От империй – к империализму. Государство и возникновение буржуазной цивилизации Кагарлицкий Борис
В свою очередь в рамках европейского Запада роль неформального гегемона стала играть объединенная Германия, превосходящая всех своих соседей по численности населения, промышленной и финансовой мощи. Постепенно преодолевая психологическую травму, связанную с поражением в двух мировых войнах, германский правящий класс начал претендовать на растущую долю влияния в мире. Действуя через институты Европейского союза, немецкие лидеры получили возможность проводить наступательную политику, не выпуская на волю демона национализма, опасность которого была слишком хорошо понятна именно немцам.
Точно так же элиты Германии и Европейского союза не видели ни возможности, ни необходимости борьбы за перехват у США глобальной гегемонии. Однако стратегической целью европейского неолиберального проекта стал пересмотр условий американской гегемонии и повышение своей собственной роли в данной системе. Не споря с американцами в военной сфере, не идя на риск, связанный с конфронтацией и гонкой вооружений, лидеры Западной Европы бросили американцам вызов в сфере финансов, создав единую европейскую валюту — евро. Однако проект этот оказался гораздо более проблематичным, чем казалось вначале.
Объединив в одной валютной системе страны с совершенно разными типами экономики, авторы проекта сделали все страны заложниками друг друга, а хозяйство всего региона подчинили интересам и амбициям германского финансового капитала. Уровень инфляции в Испании просто не может быть таким же как в Германии, ибо для этого вся испанская экономика и общество должны были бы походить на немецкие. Магического превращения Греции в Германию, разумеется, не произошло, более того, подобной цели никто и не ставил, ибо различия, существующие между разными рынками Европы, активно использовались мобильным капиталом. Получилось так, что слишком дорогая валюта удушала развитие в Южной Европе, а та, в свою очередь, экспортировала инфляцию на Север.
Механически и насильственно объединив в рамках единой валютной системы страны с разным уровнем развития и структурой экономики, проект «евро» объективно работал не на сближение этих обществ и преодоление различий между ними, а наоборот — на обострение противоречий, что сказалось уже в середине 2000-х годов, когда массовое сопротивление низов и склоки между политическими элитами Европейского союза фактически парализовали интеграционный процесс.
Рост социальных и экономических проблем в обеих частях объединенной Европы и упорное нежелание правящих кругов эти проблемы не то чтобы решать, но просто признавать, вызвал рост недовольства, которое, однако, далеко не всегда принимало демократические и прогрессивные формы. Острой темой политических дебатов стала миграция, сопровождавшаяся ростом этнической и культурной напряженности.
Следует учесть, что, по сравнению с эпохой регулируемого капитализма, характер миграции радикально изменился. «Если в 1960-е и в начале 1970-х годов эмиграция из бывших колоний на Запад была связана с растущим там спросом на рабочую силу, то с конца 1990-х годов массовое переселение превратилось в инерционный процесс, подстегиваемый социальным кризисом Юга и стремлением людей приобщиться к потребительскому обществу»[1268]. В результате «третий мир» оказался внутри «первого».
Порожденные такой ситуацией проблемы оказались питательной средой для роста неофашистских движений, сделавшихся реальной политической силой в Австрии, Италии, Голландии, некоторых регионах Франции, а к концу 2000-х годов и в Англии. Отсутствие влиятельного левого движения в большинстве стран вело к тому, что именно крайне правые стали получать на выборах «голоса протеста». А недовольство населения ухудшающимся положением дел гарантировало, что таких голосов становилось все больше.
ВОЙНА И СОПЕРНИЧЕСТВО
Начало XXI века было временем экономической и культурной глобализации под руководством единственной сверхдержавы — как и конец царствования королевы Виктории. В связи с этим финский экономист Патомяки призывает вспомнить, что Первая мировая война тоже «завершила в Европе полувековой период мира и экономической глобализации, очень похожий на то, что происходило в мире сто лет спустя»[1269].
В 2003 году накопившиеся проблемы и противоречия резко вышли наружу в связи с военной операцией США в Ираке. Приход к власти в Вашингтоне крайне консервативной администрации Дж. Буша-младшего в начале 2000-х годов резко обострил отношения между Америкой и остальным миром. Когда администрация президента Дж. Буша, ссылаясь на необходимость борьбы с террористической угрозой, предприняла вторжение в Ирак и свергла правивший там режим Саддама Хусейна, вместо привычного единодушного одобрения со стороны западных союзников она натолкнулась на жесткую критику и противодействие со стороны руководства Франции, Германии и Бельгии — стран — основательниц Европейского союза. Разом обнаружился целый клубок проблем. Противоречия между Востоком и Западом объединенной Европы наложились на конфликт между Германией и США, но одновременно обнаружилось и отсутствие единства в самом Европейском союзе, где Великобритания, оберегая исторические «особые отношения» с Вашингтоном, выступила против своих партнеров на континенте.
Между тем политика Буша сама по себе отражала проблемы и трудности, с которыми столкнулась американская гегемония к началу XXI века. Растущая агрессивность пришедших к власти неоконсерваторов являлась своеобразной интуитивной компенсацией относительного ослабления экономических позиций США, а также их культурной и идеологической привлекательности для остального мира. Как отмечает Патомяки, неравномерность развития, усилившаяся вместе с дерегулированием национальных и глобальной экономик, ведет к тому, что «лидирующие государства начинают терять свои экономические и технологические преимущества, а с этим трудно смириться, и еще труднее сделать правильные политические выводы из происходящего»[1270].
Экономическое и техническое лидерство Соединенных Штатов, ранее совершенно бесспорное, перестало быть очевидным. С окончанием «холодной войны» снизилось и значение американской военной мощи, поскольку не было уже необходимости защищать Европу от потенциального советского вторжения. Размеры ядерных арсеналов, имевшие огромное значение в эпоху взаимного сдерживания двух сверхдержав, перестали являться решающим фактором в балансе военных сил, а доступ к ядерному оружию получили новые государства — Китай, Израиль, затем Индия и Пакистан. Атомные бомбы из глобального средства стратегического сдерживания превратились в фактор регионального баланса сил между второстепенными державами. Официально не декларируемое, но общеизвестное наличие израильского ядерного потенциала создало угрозу гонки вооружений на Ближнем Востоке. С другой стороны, дерегулирование мировой торговли обострило борьбу за рынки. Вновь, как и в начале XX века, вспыхнула борьба за ресурсы.
Развитие транснациональных компаний создавало в конце XX столетия ощущение, будто капиталы окончательно теряют связь с национальными государствами, а следовательно, исчезает и опасность превращения рыночной конкуренции в межнациональный конфликт. Однако последующие события продемонстрировали, что это не более, чем иллюзия. Корпорации постоянно рассчитывали на государственную власть при решении своих проблем и, пользуясь влиянием на правительства, провоцировали соперничество между ними, добиваясь для себя максимально выгодных условий деятельности. Последующий кризис усилил зависимость компаний от государственного финансирования, окончательно похоронив иллюзии 1990-х годов. «Государства, — размышляет Патомяки, — не равны по экономической и политической силе. Структуры производства и обмена, так же как и глобальные финансовые рынки, нуждаются для своего развития в поддержке местных сил, связанных с тем или иным государством. Дипломатические механизмы и международные соглашения постоянно используются для защиты частных интересов, которые в свою очередь переплетаются с интересами проводящих данную политику государств»[1271].
Хотя именно Соединенные Штаты выступили главной силой, продвигавшей глобальные рыночные реформы на протяжении двух десятилетий, в конечном счете многие аспекты этих реформ обернулись против них самих. Богатство американских корпораций возросло, но не платежеспособность американского потребителя, на спрос которого эти корпорации в первую очередь рассчитывали, создавая заморские производственные мощности. Правящие круги Вашингтона оказались в своеобразной ловушке, не имея возможности пересмотреть проводимый экономический курс, но испытывая острую необходимость что-то сделать с порождаемыми им проблемами. Они не могли просто смириться с меняющейся ситуацией, но и не имели средств для ее изменения.
В такой ситуации становится особенно привлекательным применение силового аргумента. Причем, парадоксальным образом, чем менее значительным становится военный перевес лидирующей державы, тем больше соблазн использовать его до тех пор, пока он совсем не утратит своего значения.
Односторонние действия администрации Дж. Буша в начале 2000-х годов во многом напоминали агрессивное поведение мировых держав XVI и XVII века, пытавшихся превратить мир-экономику в мир-империю. Америка действовала не как гегемон, а как лидер, пытающийся в приказном порядке давать указания другим странам и наказывать их за неисполнение. Подобное поведение сверхдержавы отражало не только ограниченность и некомпетентность ее руководства, но и кризис гегемонии. Неэффективность американских попыток навязать свое лидерство партнерам, привыкшим к гораздо более сбалансированной системе отношений, была очевидна — престиж и влияние Америки за годы правления Буша резко сократились, что отразилось в конечном счете и на внутренней политике.
Усиливая свое военное присутствие на Ближнем и Среднем Востоке, Соединенные Штаты явно стремились поставить под свой контроль производство и транспортировку нефти и одновременно создать новую международную ситуацию, в которой возрастает значение вооруженной силы.
Оккупировав Ирак, американские войска столкнулись с вооруженным сопротивлением, которое дополнялось социально-политическим хаосом, вакуумом власти и гражданской войной. К тем же результатам привело и вторжение в Афганистан. Политика американцев в оккупированных странах оказалась внутренне противоречивой. С одной стороны, в Ираке оккупационные власти допустили определенную самоорганизацию местного общества, позволив выйти на поверхность религиозным общинам и кланам, влияние которых было подавлено прежней диктатурой. И в Афганистане, и в Ираке американцы всячески поощряли создание местной администрации и армии. С другой стороны, представители США не доверяли местным политикам и военным, не отказывались от политического контроля. При этом, не имея возможности построить, как в XIX веке, полноценную колониальную администрацию, оккупанты постоянно вынуждены были прибегать к методам косвенного неформального контроля, которые то и дело не срабатывали.
Попытка опереться на местные структуры вызвала к жизни не расцвет гражданского общества, а возрождение клановых, племенных и религиозных общин, архаических сил, подавленных предыдущей, свергнутой американцами властью. Насаждение демократии и поощрение гражданского общества на практике обернулось не модернизацией, а архаизацией политической жизни Ирака. Как отмечают исследователи, в подобной стране «американские стратеги могли рассчитывать на иной результат только в силу полного исторического невежества» (American policy analysts have expected a different result only by neglecting its history)[1272].
В отличие от практики британского колониализма или от советской модели «братской помощи» для стран «третьего мира» американский проект не предусматривал систематической работы по созданию социально-политических институтов, производственной и транспортной инфраструктуры, планомерной работы по подготовке необходимых для них местных административных и технических кадров — предполагалось, что все эти вопросы можно решить либо за счет вливания в страну денег, либо их стихийно решит рынок.
Однако тактические неудачи, пережитые американцами в Ираке и Афганистане, оказались не столь важны, как долгосрочные последствия начатых ими силовых действий. Как отмечает Патомяки, война в Ираке, спровоцировавшая острую полемику между сторонниками и противниками «нового империализма», продемонстрировала, что положение в мире «начинает напоминать эру 1873–1895 годов»[1273]. В начале XXI века опять можно говорить о «соревновании империализмов» (competing imperialisms), как и в начале XX столетия[1274]. «Логика насилия и войны снова становится ключевым элементом глобальной политической экономии»[1275].
Однако принципиальное отличие ситуации, сложившейся в начале XXI века от эпохи классического империализма состояло в том, что не существовало державы, готовой взять на себя роль глобального гегемона и открыто претендующей на это. Скорее Соединенным Штатам приходилось иметь дело одновременно со множеством частных вызовов со стороны сил, претендующих на пересмотр правил игры, либо на отдельные функции, ранее являвшиеся монополией глобального лидера. Речь, таким образом, шла не столько о возможной смене гегемона, сколько о кризисе гегемонии как таковой.
ИЛЛЮЗИЯ «НОВОЙ ГЕГЕМОНИИ»
Теоретики миросистемной школы, склонные верить, что капитализм в принципе не может обходиться без державы-гегемона, в течение двух последних десятилетий XX века и в начале XXI столетия непрерывно обсуждали вопрос о том, кто в этой роли придет на смену Америке. Внимание их было сконцентрировано на странах Азии, куда в ходе неолиберальной глобализации перемещалась с Запада значительная часть промышленного производства.
В самой Азии соотношение сил менялось. Если в начале 1990-х годов однозначным экономическим лидером региона была Япония, к которой постепенно приближалась Южная Корея, то с середины десятилетия та же логика неравномерного развития приводит к ослаблению позиций этих двух стран и усилению Китая.
Описывая перераспределение капитала между государствами, Маркс замечает, что венецианские кредиты «составили скрытое основание капиталистического богатства Голландии, которой пришедшая в упадок Венеция ссужала крупные денежные суммы. Таково же соотношение между Голландией и Англией. Уже в начале XVIII века голландские мануфактуры были далеко превзойдены английскими, и Голландия перестала быть господствующей торговой и промышленной нацией. Поэтому в период 1701–1776 годов одним из главных ее предприятий становится выдача в ссуду громадных капиталов, в особенности своей могучей конкурентке — Англии. Подобные же отношения создались в настоящее время между Англией и Соединенными Штатами»[1276].
В последнем случае прогноз автора «Капитала» вполне оправдался — американский капитализм унаследовал у британского господствующее положение в миросистеме. Однако с того момента, когда Маркс обнаружил переток капитала из Британии в США, до того момента, когда США действительно превратились в ведущую мировую державу, сменив Великобританию, прошло без малого столетие. На протяжении этого времени Америка не только превратилась в ведущую экономическую державу мира, но и систематически использовала свои ресурсы для поддержки слабеющей Британской империи. Иными словами, финансовый поток уже в начале XX века двинулся в обратном направлении. Позднейшая история США продемонстрировала, что возможна и другая логика: чем слабее становилась американская экономика на рубеже XX и XXI веков, тем больше она зависела от притока финансовых средств из других стран — Японии, Китая, России и т. д.
Напротив, восхождение Японии в 70-х годах XX века не привело к массовому перетоку средств из США в Азию. Японская буржуазия продолжала кредитовать американские компании и инвестировать средства в американскую экономику. Международная валютно-финансовая система способствовала тому, что американский доллар оставался наиболее привлекательным инструментом глобального накопления. А неолиберальная экономическая модель делала вложения в финансовый сектор более выгодными, чем производственные инвестиции. В результате деиндустриализация США и промышленный рост в государствах Азии не только не привели к перераспределению средств между Америкой и этими странами, но, наоборот, способствовали постоянному перетоку ресурсов в обратном направлении. С другой стороны, рост азиатских производств зависел от американского потребления, которое поднимающиеся индустриальные гиганты вынуждены были прямо и косвенно субсидировать. К сентябрю 2008 года Китай оказался основным кредитором Соединенных Штатов, которые были должны ему 85 миллиардов долларов[1277].
После того как на фоне ослабления Японии в 1990-е годы Китай превратился в азиатского и позднее мирового промышленного лидера, первым следствием такой перемены стал приток китайских капиталов в США. Джованни Арриги объясняет подобное положение дел политическими обстоятельствами[1278]. Однако дело не только в политических процессах, но и в структурах. Государству, выступающему в роли гегемона мировой капиталистической системы, недостаточно быть экономически сильным, обладать финансовыми и материальными ресурсами. Необходимо нарастить соответствующие структуры — организационные, политические, военные, культурные. Необходимо, чтобы собственная экономика державы-гегемона была не просто сильна, но и организована соответствующим образом.
На протяжении значительной части XX века Соединенные Штаты, несмотря на всю свою промышленную и финансовую мощь, не обладали достаточной степенью структурной «зрелости». Именно поэтому американские элиты вынуждены были поддерживать Британию, выплачивая ей своеобразную дань.
Ни Китай, ни Индия, несмотря на укрепление своих позиций, не могли претендовать на глобальную роль, принадлежавшую Америке. Однако со своей стороны, Соединенные Штаты не могли эффективно выступать в роли лидера по отношению к странам, от которых во многом сами зависели.
Экономические реформы, начатые в Китае после смерти председателя Мао под руководством Дэн Сяопина, за четыре десятилетия преобразили страну, превратив ее в мирового промышленного лидера. Реформы велись на первых порах осторожно, в соответствии с принципом «переходя реку, ногами ощупываем камни»[1279]. Вслед за фактической ликвидацией сельскохозяйственных коммун началось внедрение рыночных отношений в промышленность и привлечение иностранного капитала в «особые экономические зоны», но на первых порах без приватизации государственной собственности. В результате первого десятилетия реформ, с 1978 по 1988 год темпы роста промышленной продукции составили 10 % в год, а заработная плата городских трудящихся возросла на 70 %[1280].
Ключевой вопрос был в сохранении политического контроля, которому угрожали как сопротивление ортодоксальных маоистов, так и требования диссидентов-либералов. В 1989 году массовые выступления студентов, добивавшихся демократических перемен, были жестоко подавлены, после чего возникли условия для следующего этапа либеральных реформ. Вдохновленное успехами 1980-х и начала 1990-х годов, новое поколение китайских руководителей оказалось смелее. Со своей стороны, бюрократическая элита, эволюционировавшая в меняющихся условиях, была уже гораздо более готова к приватизации и открытой реставрации капитализма, будучи уверенной, что может двигаться дальше по этому пути, не рискуя потерять контроль над событиями.
Вписываясь в глобальную экономику, китайские лидеры не только стремились использовать в своих интересах восторжествовавший неолиберальный порядок, но и все более последовательно воплощали его принципы внутри собственной страны, невзирая на возникающие то тут, то там всплески массового недовольства.
Заработная плата промышленных рабочих удерживалась на низком уровне. Стачки и бунты жестко подавлялись, попытки создания свободных профсоюзов пресекались[1281]. Тем самым «коммунистический» режим Китая создал наиболее привлекательные условия для транснациональных инвесторов. Открытый переход к капитализму вызвал появление среди интеллигенции и рабочих оппозиционного течения «новых левых». Уже в 1992 году генеральный секретарь Коммунистической партии Китая Цзян Цзэминь, осудив «буржуазный либерализм», главной опасностью назвал «левый уклон»[1282]. В 2002 году на своем XVI съезде Коммунистическая партия Китая, объявив себя выразителем интересов всех слоев народа, разрешила вступать в свои ряды представителям буржуазии. «Более того, вскоре сложилась практика, при которой, чтобы получить разрешение на открытие частного предприятия, очень желательно иметь партийный билет КПК. Уже на XVI съезде присутствовал делегат, обладающий личным состоянием в 150 миллионов долларов»[1283].
Среди представителей миросистемной школы на Западе промышленный рост Поднебесной империи вызвал настоящую эйфорию. Джованни Арриги предрекал превращение Китая в нового глобального гегемона, идущего на смену дряхлеющим Соединенным Штатам. Восхваляя успехи капиталистического Китая, радикальный мыслитель признавал, что партия превратилась в «комитет по управлению делами национальной буржуазии»[1284], но выражал надежду, что устанавливаемый в итоге порядок будет лучше западного, поскольку окажется проникнут «конфуцианским идеалом социальной гармонии»[1285].
Подобно России конца XIX века, Китай стал империалистической державой, не переставая быть «периферией». Политическая организация постмаоистского Китая не только отличала его от западных стран, претендовавших на мировую гегемонию ранее, но и ставила под вопрос саму возможность установления и поддержания этой гегемонии.
Державы-гегемоны в капиталистической миросистеме далеко не всегда были образцом либеральной экономики, но их политическая жизнь всегда была построена на основе либеральной демократии. Традиционная западная гегемония, будь то английская или американская, предполагала сочетание компромисса и демократических принципов управления внутри собственной страны (и в целом по отношению к «центру») с жестким применением авторитарных мер по отношению к «периферии». В Китае начала XXI века, напротив, именно своя территория оказалась пространством политического авторитаризма, исключающего возможность социального компромисса с общественными низами. Массы были подчинены жесткому контролю, осуществляемому в интересах капитала «коммунистической» партией.
По отношению к внешнему миру постмаоистский Китай тоже не демонстрировал особого демократизма. В поисках дешевых сырья и рабочей силы китайские корпорации в начале XXI века активно осваивали Африку, не обращая ни малейшего внимания на положение дел с правами человека или гражданскими свободами в соответствующих странах. «В обмен на доступ к природным ресурсам африканских стран Пекин инвестирует в строительство дорог и морских терминалов, школ и больниц, жилья и производственных мощностей», — писал в 2009 году журнал «Эксперт»[1286]. Китайские инвестиции направлялись в Бирму, где на Китай приходилось в том же году 87 % иностранных инвестиций, а также в Иран[1287]. Китайские компании скупали акции предприятий в Казахстане и Средней Азии, они активно распространяли свое влияние на Латинскую Америку. Однако эта внешняя экспансия отнюдь не предполагала радикального изменения социальных отношений внутри самого китайского общества, к чему стремились идеологи и практики западного колониализма конца XIX века, открыто видевшие в своей завоевательной политике средство снижения классовой напряженности в собственной стране. Напротив, Китай начала XXI века нуждался во внешних ресурсах прежде всего для того, чтобы сохранять дешевую рабочую силу, опираясь на которую, китайские компании могли бы продолжать товарную экспансию на внешних рынках.
Промышленный рост Китая осуществлялся на основе безжалостной эксплуатации дешевой рабочей силы, что вело к понижению социальных стандартов в мировом масштабе. Фактически речь шла о возврате капитализма к наиболее жестоким формам эксплуатации, характерным для раннего индустриального периода. А численность людей, ежегодно пополняющих рынок труда, была столь велика, что это влияло на глобальное соотношение труда и капитала.
«В настоящий момент, — писал французский журнал в 2009 году, — ежегодно около 20 миллионов китайских крестьян покидает деревню, чтобы искать работу в сфере промышленности и услуг. Это равносильно тому, как если бы каждый год к мировому рынку прибавлялась страна размером с Францию, где в экономике занято примерно столько же людей»[1288].
Эти новые пролетарии, не имеющие опыта борьбы и классовой самоорганизации, лишенные права на создание свободных профсоюзов и находящиеся под жестким политическим и полицейским контролем государства, объективно создавали мощнейший трудовой демпинг, подрывавший завоевания трудящихся не только в Западной Европе и США, но даже в других странах Азии, странах бывшего советского блока и в Латинской Америке.
Здесь мы видим еще одно важнейшее различие между Китаем и предшествующими претендентами на гегемонию. И Англия, и Америка в эпоху своего расцвета были не только лидерами в производстве, но также научными и технологическими лидерами. Именно это преимущество позволяло им удерживать свой перевес на протяжении многих десятилетий, одновременно подтягивая к своему уровню другие промышленные страны. В Китае мы не только не видим ничего подобного, но напротив, обнаруживаем обратную тенденцию. Наличие многомиллионной массы дешевой китайской рабочей силы в начале XXI века делало нерентабельной не только внедрение новой трудосберегающей технологии, но даже применение многих изобретений и механизмов, которые были давно уже внедрены. Таким образом, в мировом масштабе конец XX и начало XXI века оказались беспрецедентным временем, когда технический прогресс мировой промышленности не только сдерживался, но в значительной мере был обращен вспять.
Однако китайская модель эксплуатации наталкивалась на растущие трудности и противоречия уже к середине 2000-х годов. Вопреки широко распространенному мнению, Китай в начале XXI века оказался не новой «мастерской мира», а скорее «сборочным цехом планеты». В отличие от викторианской Англии, здесь производились изделия по чужим технологиям, по заграничному дизайну и за счет инвестиций иностранного капитала. К тому же значительная часть комплектующих, из которых собирались изделия с маркой «made in China», производилась в других странах Азии.
Китайский рынок труда и социальные отношения в стране тоже испытывали все большие трудности. С одной стороны, давала свои плоды демографическая политика, проводимая Пекином на протяжении нескольких десятилетий — наблюдалось резкое снижение рождаемости. С другой стороны, отсутствие общенациональной пенсионной системы увеличивало нагрузку на молодые поколения, которым приходилось из своих доходов поддерживать стариков. Деревня постепенно переставала являть собой неисчерпаемый резервуар трудовых ресурсов. Консолидация рабочего класса, который раньше постоянно размывался выходцами из села, становилась реальной перспективой, несмотря на любые репрессии. Мировой капиталистический кризис, начавшийся в 2007 году, выявил и резко обострил все эти противоречия и закономерно сопровождался мощным всплеском рабочего протеста. Безработица, которая уже в 1990-е годы достигала 10 % трудоспособного населения, приблизилась к 20 %. По выражению французского журналиста, китайское общество стояло на пороге «социальной драмы» и даже «социального шока»[1289].
КРИЗИС
В 2008 году разразился грандиозный экономический кризис, один из самых масштабных и глубоких за всю мировую историю. Оценивая значение кризиса для Соединенных Штатов, экономист Даг Хенвуд (Doug Henwood) заметил, что потери рабочих мест уже в первые два года спада оказались самыми высокими со времени окончания Второй мировой войны: «Мало того, что мы имеем дело с самым большим ростом безработицы в современную эпоху, но он еще и наступил после самой слабой экономической экспансии за всю известную историю»[1290]. В отличие от обычных периодов повышения и понижения деловой активности, период 2000-х годов в США характеризовался тем, что даже во время роста инвестиции явно отставали от прибылей, а новых рабочих мест создавалось исключительно мало. Низкая инвестиционная активность американского бизнеса особенно бросалась в глаза на фоне высоких прибылей. Неолиберальная политика привела к восстановлению нормы прибыли после спада, имевшего место в начале 2000-х годов, но эти дополнительные средства вкладывались не в производство, а в финансовые спекуляции.
Кризис конца 2000-х подвел итоги двух декад «реформ справа», выглядевших особенно мрачными на фоне достижений регулируемого капитализма, с критики которого началось установление неолиберальной гегемонии на Западе. Главным результатом дерегулирования оказалось долгосрочное снижение темпов роста валового внутреннего продукта в мировом масштабе. Гарри Шатт констатирует: «Углубляющаяся экономическая стагнация. Вопреки ожиданиям обнаружилось, что темпы роста глобального производства (если оценивать его по росту ВВП) по сравнению с 1970-ми годами снижались в течение каждого следующего десятилетия»[1291].
Ожидание того, что технологические новинки конца 1990-х годов обеспечат условия для долгосрочной экспансии, не оправдалось. Дело в том, что информационная революция в основном затрагивала управление и потребление, а не производство. В результате потенциал экономической экспансии на этой основе оказался крайне слабым.
«Причиной кризиса стало исчерпание возможностей роста виртуально-коммуникативного сектора 1990-х годов, — отмечает Александр Шубин. — Но когда эти возможности были исчерпаны, глобальная экономика продолжала спекулятивный рост»[1292].
Все диспропорции, проблемы и противоречия, которые на протяжении нескольких десятилетий накапливались и игнорировались, теперь заявили о себе разом. Для того чтобы справиться с этим, корректировки курса было уже недостаточно: происходило разрушение всей неолиберальной экономической модели, выстроенной на протяжении трех предшествовавших десятилетий.
«В результате глобализации 1975–2008 годов, явившейся новой стадией развития мироэкономики, целые регионы планеты превратились из аграрных в промышленные, — писал экономист Василий Колташов. — Сотни миллионов людей оказались вынуждены оставить традиционные натуральные хозяйства, став наемными рабочими. Произошла беспрецедентная в мировой истории пролетаризация. Пространство рыночных отношений расширилось, рабочая сила оказалась дешевле промышленных технологий. В „старых индустриальных странах“ правительства стали проводить политику „сбрасывания балласта“: ликвидацию социальных завоеваний, приватизацию, снижение расходов на образование и иные общественные сферы.
Неолиберальная экономическая модель имела в своей основе противоречия, развитие которых определяло конец ее существования. Производимые в странах „периферии“ товары должны были продаваться в „центре“ — развитых западноевропейских и североамериканских странах. Но по мере выноса из них производства потребительские возможности населения уменьшались, лишь очень ограниченно компенсируясь „новой экономикой“: сферой услуг и информационных технологий. Рост потребительских рынков стран промышленной „периферии“ не мог покрыть растущий дефицит спроса»[1293].
Главной жертвой финансового краха стали американские инвестиционные банки. Пять финансовых гигантов потерпели крушение один за другим. Самой крупной катастрофой стало крушение банка Lehman Brothers. После его банкротства правительство США вынуждено было вмешаться и спасти оставшиеся на плаву структуры с помощью специального агентства, поддерживавшего попавшие в беду компании финансового сектора. Акции Morgan Stanley за несколько дней потеряли 49 % стоимости, акции Goldman Sachs (Голдман Сакс) упали примерно за тот же период со 175 до 86 долларов[1294]. Спасение, обеспеченное за счет государственных средств, означало фактическую национализацию. Московский деловой журнал «Эксперт» констатировал: «В 2008 году мир стал свидетелем стремительного исчезновения независимых американских инвестиционных банков»[1295]. Однако взвалив на правительство расходы по спасению финансового сектора, американские элиты не допустили прямого общественного контроля за деятельностью банков. Неолиберальная национализация, пришедшая на смену неолиберальной приватизации, по сути дела преследовала ту же цель — поддержание частного бизнеса и частного накопления за счет общественных средств. Иными словами, решая частные вопросы борьбы с кризисом, администрация США, как и правительства других стран, отказывались от смены курса, не желая ни проводить структурные реформы, ни бороться с основными причинами экономического краха. Смена консервативной администрации Дж. Буша на умеренно-левую администрацию Барака Обамы в Вашингтоне ничего не изменила принципиально.
Правительства ведущих стран мира единодушно реагировали на кризис, закачивая деньги в экономику, иными словами — повторяли то же, что делали Федеральная резервная система и администрация США в 1924 и 1929 годах. Вливание денег в корпорации и банки позволило на сей раз остановить падение биржевых курсов и предотвратить коллапс банковской системы, но лишь ценой углубления проблем в сфере производства и материального потребления. Это вынуждены были признавать — с некоторой долей цинизма — и либеральные эксперты: «Ни для кого не секрет, что нынешний рост фондовых рынков давно уже оторван от экономической реальности и обусловливается лишь наплывом дешевых денег, — писал московский „Коммерсант“. — Эти деньги — результат многочисленных программ поддержки и спасения реальной экономики, но не доходя до экономики, финансы оседают на товарных и фондовых рынках. Естественно, что пока ситуация в экономике останется близкой к катастрофической, не может идти и речи о прекращении финансовой помощи. Поэтому плохое состояние экономики является залогом роста фондовых рынков, и чем хуже будет положение в экономике, тем больше будет денег на финансовых рынках, тем дольше продлится рост»[1296].
Азия быстро почувствовала на себе изменение глобальной конъюнктуры. «Кризис, хоть и усугубил катастрофический дефицит платежного баланса США, торговый баланс страны несколько выправил, — констатировало агентство „Росбалт“ в начале 2009 года. — Вместе с экспортом падает импорт, и в значительной степени — китайский. Дефицит торгового баланса США за один лишь ноябрь 2008 года снизился на 29 % — до минимального уровня за последние 6 лет»[1297].
В Европе первыми жертвами кризиса стала традиционная полупериферийная зона континента — Польша, страны бывшей Австро-Венгерской империи, Прибалтика, а на Западе — Ирландия. Латвия к лету 2009 года оказалась в состоянии фактического банкротства, от которого спасали только средства, предоставлявшиеся Европейским союзом и Международным валютным фондом. На следующем этапе кризиса обострились противоречия внутри самого европейского Запада. Экономика северных стран выдерживала спад гораздо лучше, чем страны Средиземноморья. К зиме 2009 года бюджеты Испании и Греции трещали по швам. Внешний долг Греции достиг 300 миллиардов евро, что составило примерно 125 % валового внутреннего продукта[1298].
«При сохранении расходов на докризисном уровне, доходы местных бюджетов значительно сократились, в том числе из-за резкого сокращения туристических потоков и спада на рынке недвижимости (особенно в Испании), что резко обострило для всех этих стран проблему бюджетного финансирования и обслуживания росших все последние годы долгов, — констатировал обозреватель журнала „Большой Бизнес“. — При этом сегодня ни Греция, ни Испания не могут решить ее тем же способом, каким решали и продолжают решать ее, например, США — с помощью печатного станка»[1299].
По сравнению с этим бюджетный кризис Великобритании казался вполне умеренным. Однако и он выглядел впечатляюще. По оценкам экспертов, государственный долг страны в 2009 году составил 13 % ВВП и стремительно рос[1300]. Поскольку все ведущие правительства мира проводили политику спасения корпоративного бизнеса за счет бюджетных средств, связь между частным бизнесом и государственными структурами, которая, казалось бы, ослабела в годы глобализации, вновь усилилась (вернее, стало ясно, что описанное идеологами либерализма «ослабление» связи капитала и власти было иллюзией). Но спасая ведущие «национальные» корпорации, правительства быстро пришли к исчерпанию собственных финансовых возможностей. К середине 2010 года в ведущих странах мира находившиеся на грани разорения крупные компании были спасены, зато спасавшие их правительства сами оказались на грани банкротства. Власти вынуждены были перекладывать свои расходы на население, чем вызывали рост недовольства и массовые протесты.
Широкомасштабное правительственное вмешательство в экономику, ставшее нормой жизни в ходе кризиса 2000-х годов, не означало еще отказа от неолиберальной модели, ради спасения которой государственные власти как раз и действовали. Но оно делало неизбежной политизацию экономического кризиса.
КРИЗИС ГЕГЕМОНИИ?
Экономические потрясения конца 2000-х годов продемонстрировали, что развитие капитализма уперлось в структурный тупик. Ни попытка возврата к империалистическим методам, предпринятая администрацией Буша, ни перенос производства в страны с дешевой рабочей силой, ни массовые вливания государственных средств в частные корпорации при Бараке Обаме не создали условий для возобновления экономического роста. Точно так же и система американской гегемонии переживала острый и очевидный кризис, но ей явно не было замены.
Кризис американской гегемонии отражает исторический кризис капитализма. Этот кризис впервые дал о себе знать уже в первые десятилетия XX века, однако первые приступы кризиса — вопреки ожиданиям социалистов — удалось преодолеть за счет реформ, социальных уступок и реструктурирования мировой системы. Британская империя, как и французская колониальная система были принесены в жертву ради реконструкции мирового экономического порядка. Однако к началу XXI века капитализм вновь столкнулся с острым системным кризисом.
Встал вопрос о глобальной реконструкции, не менее масштабной, чем та, что имела место в середине XX столетия. Отсутствие влиятельной социалистической альтернативы означало, что поиски выхода могли вестись по-прежнему в рамках того же капитализма, но экономическая и социальная логика, по которой живет система, оказывается поставлена под вопрос, а это значит, что перемены легко могут выйти за пределы рамок, в которых их хотели бы удерживать господствующие классы. До тех пор пока сохраняется господство капитала, существует и возможность антибуржуазных революций.
К началу XXI века развитие человеческой цивилизации поставило на повестку дня необходимость вести непосредственно скоординированные действия в глобальном масштабе, однако парадоксальным образом именно в этот момент капитализм, достигший своего высшего триумфа в качестве глобальной системы — не только на экономическом, но и на политическом уровне, — оказался не способен к решению этой задачи, став главным препятствием для ее осуществления.
На протяжении Нового времени, начиная, по крайней мере, с середины XVII века, европейская рационалистическая мысль была сосредоточена на том, чтобы с помощью науки и технологии покорить природу, преобразовывать ее с помощью человеческой деятельности. К началу XXI века цивилизация действительно превратилась в решающий фактор, преобразующий природу, но не сознательно и в интересах человечества, а стихийно и в значительной степени — в ущерб ему. Причем, что хуже того, даже осознавая катастрофические последствия собственной деятельности, человечество оказывалось не в состоянии остановить или реорганизовать ее — типичные признаки того, что развитие приобретало черты стихийного, неконтролируемого и не зависящего от воли людей процесса.
Это был не столько крах европейского рационализма в том виде, как он сложился к началу Нового времени, сколько итог эволюции глобального капитализма, превратившегося из рационально организованной системы в иррациональную и разрушительную стихию. Творческое разрушение, превозносимое Шумпетером, сменилось просто разрушением, безо всякого творчества, причем даже там, где реальные творческие и новаторские начинания имели место, они оборачивались именно разрушительной, иррациональной и антигуманной своей стороной.
Кризис политической гегемонии капитализма на сей раз был не промежуточным этапом, через который проходит система, преобразуя и обновляя себя, а итогом, историческим симптомом того, что система вступила в фазу упадка и неуправляемого разрушения.
Историческое достижение рыночной экономики состояло в том, что она обеспечила взаимодействие и баланс между производством и потреблением, поддерживая связь между ними там, где непосредственного контакта между людьми не было. В эпоху, когда отсутствовали глобальные коммуникации, рынок сделался первой и важнейшей информационной сетью, причем функционирующей в значительной мере стихийно. Без развития рынка не было бы интеграции мировой экономики и, соответственно, объединения человечества.
Но с того момента как логика рынка окончательно соединилась с накоплением капитала, мы имеем дело уже не просто со стихийным процессом взаимодействия продавцов и покупателей, а с планомерным и последовательным созданием инфраструктуры, целой системы институтов. Рыночные институты, как и любые другие, на протяжении истории консолидировались, воспроизводились, вырабатывая собственную логику и собственный специфический интерес, прежде всего воплощенный в самовозрастании финансового капитала. Подобные процессы были бы невозможны без постоянного государственного регулирования, когда правительство вынуждено было вмешиваться в экономическую и общественную жизнь, не сдерживая рынок, а работая в его интересах. Однако насаждение рынка и связанных с ним институтов к концу XX века далеко переросло свои исторические и рациональные пределы. В эпоху позднего капитализма, вместо того, чтобы служить связи между производителями и потребителями, эта система институтов превратилась в преграду между ними. И чем меньше непосредственной связи было между первыми и вторыми, тем быстрее разрасталась и укреплялась рыночная инфраструктура.
Манипулируя спросом и предложением, укрепляясь за счет как потребителей, так и производителей, порожденные рынком посреднические структуры, становились фактором разобщения, дезорганизации и дис-коммуникации в мировой экономике. Грандиозный кризис, начавшийся в 2008 году, выявил это с максимальной ясностью. Первой естественной реакцией на него, как и на другие кризисы, было усиление роли государства и переориентация производства на местные рынки, восстановление непосредственной связи с потребителем, минуя глобальную рыночную инфраструктуру. Но это не может быть окончательным решением, ибо задачи глобального развития человечества требуют восстановления координации на новом уровне и новыми средствам. Возвращение к более ранним и простым формам рыночного обмена означает откат назад. История требует новой экономики, основанной на демократической координации.
Монополизация производства стала итогом развития свободного рынка, а олигополистическая конкуренция — глобальной формой, в которой может существовать буржуазный порядок в эпоху, когда концентрация капитала достигает планетарных масштабов. Государство в очередной раз спряталось за рынок, предоставляя капиталу непосредственное управление текущими процессами — в той мере, в какой капитал мог осуществлять его без прямого насилия, эффективно и самостоятельно.
Кризис начала XXI века свидетельствует о том, что в очередной раз ресурс буржуазного саморегулирования исчерпан. То, как быстро исчерпываются эти ресурсы, дает основание подозревать, что свободный рынок является скорее серией эпизодов, в рамках капитализма, чем его нормой. Очередной кризис возвращает государство на авансцену экономического развития, но подобно тому, как это произошло в ходе кризисов XIV и XVII веков, а также кризисов начала XX века, это возвращение будет сопровождаться войнами и революциями. И на сей раз революции будут, скорее всего, антибуржуазными.
Заключение
В ходе своего развития капитал нуждался в мировой экономике. А миросистема, со своей стороны, нуждалась в империях. Если бы не было великих открытий и завоеваний, не было бы технического, социального и культурного прогресса в той форме, в какой мы находим их в истории.
Капитализм одновременно система и способ производства. Но развитие буржуазного способа производства не порождает автоматически капиталистическую систему, даже если все основные ее элементы уже имеются в наличии. Исторические факты наглядно свидетельствуют о том, что именно государство играло решающую роль в формировании капитализма как экономической и социальной системы.
Правительство не только являлось (как в Британии, так и других странах) силой, поддерживающей политический порядок в интересах капитала, не только способствовало становлению институтов и отношений, необходимых для буржуазии, но и оказывалось необходимым элементом для повседневного поддержания этого экономического порядка. Напротив, мощь частных корпораций, порождающая монополизм и коррупцию, то и дело становилась угрозой для режима свободного предпринимательства в том виде, как он сложился к началу XVIII столетия.
Без постоянного правительственного вмешательства не было бы ни частного предпринимательства, ни рыночной конкуренции, ни свободной торговли. Почему же, в таком случае, буржуазные публицисты, начиная со времен Джона Локка, проявляли такую подозрительность и неприязнь к государственной бюрократии, регулярно представляя ее в виде угрозы для самого существования либерального режима или, во всяком случае, как угрозу для его эффективного функционирования? Ответ по всей видимости кроется в двойственной природе государства, которое, выступая в роли инструмента правящего класса, обосновывает свое существование тем, что претендует на роль защитника и выразителя интересов всего общества. Эта двусмысленность создает для политической элиты и бюрократии постоянную возможность автономных действий, возможность появления коалиций, опирающихся на более широкие социальные слои, постоянную «опасность» того, что государство превысит необходимую, с точки зрения буржуазии, границу уступок, которые могут быть сделаны во имя поддержания лояльности трудового населения.
Такая же двойственность наблюдается и в отношении буржуазии к демократическим институтам. С одной стороны, политические свободы и независимый суд являются закономерным и необходимым условием существования буржуазного порядка, основывающегося на сосуществовании независимых друг от друга собственников и «равноправной» конкуренции капиталов. Однако, с другой стороны, те же демократические институты могут быть использованы и «захвачены» неподконтрольными буржуазии политическими силами, стать инструментом труда в борьбе с капиталом или местом, где правящему классу будет навязан не самый выгодный для него вариант социального компромисса.
На протяжении XVII–XVIII веков и первой половины XIX буржуазии более или менее удавалось удерживать баланс между демократией и авторитаризмом, классовым диктатом и политическим представительством, государственным вмешательством и экономическим суверенитетом собственников. Начиная с середины XIX столетия равновесие начало регулярно нарушаться, а система буржуазной гегемонии переживать кризис за кризисом. Капитализм вступил в новую фазу индустриального роста, за которым последовала самоорганизация пролетариата в политический класс, а в то же время изменение соотношения сил между ведущими центрами экономического развития.
Держава, выполнявшая роль гегемона — сперва Британия, а затем Соединенные Штаты Америки — должна была сочетать сильное правительство с заботой о сохранении открытых рынков, необходимых капиталу для глобального накопления. Экономическая гегемония, таким образом, оказалась неотделима от свободы торговли (а самая сильная страна капитализма неизменно выступала самым привлекательным рынком для всех остальных). Но на практике открытый рынок ведет к ослаблению национальной промышленности в условиях, когда другие страны прибегают к протекционизму и развитие собственной промышленности вызывает потребность в государственной поддержке и стимулировании производства. До тех пор пока правительствам ведущих держав удавалось успешно балансировать между крайностями, справляясь с неизбежными противоречиями, система развивалась сравнительно благополучно. Тем не менее происходила потеря контроля, провоцирующая войны, революции и кризисы, в итоге которых равновесие восстанавливалось на новом уровне.
Запад пришел к глобальному господству именно потому, что там сложилось государство, оптимально соответствующее решению данных задач. Европейская политическая жизнь, характеризуемая открытыми проявлениями классового конфликта, гражданскими войнами и острой борьбой различных сил, в конечном счете выработала демократические механизмы, которые способствовали накоплению капитала, не блокируя социальный прогресс. Другое дело, что по мере укрепления глобальных позиций Запада внешняя экспансия все чаще становилась средством получить ресурсы, необходимые для ускорения социального прогресса и укрепления свободного общества.
Страны Востока проиграли Западу не потому, что отставали в развитии, а потому, что не сумели (или не успели) выработать государственных форм, обеспечивавших буржуазное развитие. Европа опередила Восток в этом отношении и именно потому стала «центром» формирующейся капиталистической миросистемы. Европейские империи стали формой организации соответствующего мирового экономического и социального пространства, а империализм — итогом развития этих империй.
По мере того как капитал становился глобальной силой, он подчинял себе логику местного развития в самых разных частях планеты, вызывая там к жизни буржуазные отношения и соответствующие идеологии. В этом плане национализм есть целиком и полностью продукт имперского глобализма, хотя это родство неизменно отрицается. Однако глобальный капитализм постоянно подавлял и подчинял себе национальные буржуазные проекты. Поэтому буржуазная альтернатива «глобализму» невозможна в принципе — другое дело, что любая серьезная попытка оторваться от миросистемы ставит под вопрос логику капиталистического развития.
Капитал совершил объединение человечества, опираясь на принуждение и насилие, неразрывно связанные с логикой накопления, которой была, в конечном счете, подчинена любая производственная деятельность. На смену этому принципу должно рано или поздно прийти демократическое согласование экономических процессов. Технологические и информационные возможности для этого есть. Но осуществление подобного принципа на практике означает конец истории капитализма.