядов.

Преимущество пехоты было не в ее вооружении, а в дешевизне и массовости. И это было преимущество не военно-тактическое, а в первую очередь — экономическое. Другое дело, что изменившаяся экономика и социология войны радикальным образом изменила и тактику сражений.

Технический переворот — не причина, а следствие перемен социально-политических. А эти перемены продиктованы экономическими процессами. Не новые военные технологии изменили войну, а новации в сельском хозяйстве и ремесле изменили общество, включая и его военную структуру.

Феодальные ополчения уступали место регулярной армии, для которой решающую роль играла растущая зависимость войска от правительства, от финансового состояния страны и от эффективности центрального государственного аппарата. Отсюда потребность в стандартизации вооружения и стремление власти получить максимальный эффект на каждую потраченную монету — оптимизация расходов.

В армии происходит снижение индивидуальных требований к профессионализму бойца, зато появляются новые требования: дисциплина, способность к согласованным действиям, четкому выполнению общего маневра и т. д.

Средневековая битва на определенном этапе неизбежно распадалась на серию поединков и групповых схваток, тогда как с появлением регулярной армии все большее значение имела способность держать строй и маневрировать. Скорость боевого перестроения отряда значила больше, чем масса брони на отдельном всаднике, который не мог решить исхода дела, даже если был отважен и практически неуязвим.

Мушкет и аркебуза — оружие неудобное, заряжается медленно, имеет низкую точность и в индивидуальном бою практически бесполезно. Одиночный выстрел из мушкета на поле боя редко попадал в цель[311]. Но солдаты, вооруженные мушкетами, становятся грозной силой, объединенные в роты, стреляющие залпами. Иными словами, это оружие, которое может эффективно применяться только в хорошо организованной и сравнительно массовой армии. Эпоха индивидуальных бойцов кончается, начинается время столкновения боевых порядков.

Сплоченность войска имела значение и в феодальной кавалерии. Но в кавалерии сплоченность отряда и четкость его действий достигается за счет личной подготовки всадников и их лошадей. В пехоте тот же эффект достигается посредством простых коллективных упражнений, не требуя длительной индивидуальной подготовки.

Повышение роли пехоты происходило даже за счет потери маневренности вооруженных сил, снижения скорости их движения. Итогом этой эволюции становится малоподвижная линейная тактика XVIII века. Но пехота отвечает требованиям новой армии, прежде всего потому, что стоит дешевле. Она выигрывает «по соотношению цены и качества».

Феодальное ополчение собиралось по призыву сеньора его вассалами, причем отряды различались структурой и численностью. Даже если их удавалось объединить на поле боя в единое целое, сконцентрировав массу рыцарской конницы для решающего удара, в плане повседневного управления они оставались разобщены. Напротив, регулярная армия организуется и набирается непосредственно государством. Армия Генриха V представляла собой промежуточное явление. С одной стороны, ее костяк составляли регулярные части (с техническими службами, инженерными подразделениями и военными медиками), а с другой — присутствовало и феодальное ополчение, которое должно было теперь подчиниться общевойсковой дисциплине.

Окончательно преимущество аркебузы над средневековым оружием было доказано битвами при Бикокке (La Bicocca) в 1522 году и при Павии (Pavia) в 1525 году. Однако при Павии не произошло в тактическом смысле ничего нового по сравнению с Пуатье, Кресси, Азенкуром и «Битвой Шпор» при Куртрэ. Просто с помощью аркебуз был достигнут тот же эффект, что ранее с помощью большого английского лука (longbow). Хорошо организованная и дисциплинированная пехота оказалась способна выдержать удар тяжелой кавалерии и обратить ее в бегство. Французская армия в очередной раз поплатилась за излишнюю самоуверенность. Лучшее в мире рыцарство оказалось отнюдь не равносильно лучшей в мире армии. Испанские полководцы сумели использовать новую военную технологию лучше своих французских противников, вырабатывая новую тактику, которая соединила принципы пехотного боя, разработанные англичанами в XIV–XV веках, с возможностями огнестрельного оружия.

Замена лука мушкетом имеет социальное значение и по отношению к низам общества. На первый взгляд кажется, что по мере того как пехотинец становится на поле боя важнее всадника, военное дело перестает быть делом профессиональной потомственной элиты и демократизируется. Однако одновременно происходит отчуждение армии от населения, регулярные части — наемные или сформированные по иному принципу — вытесняют ополчение, а массы утрачивают навыки обращения с оружием. Лук (пусть не самого высокого качества) мог быть изготовлен в «домашних условиях» или сельскими оружейниками. Он постоянно применялся в качестве охотничьего оружия. Пользоваться им мог любой мужчина, другое дело, что способность к точной стрельбе достигалась постоянными тренировками, которые в Англии, например, были обязанностью всего мужского населения, не исключая и духовенство (закон обязывавший все мужское население ежегодно тренироваться в стрельбе из лука не был формально отменен даже в начале XXI века). Иными словами, лук становился идеальным оружием народной войны или же оптимальным вооружением для мобилизационной, народной армии. Холодное оружие тоже могло быть изготовлено в деревне, хоть и значительно уступало по качеству продукции городских оружейников. Совсем иное дело мушкет. Производить его могут только в специальных мастерских. Чтобы научиться заряжать его и стрелять из него, требуется специальная подготовка, но и она не имеет смысла отдельно от строевой и тактической подготовки. В качестве охотничьего оружия мушкет бесполезен: стоит дорого, стреляет медленно и неточно. Стрелы тоже можно изготовить самостоятельно, но отнюдь не порох.

Нарезное и скорострельное огнестрельное охотничье оружие, появляющееся уже в XVI веке, было доступно лишь богатым сеньорам. Вплоть до XVIII века в качестве массового охотничьего оружия продолжает использоваться лук или самострел. Иными словами, бытовые навыки населения и военная практика (тесно связанные между собой в Средние века) радикальным образом расходятся.

Армия, вооруженная огнестрельным оружием, дает государству возможность вести войну не только независимо от феодальных сеньоров, но и без участия народа. Для того чтобы собрать феодальное войско нужна была лояльность вассалов. Теперь ситуация меняется радикально. В первую очередь правительству нужна не поддержка подданных, а деньги.

Между тем деньги это сфера буржуазии. Начиная с первой половины XVI века большая часть монархов начинает испытывать почти перманентный финансовый кризис. Зависимость монархии от буржуазии возрастает пропорционально остроте денежного вопроса. Деньги поступают в казну из добровольных пожертвований купцов, заинтересованных в проводимой политике, их берут взаймы, вымогают, получают через систему откупов и монополий. В конечном счете все эти способы ставят монархов в зависимость от буржуа. Но даже там, где государственные финансы находятся в относительном порядке, управление ими оказывается в руках представителей «третьего сословия», способных заниматься подобными делами профессионально.

Новая организация войск предопределила неизбежный рост численности армий. Исследователи считают, что между 1530 и 1710 годами численность европейских армий увеличилась примерно в 10 раз[312]. Это можно очень хорошо проследить на примере Франции. В 1494 году, когда Карл VIII предпринял вторжение в Италию, положив начало многолетнему периоду франко-испанских войн, с ним была мощная армия из 20 тысяч человек. Когда между сражающимися странами был заключен в 1559 году Като-Камбрезийский мир (Cateau-Cambrsis), обе стороны имели армии, достигавшие 50–60 тысяч человек, не считая морских сил. В Тридцатилетнюю войну Франция вступила имея 125 тысяч солдат, а Людовик XIV имел под ружьем уже до 400 тысяч человек. Для сравнения, армия Петра Великого в этот же период имела 200 тысяч бойцов, австрийские силы составляли около 100 тысяч и примерно столько же могла выставить на поле боя маленькая Голландия[313]. Однако военные усилия, достигшие пика во время войны за Испанское наследство, оказались для Франции разорительными, что способствовало поражению «короля-Солнце» ничуть не меньше, чем полководческий гений герцога Мальборо и принца Евгения Савойского.

Разумеется, как отмечает английский историк Ричард Бонни (Richard Bonney), официальные данные о численности войск, набранных европейскими монархами для войн и кампаний XVI–XVII веков, нельзя принимать на веру: на бумаге армии выглядели куда более мощными, чем были в действительности. Отчеты скрывали число дезертиров, в полках числились «мертвые души», жалованье которых бессовестно присваивали командиры[314].

Главным отличием новой военной организации от прежней была, однако, не численность войск, а способность держать большие массы людей «под ружьем» сравнительно долгое время. Феодальные вожди на протяжении Средневековья нередко собирали под свои знамена впечатляющие по численности армии, но эти силы объединялись для одной кампании, а нередко даже для одного сражения. Именно нехватка средств, делавшая невозможным постоянное пребывание значительных сил во Франции, в значительной мере предопределила поражение Англии в Столетней войне. На протяжении XVI–XVII веков все основные европейские государства предпринимают усилия для того, чтобы создать постоянные армии, способные не только вести длительные войны, но и находиться в распоряжении правительства в любой момент.

Еще большую нагрузку для государственного бюджета представлял военный флот. В Средние века даже будущие морские державы, такие как Англия или Дания, не в состоянии были сохранять сильный флот в мирное время. Серьезные военно-морские силы постоянно имелись лишь у торговых республик северной Италии и Ганзы, которые просто не могли бы без них существовать. При Генрихе V для того, чтобы обеспечить свои финансовые нужды, Королевский флот занимался торговыми операциями, перевозил вина из Гаскони. В последующий период он пришел в упадок и был возрожден лишь при Тюдорах, но к началу правления Стюартов опять началась его деградация. Эпоха Великих географических открытий и морской торговой экспансии требовала создания флота. Между тем флот стоил дорого и должен был поддерживаться в хорошем состоянии в мирное время — в отличие от армий, которые можно сокращать или распускать. Оборотной стороной военной реформы становится рост государственного долга. Как отмечает Бонни, «к 1550-м годам большинство европейских монархов, которые были вовлечены в серьезные конфликты, не имели в текущем бюджете достаточно средств, чтобы оплачивать свои военные расходы»[315]. Без буржуазии и ее средств война делалась невозможной. Но и без войн невозможно было решить задачи, стоящие перед буржуазией, — освоение новых ресурсов и создание рынков происходило путем завоевания новых стран.

«Еще задолго до того, — писал Ф. Энгельс, — как стены рыцарских замков были пробиты ядрами новых орудий, их фундамент был подорван деньгами. Фактически порох был, так сказать, простым судебным исполнителем на службе у денег»[316]. Суть «военной революции» конца XV — начала XVI века состояла в том, что изменилась не столько технология, сколько экономика войны, социальная природа государства и армии. Рыцарство уничтожил не порох, а золото. Новые военные силы были готовы для решения новых задач. И эти задачи были вскоре поставлены эпохой первоначального накопления капитала.

ОТКРЫТИЕ НОВОГО МИРА

Человек, родившийся в 1442 году, при некотором везении вполне мог прожить до 1527 года или даже немного дольше. Мир, который видел он в конце жизни, отличался от мира его детства, наверное даже больше, чем это происходило с людьми, жившими на рубеже XIX и XX веков, или живущими в наше время. За какие-нибудь семь десятилетий изменилось представление о размере планеты и устройстве солнечной системы. Книги, вместо того чтобы переписывать, начали печатать с помощью станка Иоганна Гутенберга (Johannes Gutenberg) — немыслимыми прежде тиражами, по нескольку сот экземпляров! Рухнула стоявшая тысячу лет Византийская империя. Турецкие армии хлынули в Венгрию, которая враз потеряла и роль ведущего государства Центральной Европы, и политическую независимость. Папа Римский утратил признание в качестве единственного главы Западного Христианства. Ереси превратились в религиозные доктрины, поддерживаемые светскими властями (пока еще по большей части неофициально, но почти в открытую). Библию можно было читать не только по-латыни, но и на родном языке. Крестьяне восставали против своих господ. Кастилия и Арагон соединились в единую испанскую державу, которая не только завершила Реконкисту, покорив Гренаду, последнее арабское владение на полуострове, но и создала невиданную империю на другом конце земли. Маленькое португальское королевство стало другой мировой империей.

Эпоха Великих географических открытий была не только временем, когда европейцы обнаруживали новые торговые пути, исследовали незнакомые острова и континенты. Она была и периодом радикальных политических и экономических перемен, которые, в свою очередь, отражались на культуре и массовом сознании.

Океанские плавания способствовали техническому прогрессу, заставляя отсталый во многих отношениях Запад усваивать знания и опыт азиатских цивилизаций или совершенствовать собственные методы. Как отмечает английский историк Ян Кэрью (Jan Carew): «За две тысячи лет до Колумба египетские, ливийско-нубийские, финикийские, карфагенские и позднее китайские моряки, а также другие мореплаватели древности использовали куда более совершенные приборы, чем его астролябия»[317]. Эти знания, как отмечает Иван Ван Сертима (Ivan Van Sertima) в исследовании, посвященном доколумбовым плаваниям в Америку, «были полностью утеряны в Европе в ходе Темных веков»[318]. Средиземноморская навигация XI–XIV веков не нуждалась в сложных измерительных приборах и других морских технологиях, необходимых для океанских плаваний. И лишь в XVI веке, столкнувшись с необходимостью обеспечить постоянный доступ к землям, лежащим за океанами, европейские мореплаватели начали быстро учиться, перенимая навыки и технические знания в Азии.

Экспансия Запада была отнюдь не результато индивидуальной предприимчивости или естественным следствием рыночной конкуренции, а результатом целенаправленных усилий государства — сначала королей Португалии и Испании, затем правительств Голландии, Англии, Франции и Дании. Осознанные усилия правительства, меры, последовательно проводимые Генрихом Мореплавателем, привели к прорыву португальцев в Южную Атлантику и позднее Индийский океан. Европейцы, приходя в Азию и Америку, формировали новые рынки, создавая новую предпринимательскую культуру, но движущей силой развернувшегося глобального процесса была отнюдь не частная инициатива. Вернее, частная инициатива становилась решающим фактором перемен благодаря тому, что на нее систематически и непрерывно работала постоянно растущая мощь государства.

Традиционно принято считать, что толчком к активным географическим исследованиям и поиску новых морских путей послужил захват турками Константинополя в 1453 году. Однако были и другие не менее важные факторы, стимулировавшие усилия в том же направлении. Португальский принц Генрих Мореплаватель начал организовывать экспедиции в Атлантику задолго до падения Византии. Польский историк Мариан Маловист (Marian Malowist) напоминает, что к 1453 году, когда пала Византия, «португальская фактория на побережье Западной Африки, на острове Аргуин, существовала уже пять лет, а генуэзцы еще задолго до этих событий обдумывали возможности экономической экспансии не только на Пиренейский полуостров, но и на атлантические острова»[319]. Разумеется, в качестве политического, культурно-психологического и военного фактора падение Византии имело огромное значение, но оно не было единственным толчком, способствовавшим началу Великих географических открытий.

Португальские исследования западного побережья Африки были первоначально нацелены не на поиск морского пути в Индию, который многим казался невозможным (согласно географии Птолемея, такого пути быть не могло, связи между Атлантическим и Индийским океанами не было), а попытками получить доступ к африканскому золоту. Торговля золотом, которое обменивалось на соль и другие товары с XI века была основой процветания африканских империй — Мали и Ганы[320]. В XV веке на смену им пришла Сонгайская держава в долине реки Нигер. Золото и невольники поступали в страны Магриба по караванным путям, контролировавшимися арабскими купцами. Сложившиеся тут транзитные центры превратились в богатые торговые города с собственной купеческой олигархией, напоминавшей венецианскую и генуэзскую. Советский исследователь Л.Е. Куббель отмечает, что ключевые перевалочные пункты транссахарской торговли «располагались по возможности ближе к Нигеру, к водному пути, которым можно было легче и быстрее, да и к тому же с большей безопасностью от кочевников южной окраины Сахары, добраться в основные области Западной Африки»[321]. После того как ушла в прошлое военно-политическая мощь Ганы, центр торговых операций сместился в район Томбукту. С XIII века сложился своеобразный «треугольник торговых путей в Западном Судане, на вершинах которого располагались Гао, Томбукту и Дженне. Три этих города замыкали с севера главные (западный и восточный) караванные пути через Сахару, а с юга — дорогу от важнейших областей добычи золота в долину Нигера, а оттуда в Северную Африку»[322].

На рынках этих городов не только обменивалась соль на золото и невольников. Здесь можно было приобрести любые арабские товары, европейские ткани, включая лучшее венецианское сукно, а также рукописные книги, которые, как отмечал Лев Африканский, «дают больше дохода, нежели остальные товары»[323].

Основная масса золота, поступавшего в обмен на соль, направлялась в арабские страны Ближнего Востока, но изрядная часть доходила и до Европы. По мнению исследователей, «желтый металл, покупаемый генуэзцами в Испании, Португалии, Марокко и на острове Сицилия, происходил едва ли не исключительно из Западного Судана. Из стран полуострова и особенно из его портов золото поступало в Западную Францию и Англию и далее на северо-восток»[324]. Его было достаточно для того, чтобы в этих странах, не обладавших собственными запасами, могли чеканить собственную золотую монету, причем в случае Англии — хорошего качества. К тому же курс золота в Европе снижался. Если во Франции соотношение серебра к золоту в конце XIII века составляло 1:14, то в XIV веке оно колебалось между 1:6,6 и 1:12. В тот же период в Тунисе курс серебра к золоту колебался между 1:9,3 и 1:11,6[325]. В самом же Западном Судане изобилие золота задолго до европейской «революции цен» в Европе привело к высокой инфляции, любые товары здесь в пересчете на западную монету стоили гораздо дороже, чем в Каире или Венеции. Арабский путешественник отмечает, что в Дженне «сложились крупные состояния, которые может счесть только Аллах»[326]. А социальный статус торговой элиты был столь велик, что богатые купцы женились на дочерях местных королей. Собственно вся государственная политика средневековой Западной Африки была подчинена интересам торговли. Часто повторявшиеся войны поставляли на рынок невольников, спрос на которых неизменно предъявляли покупатели из арабских стран, а контроль над караванными путями был не только целью, но в значительной мере и смыслом существования местных держав. Транзитная торговля не только увеличивала богатство олигархии, но и оказывалась тормозом для развития местного ремесленного производства — все необходимые товары прибывали вместе с караванами. После открытия Америки, однако, спрос на африканское золото начинает падать, а его ценность уменьшаться — поток драгоценных металлов из Нового Света меняет экономическую ситуацию. Сонгайская держава приходит в упадок, а в конце XVI века разрушается под ударами марокканцев. Для султанов Марокко установление контроля над африканской торговлей было последней отчаянной попыткой стать великой державой, способной соперничать с растущей мощью испанцев и португальцев. В 1580-х годах они захватили соляные копи Тегазы (Teghaza), а затем двинулись на Томбукту. Однако завоевание этого транзитного центра оказалось пирровой победой: золота там не было, а караванные пути стали смещаться в других направлениях.

Плавали к берегам золотоносной Африки в XV веке не только португальцы. В 1421 году Китайская империя организовала грандиозные исследовательские экспедиции, участники которых пересекли Индийский океан с востока на запад, а также изучили многие другие земли. Между 1405-м и 1433-м годом путешествия, организованные под руководством Чен Хо (Cheng Но), существенно превосходили то, на что была способна Европа, не только в те времена, но и в XVI веке. В экспедициях участвовали 62 корабля и 28 тысяч человек[327]. По сравнению с китайскими экспедициями начала XV века, усилия португальских мореплавателей выглядели сперва довольно жалкими. Технологически Европа отставала от Азии. В конце XX века, когда западные исследователи осознали в полной мере масштабы этих предприятий, многие склонны были радикально переоценить историю морских открытий и по-новому взглянуть на роль Китая в мировых экономических процессах XV–XVI века. Восхищенные (а порой и приукрашенные) описания гигантских китайских судов и их дальних путешествий заполнили страницы книг[328]. Однако не менее поразительным, чем масштабы этих экспедиций, является и отсутствие практического результата. Эти предприятия, как отмечает М.Н. Пирсон (M.N. Pearson), «имели совершенно иной характер» (totally different in character) по сравнению с тем, что делали португальцы, «не говоря уже о позднейших предприятиях голландцев и англичан»[329]. Однако правительство Поднебесной империи довольно скоро прекратило морские экспедиции. Отвечая историкам, недоумевающим, почему Китай поступил подобным образом, Арриги замечает, что открытие нового морского пути между Западом и Востоком для Китая было менее выгодно, нежели для Португалии. Однако в таком случае непонятно, зачем вообще подобные экспедиции предпринимались?

К тому же логика «относительной» выгоды здесь не работает. Лидеры Поднебесной империи имели собственные цели и задачи, не задумываясь о том, насколько они совпадают или нет с европейскими. Иными словами, если бы они руководствовались соображениями выгоды, то продолжали бы успешные экспедиции независимо от того, что возможные плоды успеха для них были бы несколько меньшими, чем для португальских варваров. Но в том-то и дело, что Китай и Западная Европа уже в XV веке представляли собой два совершенно разных общества, живших по разной логике. Китай свернул свои исследования, поскольку его цель отнюдь не состояла в развитии торговли.

Мосионжник объясняет прекращение исследований тем, что подобные проекты были далеко не самым важным делом государства, а «казна была пуста»[330], а известный российский востоковед Л.С. Васильев напоминает, что путешествия «не принесли никакой экономической выгоды», их целью был «прежде всего престиж, демонстрация величия и всесилия власти»[331].

Внешняя торговля была императорской монополией, чиновники торговать не хотели и не умели, а потому у правительства не было стимулов идти на огромные затраты, которые не приносили немедленной выгоды. Однако португальцы, пришедшие в Восточную Африку вскоре после китайцев, тоже придерживались принципа государственной торговли, что не помешало им занять доминирующее положение на берегах Индийского океана и даже построить торговую систему, которая сохранялась после того, как их вытеснили оттуда голландцы. Следовательно, дело все-таки не в государственной монополии как таковой, а в характере государства, его целях, приоритетах, структуре и, не в последнюю очередь, классовой основе.

По отношению к Китайской империи, некоторые исследователи даже говорят о «командной экономике». Западные исследователи пишут про «антикоммерческие принципы конфуцианского государства» (anticommercial nature of the Confucian state)[332]. Однако это отнюдь не означает, будто Поднебесная империя была принципиально враждебна торговле. Контроль был постоянным и эффективным, однако принимались и поощрительные меры, тем более что доходы казны от экспорта были весьма значительны. Путешествия китайцев за границу не поддерживались, а порой были и вовсе запрещены. Но корейские и арабские купцы, занимавшиеся вывозом товаров, получали помощь и защиту. Китайская бюрократия могла быть трудным партнером для иностранных купцов, но, по крайней мере, она гарантировала торговым отношениям безопасность и предсказуемость, а это в те времена было исключительно важно. Заморские путешествия китайцев были прекращены именно потому, что поглощая огромные ресурсы, они почти ничего не давали Поднебесной: проще и дешевле было вести торговлю не своими силами, а через иностранцев. Именно после этих экспедиций был введен запрет на выезд китайцев за пределы Поднебесной, корабли демонтированы, а вскоре затем запрещено было и строительство крупных морских судов.

Между тем к концу XV века португальские путешествия вдоль берегов Африки дали блестящий результат: обогнув мыс Доброй Надежды, каравеллы вышли в Индийский океан, доказав, что география Птолемея лгала — морской путь в Индию с Запада существовал. Вскоре Васко да Гама (Vasco da Gama) совершил свое знаменитое путешествие. Испанское королевство, образованное за счет слияния Арагона и Кастилии, включилось в гонку открытий, финансируя экспедиции Христофора Колумба, обещавшего найти путь в Индию и Китай через Атлантику — с Запада. Вместо этого он открыл Америку.

Эти параллельные открытия обеспечили своеобразное (хоть и не совсем бесконфликтное) разделение сфер влияния между двумя государствами Иберийского полуострова. Испании досталась Америка и контроль над Атлантическим океаном, тогда как Индийский океан стал на некоторое время вотчиной Португалии. Святой Престол санкционировал этот раздел мира, превратив его в религиозно-юридический факт. В 1493–1494 годах Папа Александр VI произвел раздел мира между Испанией и Португалией, провозгласив, что отныне Португалия — «владычица судоходства, завоевания и торговли с Эфиопией, Аравией, Персией и Индией»[333]. Иными словами, в качестве сферы влияния Лиссабона была признана вся зона Индийского океана.

Правда, Африкой и побережьем Индийского океана завоевания Португалии не ограничились — одна из португальских экспедиций была отнесена ветрами от африканского берега на Запад, где открыла берега будущей Бразилии. С этого момента португальская держава, не прекращая своей экспансии в направлении Индии и Африки, одновременно начинает колонизацию Нового Света.

ПЕРВАЯ МОРСКАЯ ИМПЕРИЯ: ПОРТУГАЛИЯ

Португальские экспедиции в Атлантику, начатые Генрихом Мореплавателем в XV веке, не прекращались на протяжении столетия, давая впечатляющие результаты. «Их путешествия были неизменно хорошо подготовлены, — пишет английский историк. — Сменявшие друг друга короли относились к этим вопросам с одинаковой серьезностью. Скромные ресурсы, доверенные талантливым командирам, использовались с толком для достижения четко сформулированных целей, хотя бывали и трудности, и случаи, когда в отдалении от родины руководители экспедиций превышали свои полномочия. К счастью, в странах, куда португальцы прибывали, они не сталкивались со значительным сопротивлением, как раз наоборот, местные жители с ними охотно сотрудничали, а правители азиатских сухопутных империй пока не видели в них серьезной угрозы»[334].

Безусловно, военные конфликты, развернувшиеся в Восточном Средиземноморье в середине XV века, стимулировали исследования. Однако поиск альтернативного морского пути на Восток имел и другие мотивы. Предпринятые португальцами действия были направлены против монополии Венеции даже в большей степени, нежели против турок. Как позднее голландское торговое посредничество становилось все более обременительным для остальной Европы, так и торговая монополия венецианцев в XV веке вызывала недовольство у многих. Захват турками Константинополя осложнил развитие венецианской торговли, сделав ее более опасной и дорогой, но Александрия оставалась главным торговым портом, открытым для итальянских купцов.

Будучи правоверными католиками, правители Португалии, разумеется, ставили на первое место религиозные мотивы своих действий и были в этом достаточно искренни. Однако коммерческая выгода никогда не ускользала от их внимания. Когда корабли Васко да Гама пристали в 1498 году к берегам Индии, на вопрос двух арабских купцов, зачем они сюда прибыли, последовал безошибочный ответ: «Мы пришли искать христиан и пряности»[335]. Возвращаясь на родину, португальский мореплаватель вез с собой письмо правителя Калькутты, в котором говорилось: «Васко да Гама, дворянин вашего двора, посетил, к моей великой радости, мое государство; оно богато корицей, гвоздикой, имбирем, перцем и драгоценными камнями. То, что я желал бы получить из вашей страны — это золото, серебро, кораллы и красное сукно»[336].

Римские Папы в XV веке благословили португальских королей не только на борьбу с неверными, но и на грабеж. В 1452 году была выпущена первая подобная булла — «Dum diversas», за ней в 1455 последовала «Romanus Pontifex» и «Inter caetera» в 1456 году. Как отмечает английский историк, эти документы «установили нормы поведения для европейцев в тропических странах (точнее благословили нарушение любых цивилизованных норм)»[337]. По отношению к мусульманам и язычникам папские буллы не предусматривали никакого снисхождения, призывая «захватывать их имущество и земли, обращать их в рабство»[338].

Король Португалии Мануэль I рассматривал экспансию Португалии на Восток как продолжение Крестовых походов. Нет причин сомневаться в искренности его религиозных убеждений, ведь именно он в 1496 году постановил сжечь в стране все иудейские молитвенники, а евреям — обратиться в католичество либо покинуть королевство. Но глубокая религиозность не мешала правителям Лиссабона заботиться о коммерческой выгоде. Уже в Западной Африке португальцы обнаружили специи, которые можно было экспортировать в Европу. В Индии открылись грандиозные торговые возможности. Однако появление португальских кораблей в Индийском океане привело не только к росту товарооборота между Европой и Азией, но и к немедленному вооруженному конфликту с арабскими и мусульманскими купцами, которые ранее контролировали поставки специй на Запад через Ливан и Египет. Первым последствием географических открытий, совершенных Васко да Гама, стала ожесточенная торговая война. Обе стороны вели себя крайне агрессивно, причем первые вооруженные нападения совершили именно мусульмане. Однако португальцы обладали важнейшим преимуществом — их экспедиции были организованы и подготовлены государством, они были в равной степени способны сражаться и торговать, причем первое у них получалось даже лучше. В 1502–1505 годах одна экспедиция за другой обеспечивали европейцам создание военно-торговых плацдармов в Азии. Португальские пушки стали главным аргументом в споре христианских коммерческих факторий с мусульманскими торговыми империями. Товарооборот стремительно рос. Между 1497-м и 1500-ми годами португальская корона послала в Индийский океан 17 кораблей. В период с 1501 по 1510 год — уже 150 судов[339]. Каждая из этих флотилий представляла собой одновременно военное и торговое предприятие, причем нарастающий коммерческий успех позволял наращивать военные усилия и наоборот. Одновременно приходила в упадок левантийская торговля арабов и венецианцев. Экспорт специй через Александрию, который колебался от 480 до 630 тонн в конце XV века, упал в начале следующего века до 135 тонн. То же происходило и в Бейруте. Зато в Лиссабоне ежегодно выгружали до 42 тысяч тонн[340].

Лишь спустя несколько лет арабы оказались способны организовать сопротивление на государственном уровне. Из Египта была отправлена экспедиция во главе с Эмиром Хасейном Машриф аль-Курди (Emir Hasain Mushrif al-Kurdi). Поскольку на Востоке всех западноевропейцев со времен Крестовых походов называли «франками», арабский адмирал получил предписание «вступить в бой с франками, которые появились в Океане и пытаются перерезать торговые пути мусульман»[341].

Как видим, не религиозные разногласия, а торговое соперничество было главной движущей силой конфликта. Различие в вероисповедании не мешало египетским купцам и венецианцам заключать выгодные сделки между собой. Приход португальцев изменил все: они не встраивались в старую систему отношений, а разрушали ее, формируя новые рынки и торговые пути.

Первое столкновение египетского флота с португальскими судами произошло в марте 1508 года и закончилось победой египтян. Когда весть о исходе боя достигла Каира, там были организованы трехдневные празднества. Однако это была пиррова победа, достигнутая исключительно благодаря ошибкам самих португальцев. В феврале 1509 года под Диу (Diu) португальская эскадра атаковала превосходящий по численности арабский флот и разгромила его.

Достигнув Индийского океана, португальцы обнаружили там развитую систему товарообмена, «множество торговых путей, как местных, так и международных» (a multiplicity of trades, both local and long distance)[342]. Африканские мавры добирались до Малайи, китайцы плавали в Африку. В Индии европейские товары, привезенные арабами и армянами, обменивались на пряности и прочую продукцию Юго-Восточной Азии. Подобная система могла функционировать, лишь опираясь на транзитные порты, выступавшие космополитичными центрами культурного, информационного и товарного обмена. Эти-то узловые пункты португальские завоеватели и стремились в первую очередь контролировать. Они заняли ключевые позиции на побережье Восточной Африки, основав там укрепленные фактории, служившие скорее военно-стратегическим, чем коммерческим целям. «В результате господства португальцев, — отмечает польский историк, — было подорвано развитие и существование древних арабских городов, которые, утратив свою прежнюю силу в торговле, превратились в обедневшие поселения на древнем торговом пути. Португальцы, уничтожив арабскую торговлю, никогда по существу не располагали достаточным количеством людей для осуществления своих колониальных планов. Двух миллионов жителей, которые насчитывала метрополия, не хватило бы для того, чтобы одновременно установить и сохранить господство и в Бразилии, и на Индийском океане»[343]. Однако такие выводы выглядят неоспоримо убедительными лишь задним числом. Несмотря на скудость ресурсов, в первую очередь людских, Португалия смогла удержать господствующее положение в зоне Индийского океана на протяжении полутора столетий.

Еще до того как стал известен исход морской кампании, из Португалии в Индию был направлен наместник, который должен был управлять новыми владениями. Дон Альфонсо де Альбукерке (Alfonso de Albuquerque) первым из европейцев получил должность вице-короля Индии. «Стратегия Альбукерке состояла в том, что господство в торговле обеспечивается обладанием ключевыми позициями на основных морских путях, — отмечает историк Дж. Эймс (G.J. Ames). — Речь шла о стратегически расположенных городах на выходе из Персидского залива и Красного моря, по которым товары традиционно шли в Левант и Европу, о портах, контролировавших торговлю с Индонезией и Малайей, а также о базе в Индии. Во всех ключевых пунктах были построены сильные крепости»[344]. Основанная португальцами Индийская империя (Estado da India) простиралась от берегов Восточной Африки до Индонезии, включая портовые города на всем побережье Индийского океана — Момбасу, Маскат, Гоа, Бомбей, Малакку и Тимор. Далеко не все в Лиссабоне одобряли подобные расходы, но они окупились сторицей. Цейлон был превращен в важнейший опорный пункт на пути из западной части океана в восточную. Административным центром империи стал Гоа, захваченный в 1510 году. Не пытаясь проникнуть вглубь побережья и не претендуя на то, чтобы контролировать Индийский субконтинент как таковой, португальская торговая империя господствовала над Индийским океаном. Этот контроль позволял новым хозяевам моря не только торговать самим, но и собирать пошлины с чужой торговли, включая и туземных купцов. Ключевым элементом всей системы был «cartaz» — пропуск, без которого торговать в здешних краях сделалось практически невозможно. Средства, получаемые от выдачи пропусков, не только пополняли казну в Лиссабоне, но и позволяли стабильно финансировать администрацию Португальской Индии, снимая с короны заботу о ее расходах.

Подобный порядок невозможно было создать и поддерживать с помощью одних только завоеваний. Как отмечает Эймс, он был бы невозможен без «серьезных инвестиций со стороны короны»[345]. Надо было строить крепости и церкви, создавать и реконструировать портовые сооружения, склады, казармы и административные здания. Португальцы первыми поняли какое превосходство дает им наличие сильного, вооруженного мощной артиллерией флота. Наземные войска пополнялись ими в значительной мере за счет туземных формирований, что стало нормой для всех последующих европейских колониальных армий в Индии.

Португальская империя на Востоке продержалась до середины XVII века, когда она была разрушена и частично захвачена голландцами, которые, в свою очередь, обречены были в скором времени уступить господствующие позиции англичанам. Однако созданная ею модель колониального порядка была принята всеми европейскими державами, пытавшимися закрепиться в Южной Азии, и просуществовала с некоторыми изменениями вплоть до начала XIX века.

Португальцы также первыми из европейцев сообразили, что заморские владения можно использовать для того, чтобы избавляться от нежелательных элементов в собственной стране. За 100 лет до того, как русские цари нашли подобное применение Сибири, и за 200 лет до того, как аналогичным образом была освоена Австралия, португальская корона начала делать то же самое в Азии. Как отмечают историки, эта «принудительная колонизация» (coerced colonization) позволила увеличить население территорий, которые были «отдаленными, стратегически важными и непривлекательными (с точки зрения самого португальского населения)»[346]. Таким образом решались сразу две проблемы. Метрополия избавлялась от преступников, бродяг и сирот, на содержание которых не хватало денег, а колониальная администрация получала лояльных граждан, которые — в условиях жесткой необходимости — вынуждены были превращаться в защитников империи или погибнуть. Численность португальских колонистов, «способных носить оружие», в Азии выросла с 2500 в 1513 году до примерно 16 тысяч к концу столетия[347]. Еще больше переселенцев направлялось в Бразилию. В португальские поселения, где постоянно недоставало людей, стягивались искатели приключений, наемники и специалисты со всей Европы. В 1525 году власти Португальской Индии, требуя прислать им пушкарей, специально указывали — «не меньше половины из них должны быть немцами» (half of them Germans)[348].

Даже в Бразилии португальская власть на первых порах интересовалась только побережьем, лишь понемногу продвигаясь вглубь континента. «Самое поразительное в португальской морской империи, — отмечает английский исследователь, — это то, что захваченные в XVI веке новые территории оказались разбросаны на огромном удалении друг от друга»[349]. От Мозамбика до Макао, от Гоа до Цейлона португальское Estado da India охватывало порты, острова и небольшие полоски побережья, между которыми простирались морские просторы. Принципом этой империи был контроль не над людьми и территорией, а над торговыми путями, не над производством, а над обменом.

Главная проблема для португальской большой стратегии состояла в том, что им не удалось захватить Аден, закрывавший выход из Красного моря в Индийский океан. В силу этого их контроль над торговлей перцем и другими специями никогда не был полным, а венецианцы и египтяне продолжали экспортировать тот же товар через восточное Средиземноморье. Однако несмотря на эти частные неудачи, соотношение сил в регионе изменилось радикально и необратимо.

Португальские чиновники жестко регулировали работу принадлежавших им портов, ввели королевскую монополию на отправку судов в Индию. Вывоз драгоценных металлов из Португалии и ввоз в Европу перца и пряностей находились под жестким правительственным контролем. Некоторые историки видят в португальской империи XVI века первый образец государственного капитализма или, по выражению Мануеля Нуньеса Диаса (Manuel Nunes Dias), «португальский монархический капитализм» (Portuguese monarchic capitalism)[350].

Португальская корона непосредственно занималась торговлей, организовывала военные и коммерческие экспедиции, строила и комплектовала командами суда[351]. В 1506 году торговля пряностями давала 27 % доходов казны, а в 1518 — уже 39 %. Это существенно превышало поступления от европейских владений короны. Однако неверно будет думать, будто буржуазия не имела своей доли торговых прибылей. Продажа специй конечному потребителю осуществлялась через многочисленных частных торговцев, действовавших не только в Португалии, но и по всей Европе. Даже евреи, только что изгнанные из страны, привлекались для перепродажи королевского товара. Нередко правительство отдавало предприятия на откуп частным компаниям, но неизменно возвращало их под свой контроль по прошествии оговоренного периода. Слабость португальской буржуазии привела к тому, что большая часть возможностей, открывавшихся за счет азиатской торговли, была использована не местными, а иностранными предпринимателями.

Значительная часть португальских поставок реализовывалась в Антверпене.

Итальянские банковские дома, которые финансировали португальские экспедиции, выигрывали, экономика итальянских городов проигрывала: заработанные деньги не возвращались в Италию, а инвестировались в новые коммерческие проекты на паях с португальской короной. Серьезно пострадала Венеция. С одной стороны, поток специй, который раньше контролировали ее купцы, теперь шел через Лиссабон. А с другой стороны, в экономике Португалии преобладал капитал из Генуи. Замирение с Оттоманской Турцией в первой половине XVI века позволило венецианцам вернуть себе частично утраченные торговые позиции на Востоке и выдержать португальскую конкуренцию. Однако пик успехов Венецианской империи остался далеко позади.

Во второй половине XVI века, по мере того как правительство Лиссабона постепенно отказывается от проведения активной экономической политики в Азии, начинает приходить в упадок и португальская буржуазия, а выгоды восточной торговли все больше достаются космополитическим компаниям, мало связанным с этой страной. В конце 1560-х годов правительство под влиянием Испании, где господствовал иной, более рыночный подход к торговле, начало проводить либерализацию системы, одновременно предоставляя монопольные контракты крупным купеческим фирмам из Милана и Аугсбурга. С 1581 года, когда два иберийских королевства оказываются объединены личной унией, экономическая политика Португалии почти не отличается от испанской. Но уже к концу XVI века, когда выяснилось, что ожидаемых выгод подобная практика не принесла, государство стало возвращаться к непосредственному контролю над коммерческими операциями.

Португальская империя заложила основы общего подхода, характерного для всех западных держав в Азии на протяжении последующих 250 лет: нормой стало совмещение военно-административной и коммерческой деятельности. Совмещение это наблюдалось на всех уровнях управления, порождая повсеместную коррупцию: «Поскольку корона не могла хорошо платить, ее представители потихоньку получали разрешение вести собственную торговлю, — отмечает английский историк. — (…) Колониальные губернаторы и высшие чиновники нередко становились партнерами купеческих домов или ростовщиков»[352]. Впоследствии то же самое происходило с должностными лицами голландской и британской Ост-Индских компаний.

Параллельно с развитием азиатской торговли португальская корона расширяла свое присутствие в Америке. Бразилия, ставшая крупнейшей португальской колонией, одновременно сделалась важнейшим поставщиком сахара на европейские рынки. Как отмечает Эймс, вплоть до 1530-х годов американские владения меньше интересовали Лиссабон, нежели азиатские и африканские торговые фактории: «Некоторые экспедиции направлялись для того, чтобы укрепить побережье и гарантировать права Португалии, но ни крепостей, ни городов не строили. В отличие от испанцев, которые нашли залежи золота и серебра в Мексике и Перу, португальцы драгоценных металлов тогда в Бразилии не обнаружили. Не нашли они там и богатой цивилизации, которую можно было бы грабить. Вместо того чтобы эксплуатировать труд индейцев, они начали вырубать и вывозить красную цезальпинию (бразильское дерево), материал, который потом использовался в красильнях по всей Европе»[353].

Первоначально Африка и Америка интересовали португальцев, в основном, в плане обеспечения промежуточных морских стоянок на пути в Индийский океан. Лишь появление у берегов Америки первых французских экспедиций в 1530-е годы заставило португальскую корону укрепить свои позиции на этом континенте. Укрепившись на западном берегу Атлантики, португальская администрация организовала производство сахарного тростника, которое сразу же стало приносить огромные прибыли. В 1549 году в Бразилию прибыл королевский генерал — губернатор Томе да Соуза (Thome da Sousa), главная задача которого состояла в том, чтобы постараться сделать колонию экономически такой же прибыльной, как и Estado da India. Сопротивлявшееся колонизаторам индейское население было истреблено или изгнано в глубь материка. Попытки Франции закрепиться на этом берегу при поддержке индейских племен продолжались до 1567 года, но были подавлены, а французская колония — Антарктическая Франция (France Antarctique) — превратилась в португальское Рио-де-Жанейро.

После истребления индейцев возникла проблема рабочей силы, которая была решена за счет поставки чернокожих невольников. Плантации сахарного тростника и табака стали экономически привлекательны именно благодаря массовому использованию рабского труда. Расширение производства предполагало столь же масштабное развитие работорговли, причем португальские владения, разбросанные на противоположных берегах Атлантики, на самом деле являлись такой же взаимосвязанной системой, как и в Индии. В 1585 году из 57 тысяч колониальных поселенцев, живших в Бразилии, четверть были рабами[354].

Колонии на африканском побережье снабжали водой и продовольствием корабли, идущие в Индийский океан, ремонтировали их и пополняли команды. Но их главная задача состояла теперь в получении рабов из глубины «черного континента». Из Африки невольников переправляли в Америку, где использовали на сахарных и табачных плантациях.

В Западной Африке бурно развивалась новая экономика, главной отраслью которой стала торговля людьми. Первоначально португальцы действовали через туземных королей, активно включившихся в этот бизнес. Из партнеров по торговле они постепенно превращались в союзников, а затем — в вассалов. Огнестрельное оружие поставлялось португальцами в Африке лишь тем правителям, которые не только были их военными союзниками, но и принимали католицизм и демонстрировали готовность обратить в новую веру своих подданных. Ставка была сделана на королевство Конго, правители которого приняли христианство, пригласили на свою территорию португальских солдат, купцов и строителей, создававших для них новую военную и коммерческую инфраструктуру. Однако несмотря на фактическую зависимость от Португалии, короли Конго Диого I (Diogo I) и его сын Дон Алваре (Don lvare) вассалами Лиссабона себя не признали, а португальцы со своей стороны не ограничивались торговлей через порты Конго: «Уже в 1550-е годы началось соперничество между Конго и Ндонго за то, кто станет главным поставщиком рабов для португальцев, и хотя у Португалии была формальная договоренность с Конго, ее представители все более втягивались в дела с Ндонго»[355]. Политическая нестабильность в Ндонго создала серию кризисов, завершившихся португальской интервенцией и созданием колонии в Анголе в 1575 году. Луанда быстро расцвела как коммерческий порт за счет работорговли. Как писал один из местных чиновников, поставка рабов в Бразилию теперь гарантирована «до конца света»[356]. В свою очередь и португальская корона извлекала из этой торговли немалые выгоды: подконтрольное ей побережье Африки было разделено на отдельные зоны, в каждой из которой сбор налогов, пошлин и других финансовых поступлений отдавался на откуп предпринимателям, получавшим специальные лицензии.

МИР-ИМПЕРИЯ КАРЛА V

Основатель державы испанских Габсбургов, по совместительству глава Священной Римском Империи, Карл V с первых лет своего царствования, несомненно, был самым могущественным монархом Европы. Объединив под одним скипетром владения в Германии, Италии и Нидерландах, Испанское королевство и стремительно расширяющиеся завоевания в Новом Свете, опираясь на неиссякаемый, как казалось, поток золота и серебра с противоположного берега Атлантики, имея под своими знаменами, вероятно, лучшую армию того времени, Карл успешно отражал попытки своего французского соперника Франциска I претендовать на ведущую роль в Европе. Союз с Венецией давал надежду на успешную борьбу против усиливавшихся на востоке турок, а лояльные отношения с соседней Португалией гарантировали, что никто не покусится на господствующее положение его империи в Атлантике.

По существу в конфликтах XVI и первой половины XVII века решалась судьба формирующейся вокруг европейского центра новой мироэкономики. Открытие Америки позволило не только получить новые рынки и товары, ранее неизвестные, не только обеспечить мощный поток драгоценных металлов, которые дали возможность резко расширить торговые связи и укрепить позиции европейцев в Азии, оно заложило основы нового международного разделения труда, в котором складывалась определенная иерархия.

Иммануил Валлерстайн констатирует, что борьба Карла V с Францией в конечном счете представляла собой попытку «абсорбировать всю европейскую мироэкономику в систему своей империи»[357]. И в самом деле на первых порах казалось, что держава Габсбургов становилась центром невиданной раньше мировой империи, объединяющей обе стороны Атлантики. Однако события развивались совершенно иначе. Сопротивление усилиям императора неуклонно нарастало. Оставляя испанскую корону своему сыну Филиппу II, Карл наказывал продолжать его политику, однако несмотря на все усилия, противников у Габсбургов становилось все больше. Решение Карла V разделить свою державу между двумя ветвями семейства Габсбургов означало, по сути, признание им провала попыток построить мир-империю, «переход от универсальной империи к защите интересов „австрийской семьи“ (austriacismo), иными словами, к тесному альянсу между двумя частями династии, направленному на то, чтобы гарантировать гегемонию католицизма и династии в Европе»[358].

«Миродержавная» политика Карла V и его попытки строительства «всесветной монархии» наталкивалась на сопротивление не только со стороны других европейских государств (прежде всего — Франции), но и в самой Испании, где в 1520–1522 годах бушевали нешуточные мятежи. На протяжении 200 лет, в течение которых Испания оставалась мировой державой, правящим в ней Габсбургам приходилось сражаться одновременно на множестве фронтов: против арабов и турок на Средиземном море, против Франции в Италии, против протестантских князей в Германии. Затем против восставших Нидерландов и поднимающейся Англии на севере. В Европе у них практически не было союзников (если не считать католических князей Германии да взаимопомощь испанской и австрийской ветвей династии, разделившихся после отречения от престола Карла V). Тем не менее ресурсы, которыми располагали Габсбурги к началу XVII века, были столь значительны, что позволяли вести борьбу в течение длительного времени.

К концу XV века именно Испания обладала финансовой и военно-политической мощью, необходимой для создания империи. Колониальная эпопея XVI века в Америке была явным продолжением Реконкисты. Символично, что Христофор Колумб добился поддержки «католических королей» для своего предприятия в Атлантике под стенами Гренады в те самые дни, когда испанский двор отмечал капитуляцию последнего оплота мавров. Наступательное движение продолжалось также и в направлении Африки. Земельный голод дворянства должен был удовлетворяться под контролем абсолютистского государства, направлявшего и организовывавшего внешнюю экспансию, и при активном сотрудничестве буржуазии, которая этот процесс финансировала и эксплуатировала.

Политику Карла V в Новом Свете американский историк Гленн Эймс характеризует как стремление «получить из новой империи максимальную прибыль при минимальных усилиях»[359]. Главная проблема состояла том, чтобы сохранить контроль над конкистадорами и не позволить им создать собственные феодальные королевства на завоеванных землях. Задача центрального правительства облегчалась тем, что новые владения нуждались в людях, без которых невозможно было удерживать там власть и наладить управление. А этих людей можно было получить только из Европы и только при поддержке короны.

Несмотря на мобилизацию человеческих ресурсов в подвластных Испании европейских странах, людей для колонизации Нового Света все равно не хватало. Отсюда потребность в интеграции коренного населения, которую позднее совершенно не испытывали протестантские колонисты Новой Англии. Низкая производительность труда в державе Габсбургов гарантировала (правда, тоже далеко не везде) физическое выживание туземцев. Индейцев в испанской Америке массово обращали в христианство, после чего поселенцы смешивались с ними, формируя массу метисов.

Как замечает американский историк Генри Кеймен (Henry Kamen) «империя была создана, возможно, не только Испанией, но совместными усилиями западноевропейских и азиатских наций, которые полностью и на законном основании принимали участие в том предприятии, которое обычно считается, в том числе и историками, чисто „испанским“»[360]. По отношению к другим европейским народам, прежде всего к итальянцам, испанцы выступали скорее потребителями культурных и технических новаций, нежели создателями чего-то нового. Однако «эта пассивная иберийская культура оказалась способной на власть над всем миром» (it was this passive Iberian culture that had the ability to produce world power)[361]. Возможно, впрочем, именно культурная пассивность Испании оказывалась на определенном этапе ее преимуществом, позволяя впитывать и осваивать чужой опыт и знания, привлекать новых людей. Это относится не только к западной цивилизации. Как отмечает Кеймен, «испанская империя была создана не в меньшей степени американцами, африканцами и азиатами, чем европейцами»[362]. И в конечном счете не Испания создала империю, а «империя создала Испанию»[363]. То же самое, впрочем, может быть сказано и применительно к Британской империи.

Среди историков принято считать, что португальская империя была в первую очередь морской, а испанская — территориальной. Между тем именно созданная под властью португальской короны Бразилия оказалась в конце концов самой большой страной Латинской Америки. Очевидно, что различие между португальской и испанской колониальной политикой вызвано не только разными исходными принципами, но и различием общественных условий Америки и Азии. В Америке туземные империи рухнули в начале XVI века как карточные домики, оставив после себя политический вакуум, который не только позволил испанцам овладеть территорией, но и создавал острую необходимость делать это. Напротив, в Азии местные государства оставались вполне жизнеспособными, но их морская мощь была минимальной.

Для коренных жителей Южной Америки испанская колонизация означала порабощение, но не истребление. Перуанский философ Хосе Карлос Мариатеги (Jos Carlos Maritegui), сравнивая католический и протестантский подходы, обратил внимание на то, что католическая политика обращения язычников в истинную веру (сочетавшаяся с эксплуатацией их труда в полуфеодальном хозяйстве испанских конкистадоров) разительно контрастировала с кальвинистским взглядом на туземцев, как на существ, самим Богом изначально обреченных на адские муки, — в противном случае Господь позаботился бы о том, чтобы ознакомить их с Евангелием[364]. Физическое уничтожение этих низших созданий воспринималось как исполнение божественного проклятия. А с другой стороны, буржуазным фермерам, осваивающим Северную Америку, не было необходимости использовать труд покоренного народа. Трудолюбивые и добросовестные, они работали сами, кормили свои семьи и строили свое хозяйство. Им нужна была лишь свободная земля, предварительно очищенная от туземного населения.

Империя расширялась не только в направлении Америки. Испания вела с Турцией острую борьбу за господство над Средиземным морем, включая побережье Африки. В Тихом океане позиции Испании окрепли в 1560-е годы после завоевания Филиппин. Как отмечает Эймс, «экономически Филиппины выступали в испанской имперской системе в качестве перевалочного пункта между Новым Светом и Китаем. Галеоны регулярно плавали из Манилы в Акапулько, так же как „серебряный флот“ между Америкой и Европой. Китайские джонки привозили в Манилу шелк, фарфор и другие товары из Кантона. Сюда же прибывали специи из Малакки и прочие азиатские товары. Все это загружалось в галеоны, направлявшиеся в Акапулько, а затем продавалось в американских колониях, либо отправлялось дальше в Испанию»[365]. Все эти богатства Азии оплачивались серебром, которое добывалось в рудниках Америки. Торговля была настолько дефицитной, что севильские купцы потребовали от Филиппа II сократить количество кораблей, идущих в Азию до двух из каждого филиппинского порта. Просьба была выполнена, но чтобы обойти эти ограничения на Филиппинах начали строить грандиозные галеоны водоизмещением 2000 тонн. К концу XVII века до четверти всего серебра, добываемого в Америке, направлялось в Китай.

Главная проблема, связанная с историей испанской империи, созданной Габсбургами, состоит, однако, не в том, почему эта держава столь стремительно достигла мощи, невиданной прежде в мировой истории, а в том, почему этот успех оказался столь недолговечным. Задним числом упадок Испании объясняется царившим там феодальным порядком, не выдержавшим конкуренции с более передовыми буржуазными обществами Голландии и Англии, а затем — Франции и Швеции. Однако буржуазные отношения в странах, бросивших вызов Габсбургам, стремительно развивались как раз в результате открытия и завоевания Америки, иными словами, прямо или косвенно — вследствие успехов, достигнутых все той же испанской державой. Почему же они не привели к бурному экономическому подъему на самом иберийском полуострове?

Между тем политика испанских Габсбургов отнюдь не была враждебна частному предпринимательству. Как раз наоборот, из всех держав, вовлеченных в мировую экспансию XVI–XVII веков, именно Испания в наибольшей мере отдавала заморскую торговлю в руки частного капитала, меньше всего регулировала и регламентировала своих предпринимателей[366]. Генри Кеймен даже замечает, что испанская держава имела некоторые черты «бизнес-империи»[367].

В отличие от более жесткой политики португальских королей, правители Испании склонны были передавать государственные полномочия частным лицам, занимавшимся от имени правительства не только коммерческими предприятиями, но порой и военными экспедициями. Ничего уникального в этом для тогдашней Европы не было — к таким же методам прибегало, например, Московское государство при завоевании Сибири, но именно Габсбурги проводили эту линию наиболее последовательно. Даже их военный флот в значительной мере состоял из временно нанятых частных судов. Уже при Карле V развитие империи было тесно связано с деятельностью банкирского дома Фуггеров (Fuggers), которых Валлерстайн называет «самыми потрясающими из всех купцов-капиталистов Нового времени» (the most spectacular of all modern merchant-capitalists)[368].

Успех Фуггеров, достигнутый в значительной мере за счет сотрудничества с Габсбургами, был воистину впечатляющим. Начав подниматься в Аугсбурге к концу XIV века, их торговый дом достиг наибольшего расцвета во времена Карла V. «В лице этих Фуггеров, — пишет немецкий историк, — старинное германское городское сословие достигло верха своего социального значения, подобно тому, как цветущее время Ганзы было для него верхом его политического могущества»[369]. Описание богатства компании оставил спутник одного из захолустных немецких правителей, который посетил в начале XVI века дом Фуггеров в Аугсбурге. Хозяин «ввел его Герцогскую Милость в башенку и здесь показал ему собрание драгоценных камней, редких монет и кусков золота величиной с голову. Эти сокровища, по показанию самого г. Фуггера, стоят более миллиона золотом. Потом он открыл ящик, доверху набитый дукатами и кронами, которых, по его собственным словам, там было на 200 000 гульденов. Потом он ввел его Герцогскую Милость в башенку, которая до половины наложена талерами. Говорят, что г. Фуггер так богат, что мог бы купить целое царство. Их Герцогская Милость запаслась богатым подарком, но сами в тот раз ничего не получили, кроме хорошего угощения»[370].

Фуггеры совершенно сознательно сделали ставку на династию Габсбургов, они фактически купили имперскую корону для Карла V, финансируя его избирательную кампанию среди германских князей. «В XVI веке Фуггеры, ссужавшие Габсбургов значительными суммами, прямо оказывали влияние на ход международной политики эпохи, — пишет Н.И. Кареев. — Без денежной помощи Фуггеров Максимилиан I совсем не мог бы вмешаться в Итальянские войны, а его внук Карл V мог бы быть и не выбранным в императоры, как мог бы быть не выбранным „римским королем“ (заранее предназначенным преемником императора) его брат Фердинанд I. Войны обоих этих Габсбургов с Францией, с турками и с немецкими протестантами равным образом велись на деньги, бравшиеся в долг у Фуггеров, и некоторые перипетии мировой политики Карла V объясняются тем, насколько щедр или скуп по отношению к нему в тот или другой момент этот знаменитый банкирский дом»[371]. Филипп II зависел от этих кредитов не меньше своего отца. И чем менее эффективно велись дела государства, чем хуже обстояло дело с бюджетом, тем большим было влияние немецких банкиров.

Позиции Фуггеров укреплялись и расширялись по мере того, как росла империя. Однако в конечном счете именно жесткая связка с Габсбургами привела этот банкирский дом к краху.

В королевской казне оседало от четверти до трети серебра, доставленного из Америки, остальное доставалось всевозможным торговым и финансовым компаниям, обслуживавшим мировую державу. Эти компании богатели и процветали, чего нельзя сказать об экономике Испании, где развитие капитализма шло медленнее всего, а сама империя Габсбургов при всех своих грандиозных ресурсах и огромных военно-политических преимуществах проигрывала соревнование своим куда менее могущественным конкурентам.

Парадоксальным образом, Габсбурги, несмотря на свои глобальные амбиции, так и не сумели создать централизованной бюрократической империи. Маркс ехидно замечает: «Испания, подобно Турции, оставалась скоплением дурно управляемых республик с номинальным сувереном во главе. Деспотизм принимал различный характер в различных провинциях, где общее законодательство произвольно контролировалось вице-королем и губернаторами; но при всем своем деспотизме правительство не мешало провинциям сохранять свои различные законы и обычаи, различные монетные системы, военные знамена разнообразных цветов и свою особую систему налогового обложения»[372]. Если мощь централизованной бюрократии считать фактором, препятствующим развитию капитализма и частной инициативы, то Испания при Габсбургах, безусловно, должна была бы расцвести. Увы, происходило нечто совершенно обратное…

Опыт габсбургской державы служит наглядным опровержением позднейших либеральных теорий, объявляющих, что свобода частного предпринимательства сама по себе обеспечивает развитие. Сравнивая империю Габсбургов с ее более успешными конкурентами, обнаруживаешь, что ключевое различие между ними состояло не в отсутствии со стороны ее соперников государственного вмешательства в экономику (в этом плане как раз Габсбурги действовали в полном соответствии с позднейшими рекомендациями либеральных мыслителей), а в том, что Англия и Голландия в отличие от Испании демонстрируют примеры энергичного государственного вмешательства в интересах буржуазии. Иными словами, главная проблема испанского государства была не в том, что оно недостаточно полагалось на рынок, а в том, что оно, полагаясь на рынок, было недостаточно буржуазным. Между тем итальянский торговый и финансовый капитал, тесно сотрудничавший с Габсбургами, становился все более транснациональным, утрачивая связь со средиземноморскими торговыми республиками, но не укореняясь на новых землях. Заинтересованность в прибылях не превращалась в стремление к развитию, а торговля не стимулировала рост и модернизацию производства.

Отсутствие интереса к внутреннему рынку проявилось и в жесткой религиозной политике, начатой еще «католическими королями» Фердинандом и Изабеллой. Изгнание евреев и мавров, преследование крещеных арабов (морисков) сопровождалось захватом их имущества. Крупные овцеводческие хозяйства, работавшие на экспорт, перешли к новым, христианским хозяевам. Таким образом, как отмечает советский историк, «за лозунгом борьбы с неверными скрывались вполне реальные интересы»[373].

Испания потребляла лишь незначительную часть товаров, которые доставлялись в Европу из ее владений. В 1691 году за пределы королевства ушло 90 % товаров, доставленных из Америки[374]. Размах внешней торговли никак не содействовал развитию внутреннего рынка. Подобное положение дел сложилось уже во времена «католических королей». В то время как правительство покровительствовало овцеводам, занимавшимся экспортом шерсти, остальные отрасли производства скорее страдали, чем выигрывали от этого. «Земледелие и сельское хозяйство в целом были в полном пренебрежении, а над испанской промышленностью тяготели стеснительная опека и строжайшая регламентация, — пишет советский историк. — Преследование евреев и мавров в особенности наносило тяжелые удары по промышленному и торговому развитию Испании. И в то самое время, когда перед ней открывались заманчивые перспективы по ту сторону Атлантического океана и начиналась экономическая революция, назревали уже зловещие признаки неизбежного упадка»[375].

Завоевание Америки лишь закрепило и усилило тенденции, характерные для испанского общества начала XVI века. Хотя ее экономика росла, она все больше отставала от Нидерландов и Англии. Как бы ни расширялись внешние связи, «баланс испанской внешней торговли, ее экспорта и импорта был неблагоприятным для Испании. Несмотря на несомненный подъем, текстильная промышленность… не только не завоевала внешнего рынка, но не в состоянии была даже удовлетворить запросы национального рынка, она не в состоянии была конкурировать ни с фландрской ни с тем более английской промышленностью. Испанский экспорт в Антверпен — средоточие европейской торговли XVI в. — слагался из разнообразных предметов, привозимых из Америки, из объектов же испанского хозяйства преобладала продукция сельского хозяйства — фрукты, технические культуры, вина, в особенности шерсть, а в импорте явно преобладали предметы европейской обрабатывающей промышленности»[376].

Равнодушная к производству, испанская монархия открывала широкие возможности для торгового и финансового капитала, в значительной мере — иностранного. «Испания под властью Габсбургов, — констатирует Генри Кеймен, — наиболее полный и чистый пример диктата иностранного, международного капитала»[377]. Банкирские и купеческие дома Италии находили в новой мировой державе оптимальные условия для накопления капитала и расширения своих операций. Господство испанцев в Италии держалось не только на силе оружия и принуждении, но и на общности интересов завоевателей и местной олигархии. Границы городов-государств были тесны для местного капитала. Испанская и Португальская империи открывали для него новое поприще. Налоги, собираемые испанскими королями в подвластных им итальянских провинциях, по большей части там и оставались, постоянные военные заказы обогащали поставщиков, множество экспертов и технических специалистов (начиная с того же Христофора Колумба и Америго Веспуччи) делали карьеру при кастильском дворе.

К тому же колонизация Америки требовала все больше живой силы. Иберийский полуостров испытывал дефицит людей. Выходцы из итальянских государств — не только подвластных Испании, но и формально независимых — находили для себя новые возможности в Новом Свете.

Однако симбиоз итальянской буржуазной элиты с испанским абсолютизмом не способствовал развитию ни той, ни другой страны. Стимулируя рост мировой империи, он не ускорял в достаточной мере модернизацию и расширение производства в отдельных подвластных ей странах, а узкие местные рынки оказывались принесенными в жертву глобальному накоплению.

Перманентный финансовый кризис, с которым столкнулись испанские Габсбурги, привел к тому, что на фоне снижающейся покупательной способности драгоценных металлов был принят указ 25 мая 1552 года, который существенно уменьшил содержание серебра в выпускавшихся ими монетах. Как отмечают испанские историки, «снижение составило 21,43 процента, что соответственно понизило и вес и номинальную ценность денег»[378]. Буржуазия, заседавшая в кортесах, сопротивлялась порче монеты, но безуспешно.

В Кастилье налоговые поступления казны увеличились между 1474-м и 1504-м годом с менее чем 900 тысяч реалов до 26 миллионов реалов в год[379], но этого оказывалось недостаточно, чтобы покрыть еще более стремительный рост государственных расходов. Испытывая постоянный дефицит средств, правительство вынуждено прибегать к займам, а зарубежные банковские дома, в свою очередь, охотно кредитуют монархию, контролирующую нескончаемый поток серебра из Америки. Задолженность короны растет как снежный ком. К 1543 году 65 % доходов испанской казны уходит на оплату долгов, а в 1557 году правительство вынуждено было признать себя банкротом[380].

Разумеется, значительная часть расходов бюджета была связана с военными операциями, которые мировая монархия Габсбургов вела почти непрерывно. Однако войны, будучи на тот момент достаточно успешными, не только стоили денег, но и укрепляли экономические позиции державы. Стремительный рост трат был вызван необходимостью общей реорганизации и расширения государства, создания нового бюрократического аппарата, поддержанием связи с многочисленными территориями, организацией поставки серебра и прочих товаров через Атлантику и с Тихого океана, короче, потребностями новой политической и экономической системы, которая формировалась на глазах.

Империя все больше зависела от налоговых поступлений из Италии, а затем и из Нидерландов. Этот налоговый пресс Габсбургов, ничуть не меньше, чем религиозные разногласия с монархом, стал фактором, провоцирующим там национально-освободительное движение (напротив, венские бюргеры, ничуть не менее увлекавшиеся на первых порах идеями Реформации, остались лояльными подданными австрийских Габсбургов и даже сменили веру, находя это для себя выгодным). Практичные фламандские и голландские бюргеры соизмеряли свою лояльность к короне с доходами, получаемыми при ее посредстве и обнаруживали, что она обходится слишком дорого: «Хотя Испания обеспечивала Нидерландам доступ к потоку южноамериканского золота и серебра, голландцы были убеждены, что их налоги шли на оплату войн, не имевших никакого отношения к интересам Нидерландов, и вызванных исключительно великодержавными амбициями Габсбургов»[381].

По мере того как финансовое положение Испании ухудшалось, увеличивалось налоговое давление на Нидерланды. Что в свою очередь вызывало сопротивление органов сословного представительства. Генеральные Штаты, где доминировала городская буржуазия, категорически отказывались утверждать новые поборы. «В конце концов, — иронично замечает по этому поводу голландский историк, — представители городов были прежде всего бизнесменами»[382].

Разногласия между короной и представителями нидерландских сословий, наложившиеся на религиозный конфликт, спровоцировали в 1568 году открытое восстание, которое привело к Восьмидесятилетней войне между Габсбургами и отделившимися от их империи Соединенными провинциями.

После захвата голландцами «серебряного флота» в 1628 году испанское правительство, и без того хронически испытывавшее финансовые трудности, столкнулось с настоящим кризисом. Оно в отчаянии искало средства для покрытия бюджетного дефицита. Новые налоги, которые вводились монархией, привели в конечном счете к мятежам в Каталонии и Португалии, причем португальцы использовали требование Мадрида послать войска на подавление каталонского восстания как повод для того, чтобы разорвать унию с Испанией. Могуществу Габсбургов в Европе и Новом Свете был нанесен мощный удар.

Англия и Голландия, где буржуазные отношения проникли в сельское хозяйство уже в XVI веке, были более приспособлены для колониальной экспансии. Им было легче высвободить рабочие руки, больше того, английская корона не знала куда девать эти массы людей, согнанных с земли в результате «огораживания», превратившего сельскохозяйственные угодья в более рентабельные пастбища.

ПРОТЕСТАНТИЗМ, КАТОЛИЦИЗМ И ДУХ КАПИТАЛИЗМА

Тезис Макса Вебера о связи между религиозными идеями Реформации и формированием капиталистического порядка стал общим местом исторической литературы. Протестантизм легализовал стремление к прибыли, но одновременно подчинил ее определенным нормам, ограничениям и правилам. Сама по себе страсть к наживе существовала в обществе задолго до Реформации, однако, по мнению Вебера, она не только не стимулировала развитие капиталистических общественных отношений, но, напротив, препятствовала их становлению: «Повсеместное господство абсолютной беззастенчивости и своекорыстия в деле добывания денег было характерной чертой именно тех стран, которые по своему буржуазному развитию являются „отсталыми“ по западноевропейским масштабам»[383]. В докапиталистическом традиционном обществе предпринимательская инициатива, с одной стороны, сталкивается с многочисленными моральными проблемами, но, с другой стороны, вырываясь за рамки религиозных и нравственных ограничений, оказывается не скованной никакими нормами, правилами или приличиями. «Мы говорим о „докапиталистической“ эпохе, — продолжает Вебер, — потому что хозяйственная деятельность не была еще ориентирована в первую очередь ни на рациональное использование капитала посредством внедрения его в производство, ни на рациональную капиталистическую организацию труда. Упомянутое отношение к приобретательству и было одним из сильнейших внутренних препятствий, на которое повсеместно наталкивалось приспособление людей к предпосылкам упорядоченного буржуазно-капиталистического хозяйства»[384]. Разрушая традиционную идеологию и общество, протестантская буржуазия одновременно снимает с себя оковы религиозных запретов, но, с другой стороны, подчиняет свое стремление к прибыли требованиям рациональной логики, ограничивает свое потребление и устанавливает для себя нормы честного бизнеса, благодаря чему добывание богатства сменяется накоплением капитала.

Несмотря на то что акценты Вебер расставляет иначе, нежели Маркс, он сходится с ним в главном — капитализм возможен лишь на основе соответствующей организации труда в процессе производства. Однако именно здесь возникает главная историческая проблема: Реформация отнюдь не породила на первых порах бурного промышленного развития. Потребовалось полтора столетия для того, чтобы интеллектуальная и нравственная энергия протестантизма обернулась повсеместным торжеством новых производственных отношений.

Протестантское стремление к приличиям, добросовестному выполнению договоров и обязательств хорошо известны. Но история голландского и английского колониализма, как и многочисленные примеры из истории Соединенных Штатов, свидетельствует о том, что попадая в иную культурную и политическую среду, протестантские купцы и военные с легкостью нарушали любые моральные нормы, типичные не только для внутреннего существования протестантских общин, но и вообще для цивилизованного общества. Практическое накопление капитала в XVI-м и начале XVII века отнюдь не было подчинено логике рационального инвестирования, не было оно и связано с производством. Рациональное начало, столь высоко оцениваемое Вебером, проявлялось скорее в правильной и деловой организации грабежа, в эффективном использовании вооруженной силы. Лишь впоследствии протестантская рациональность, аскетизм и дисциплина обернулись стимулами промышленного развития. Для того чтобы эти потенциальные возможности реализовались на практике, многое в мире должно было измениться.

Показательно, что Макс Вебер, будучи немцем, свои выводы сделал на основе изучения англо-американских протестантских общин XVI–XVII веков, а не германских государств того же периода. Торжество Реформации в восточной части Германии отнюдь не привело к бурному развитию капитализма, наоборот, к востоку от Эльбы наблюдается в XVII веке «второе издание крепостного права».

В соответствии со схемой, принятой марксистской историографией, Реформация одержала успех в Северной Европе благодаря более передовой экономике и, в особенности, более развитым буржуазным отношениям. Напротив, с точки зрения Макса Вебера и его последователей, передовая экономика и успешное развитие капитализма в этих странах оказались возможны благодаря победе Реформации.

Протестантизм действительно оказался мощнейшим идеологическим инструментом для ускорения буржуазного развития, но в первую очередь там, где уже назревала буржуазная революция. «Реформация — лютеранская и кальвинистская — это буржуазная революция», — констатирует Энгельс. Крестьянская война в данной революции выступала «в качестве критического эпизода»[385]. Это высшая точка революции, когда трудящиеся массы не только появляются на авансцене истории и доминируют политически, но и сама революция начинает выходить за рамки своих «исторически необходимых» буржуазных задач. Революция далеко не везде происходила в драматической форме гражданской войны и восстания, в скандинавских странах ее заменяли реформы сверху, но во всех этих случаях Реформация «срабатывала» не сама по себе, а лишь в процессе соответствующего преобразования общества и государства. Преобразование, которое назрело и стимулировалось экономическими переменами.

«Реформация сверху», проведенная королями в Англии и Скандинавских странах, а также некоторыми германскими князьями имела мало общего с поощрением буржуазной предприимчивости или внедрением рыночных ценностей. Ее основная цель состояла в укреплении финансовой базы государства. И английские Тюдоры и шведские короли династии Ваза остро нуждались в деньгах. Однако даже поступление в казну значительных средств за счет захвата церковного имущества не решило проблему, напротив, — правительство, израсходовав эти средства, вставало перед вопросом о том, как получить дополнительные деньги, чтобы поддерживать свою деятельность на новом, достигнутом благодаря Реформации, уровне. Неудачная война Генриха VIII с Францией в 1543–1551 годах привела к новому финансовому кризису. Король вынужден был занимать деньги у банкирского дома Фуггеров и фламандских купцов, переплавлять на монеты конфискованную церковную утварь, а также прибегнуть к порче монеты. Однако попытки расплачиваться порчеными монетами с иностранцами имели плачевные последствия. «В ряде случаев английские монеты даже перестали приниматься. Правительство Генриха VIII не могло ни навязывать эти монеты своим кредиторам, ни оплачивать ими расходы за границей»[386].

Для того чтобы улучшить положение дел, правительство вынуждено было активно распродавать монастырские земли, что способствовало бурному росту «нового дворянства», которое не было связано старыми феодальными обязательствами и активно перестраивало свои поместья на буржуазный лад. Таким образом, развитие капиталистических отношений стимулировалось в Англии в большей степени финансовым кризисом государства, нежели идеологией или социально-культурной практикой протестантизма.

И наоборот, поддержка Реформации вовсе не следовала автоматически из развития буржуазии. Владельцы крупных капиталов не торопились связать себя с идеями Лютера и Кальвина. Фуггеры предпочитали католическую династию Габсбургов протестантским правителям и купцам, хотя за хорошие проценты готовы были ссудить деньгами и тех, и других. В XVI веке многие богатые французские города отвергли гугенотов так же, как итальянское купечество осталось глухо к протестантской пропаганде. Там, где преобладал финансовый капитал, не было заметно особого стремления к революционным переменам. Финансистам выгоднее было работать с монархами, чем рисковать своими деньгами в ходе социальных и политических преобразований.

В австрийских землях Габсбургов, по оценкам историков, «приверженцами новой веры были около 70 % населения»[387]. В землях чешской короны перед Белогорской битвой протестантами были 90 % жителей. Реформация бурно распространялась по территории Венгрии (дворяне склонялись к кальвинизму, а бюргеры к лютеранству), охватывая и славянское население, для которого перевод Библии на родной язык стал важным этапом в развитии национального самосознания. Таким образом, соотношение сил между протестантизмом и католицизмом на уровне массового сознания во владениях австрийских Габсбургов было примерно таким же, как и в Северной Европе, где победила Реформация. Однако массовое распространение протестантизма среди населения отнюдь не сделало Венгрию центром бурного развития капитализма, а Австрию — великой торговой державой.

Если терпимость власти к протестантизму считать ключом к буржуазному развитию, то Оттоманская Турция и Российская империя Романовых должны были бы иметь гораздо большие шансы на успех, чем католическая Австрия. Ведь обе эти страны поощряли на своей территории деятельность протестантских общин (турецкое правительство делало это в пику католикам Габсбургам).

В Польше XV века идеи гуситов получили широкую поддержку, в первую очередь, среди мелкого дворянства, и когда 100 лет спустя Мартин Лютер выступил в соседней Германии со своей проповедью, по словам историка начала XX века, «дух гуситского движения в Польше был еще жив»[388]. Это заставляло позднее многих авторов изумляться превратностям исторических судеб народов — Германия отвергла идеи Яна Гуса, но 100 лет спустя пошла за Лютером, тогда как в Польше, где пропаганда Реформации нашла широкую поддержку уже в XV веке, католицизм не только восторжествовал, но и стал в конечном счете важнейшей частью национальной идентичности[389].

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

При жизни этот писатель не опубликовал ни одной книги, после смерти став кумиром как массового читат...
В суровом мире Пустоши лишь оружие дает власть. Хозяином жизни становится тот, кто распоряжается сме...
Многие думают, что аплодисменты и благодарные улыбки слушателей достаются лишь артистам, профессиона...
Юкио Мисима – самый знаменитый и читаемый в мире японский писатель. Прославился он в равной степени ...
В этой научно-популярной книге читатели откроют для себя много нового и интересного из мира живой пр...
В научно-популярной книге Геннадия Авласенко “Растения, которые нас приручили” доступно и увлекатель...