Печалясь и смеясь Щербакова Галина
Читаю в газете: молодая мать выбросила в мусоропровод рожденного дома ребенка. Ловлю себя на мысли: у меня уже не дрожат от информации руки, уже принимаю ее сразу, как будто сама и ребенок, и мать, и бабушка. Говорю себе хитро придуманное: это не касается никого из моих близких, ни дальних знакомых. Это другой мир. Мир нелюдей, к коим я не принадлежу. А потом узнаю, что все это сделала дочь той моей милой знакомой, сделала при полном согласии и даже участии мамы. Избраннику барышни, завтрашнему мужу, ребенок был не нужен, поэтому выход был найден в мусоропроводе.
Через сколько-то лет убийца вышла из тюрьмы, вышла замуж уже за другого, родила ребенка, не выбросила его и живет себе и поживает. Бабушка щебечет над внуком. Этот пасьянс я не сложу никогда. И на вопрос, как можно после такого жить и как с ними могут сосуществовать люди, у меня нет ответа. Хотя я отдаю себе отчет, что моя нетерпимость относит меня от той веры, которой я принадлежу, так сказать, волею судеб. Мое ли дело это – не прощать? Дело ли это людей? Ведь всегда можно найти какое-то оправдание… Лазейку для собственного комфорта. Вы можете? Я не могу. И да простит меня бог, что я беру на себя грех непрощения, что я когда-то уверовала в аксиому о слезинке ребенка и никогда не усомнилась в истинности ее. Вот только что делать с потоками слез детей времени мусоропровода и мочения в сортире? Может, объявить это не слезинками, а назвать коротко: поток. Это хитро. Поток – это когда много, поток – это уже и сила, и мощь. А мощь можно и не жалеть. Один плачущий старик, он, конечно, саднит сердце. А если их тыща? Это уже полчище, сила. И их уже можно ненавидеть. Надо не видеть конкретного лица, надо всех умножить, чтоб стерлись черты. Этим всегда занимались великие убийцы. Но, оказывается, и в отдельном случае факт стертого лица (не помню, не знаю) срабатывает. О, как это страшно! Даже если дело не доходит до конца, до смерти. И все остаются живы. Обрушение человеческой личности начинается не с общественных катаклизмов, хотя они весьма этому способствуют, а с крохотной клетки в душе, вдруг почему-то потерявшей жалость.
Жалость – единственное, что есть у человека, а нет у дерева и собаки. Я полагаю, что любовь и ум у них есть свои (фауно-флорские). Жалость же – это бессознательное приятие и сочувствие, не руководимое никаким рациональным интересом. Это качество было затоптано системой, где человеческая личность была не простым винтиком, а вбитым гвоздем, скрепляющим стену государства, которую когда-то Ленин назвал – «ткни, и развалится», а посему, став вождем, вбил столько людей в укрепление стены, что она стала воистину стеной плача, наша великая государственная стена. Жалость была там лишней. Она как бы унижала силу и прямоту гвоздя.
Когда сейчас обижают детей и стариков, тычут пальцем в демократов, либералов, хотя все они продукт той системы, которая будет работать еще долго-долго, ибо нет более самосохраняющейся и самовоспроизводящей себя силы, чем человеческая природа, вскормленная злом. Человек – то, что он съел. То, что он прочитал. То, из-за чего он плачет, смеется. То, на что он в результате способен ради другого человека. Близкого, очень близкого и совсем далекого. Но мы не о далеких и даже не о близких. Мы о тех, кто очень, очень близок, а потом раз – и его отбрасывают ногой.
Не бойтесь! Мария Гансовна уже скончалась
Хозяйка, молодая, нервная женщина, предупреждает гостей сразу: «О политике не говорим. И о футболе тоже».
– Ну, ты совсем, – встревает ее мать, которая умеет говорить только о политике, но говорит о ней так, что я люблю ее слушать. Так говорят о детях и внуках, с нежностью и страхом. Она ходит по квартирам, собирая подписи за кандидатов, потому к нежности и страху прибавляется заискивание и жалость. Вот соедините все это вместе – будет мама хозяйки. Она оскорблена условиями застолья.
– В детстве была такая игра, – говорит дама с красивыми серьгами, рассчитанными на куда большее, чем у нее, расстояние от ушей до шеи. Дама мне нравится абсолютной доброжелательностью принять любой разговор, пить то, что наливают, и не обижаться на дураков. – Так вот в детстве мы играли в «да» и «нет». «Да» и «нет» не говорить, не смеяться, не улыбаться, губки бантиком держать.
– А Романцева надо гнать в шею, – говорит тесть хозяйки. – Поставил в ворота козла… А тот и ноги растопырил…
– Заткнись, – толкает его в бок жена. Она боится невестки.
И мы молчим. Потому что разношерстную компанию могут объединить только футбол и политика. И еще болезни. Я хочу выручить хозяйку и начинаю рассказывать про «дружище Биттнера», как нежно его называют на одном радио. Но тему обрывает хозяйка.
– Ненавижу радио, – говорит она. – Голоса эти… Научились бы говорить по-русски…
– Голос – страшная сила. – Это дама с серьгами. – От него может идти такая отрицательная энергия.
– Энергия идет от всего, – это я. – От людей, предметов, вот этой чашки… Сколько людей из нее пили?
– Нисколько, – ехидно говорит хозяйка, – сервиз новый.
– Что касается энергии, – милая женщина с серьгами деликатно тушит хозяйку, – если мы восхитились горой или каким-нибудь пейзажем, значит, это они послали нам импульс восхищения.
– Естественно, раз они красивы, мы и восхитились.
– А для скольких эта же гора и этот же пейзаж – тьфу! Нет, импульс, живой ток получает тот, кого выбрала сама гора… Они нас выбирают, а не мы их.
У меня защемило внутри. Я знаю одну излучину реки, на которую всегда смотрю, когда бываю невдалеке. Нужно встать лицом на запад, под дубом, что возле забора бывшего пансионата, и тогда от вида излучины растапливается сердце и возникает такое ни с чем не сравнимое чувство благодарности к этой, в сущности, никакой речонке, не годящейся ни для рыб, ни для купания. А поди ж ты – рождает чувство полной благодати.
Мне понравилась мысль, что излучинка выбрала меня, именно мне послала сигнал. И я поверила в импульс горы, в то, что природа выбирает нас, а не мы ее.
– Мы выбираем, нас выбирают, как это часто не совпадает, – пропела хозяйка, и все вспомнили старый фильм, растрогались и выпили.
Так ловко и непринужденно возникла тема, разрешенная к разговору. Стали вспоминать случаи всяческих несовпадений. Чего-чего, а этого – вагон и маленькая тележка. Договорились, что в самой идеальной паре момент «убить хочется» присутствует непременно. Как же иначе? Ведь люди живые…
– И значит, хочется убить? – смеется хозяйка.
– Хочется! – кричит свекор. И все понимают, что он уже час как готов совершить два убийства сразу: невестки и вратаря Филимонова.
Моя история всплывает во мне сразу, одним толчком, из тех сусеков памяти, которые существуют на случай полного высыхания мозгов. Но не выдержала лапочка, выскочила на люди и отряхивается теперь от долгого лежания в тесноте моей головы.
Жила-была женщина. Звали ее, скажем, Мария Ивановна, но нет, это очень просто. Тем более что она была полукровка. Из приволжских немцев, скрестившихся с маленьким и древним марийским народом. Поэтому пусть будет Мария, но Гансовна.
Была она большой областной шишкой. Ее боялись и не любили, но в ней было столько самодостаточности, что чужая нелюбовь была ей как бы всласть. Может, она даже подпитывалась ненавистью, как другие любовью, в конце концов, это же просто плюс и минус. Разные энергетические концы. Мария Гансовна была не то что нехороша собой, она вызывала некий трепет жалости за свой вид. Но это до первого ее слова, когда становилось ясно: с жалостью надо быть осторожным. Она была огромной, высокой и широкоплечей женщиной, но книзу как-то резко сужалась, как если бы гору поставили на вершину. Вообразить такое очень легко. Видимо, для того, чтобы уравновесить неустойчивость стояния фигуры, Марии Гансовне были даны в обиход две очень коленистых ноги, слегка расходящихся в стороны именно от колен. Я понимаю мудрость именно такой конструкции для устойчивости существования.
Я помню время своего детства – довойна, – когда в женщине ценились мочки ушей, ямка на шее, изгиб бедра и пленительное соприкосновение грудей в хорошо поставленном бюстгальтере. На эти вещи обращала мое внимание сестра бабушки, имевшая рост в полтора метра и гордившаяся тем, что, сидя на стуле, возбуждает мужчин болтанием не достающих до пола ножек тридцать третьего размера. Она бы умерла от ужаса, увидев Линду Евангелисту или Наоми Кэмпбелл. С точки зрения моей родственницы, место Марии Гансовны в свинарнике самого распоследнего хутора.
Но Мария Гансовна не дура, она родилась когда надо. Встав в первом классе первой по росту, она никогда с этого места не сходила. Первая пионерка. Первая комсомолка. Первая в труде и обороне, и время, до этого косившееся на изящные ямочки на щеках, сделало крутой поворот к девушке-горе с волосатой губой и трубным голосом.
Кем же ей еще было работать, как не секретарем обкома ВЛКСМ по пионерии? Она была замечательным крысоловом того времени. И никаких проблем с внешностью! Она загребала мужичков одной левой, и они шли потому… Мужская природа мне понятна на двадцать семь процентов. Остальные проценты приходятся на Марию Гансовну и всех ее мужей, любовников, которые падали Марии в подол, как подкошенные пулей солдаты. Мужей было трое. Тех, что в официозе. Все красавцы удалые, великаны молодые. Но, прожив какое-то время с Марией, они вяли, тухли и никли головкой. Поговаривали, что Мария чуть ли не Клеопатра, конечно, ей далеко, чтоб схарчить мужика за одну ночь, но года-двух ей хватало. Мужики умирали тихо, в хороших, оснащенных лучшим оборудованием клиниках, правда, один сбежал. Взял в кейс смену трусов и зубную щетку и ушел, будто на работу, а на самом деле навсегда. Милиция морду расшибла в поисках, но… Лучше нашей страны для побега не сыскать. Растворился в пространстве, аки какой-нибудь Копперфильд. Женщине стало обидно. И любой станет – и плохой, и хорошей. Я и себя ставлю на ее место. Идешь домой женой, а открываешь дверь – и уже нет оснований так считать. И кто ты на свете после этого? Мария Гансовна целых три дня заламывала руки, а потом стала озираться, встав на кривоногие цыпочки и поставив широкую ладонь над глазами козырьком, чтоб солнце не застило обзор. Мария Гансовна искала, кому послать импульс. И в зону ее внимания попал один артист. Так в зону обозрения боевика-террориста может попасть больница с маленькими детьми, а в зону борцов с терроризмом совсем непохожий на русского человека Майкл Джексон. И будучи горячими до войны, но глупыми для жизни, и те и другие могут спустить курок. Так и Мария Гансовна взяла и спустила себя с цепи.
В нашем кино такое не знающее преград вожделение сыграла Мордюкова, когда жала изо всех сил к забору Вицина в фильме «Женитьба Бальзаминова». И горячо шептала до дрожи всего естества: «Он мне нравится. Я его хочу». Но Мордюкова – кто? Артистка! Ей крикнули «снято!», она и выпустила Вицина из лап, нужен он ей, и пошла снимать кринолин, но здесь не кино.
И уже не обком, а это, как его, длинное слово на му… Муниципалитет. Потому как время стремительно стало двигаться к концу света. Даже был назначен день. И надо было торопиться успеть, потому всегда лучше конец света встречать вдвоем. Такая есть народная примета.
Мария стала делать круги вокруг артиста, у которого была семья, и он ее любил. Но скоро выяснилось, что любил любовью попа к собаке, которую он убил; убил – и в яму закопал. Нет! Нет! Все красное словцо. Все остались живые, но в горячем сердце артиста как бы убитые и закопанные.
Перетянула Гора артиста, а красивая жена его с двумя хорошенькими детьми не только не повисла на изменнике, а гордо так сказала: «Ну и иди, дурак». Она Марию видела по телевизору и была оскорблена выбором мужа.
Тут надо сказать, что потом, ночью, жена рыдала в подушку, кричала в нее криком от разочарования в человеке, который ей казался «Ах!». Но есть мудрость в существовании подушки, которая крики и слезы оставляет себе. Нас так правильно иногда не слышать, мы же такие идиоты бываем в жалобах и визгах. Подушка – изобретение мудрого ангела. Причем жена артиста была прехорошенькая, с кожей, можно сказать, на экспорт, две девочки что твои куколки, так что народ разинул рот и ничего не понял. Но это по первому разу. По второму – стал вникать, а на третий раз сделал вывод. У артиста какая-то выгода. Потому как без выгоды не понять движения от красоты в резко противоположную сторону. Значит, сильный интерес у артиста.
Но интереса не было. Во всяком случае, он его сам себе никогда не смог бы сформулировать. Более того, ночами просыпаясь от тяжелого басовитого дыхания Марии Гансовны, артист ощущал охватывающую его оторопь. Но оторопь – очень непростое состояние души. Тут и расплох, и страх, но и робость с нечаянностью вместе. Так вот, артист придумал себе, что он робеет перед умом и силой Марии Гансовны, а никакого страха нет. Ибо робость – это уважение перед . Лукав русский человек, если ему надо себя обелить. Он для этого и очернить себя может. И еще в минуты ночных просыпаний артист очень оскорблялся на брошенное ему вослед слово «дурак» от первой жены. Мужчины ведь очень болезненно реагируют на это слово. Скажи ему жена: «Не бросай нас, голубчик, светоч ты наш», – может, истории никакой и не было бы. Но слово было сказано: дурак. Неприемлемое для мужчины слово. Хоть кому его скажи, хоть Путину, хоть Жириновскому, хоть Березовскому – обидятся. А скажи: вор, убийца, сволочь – отряхнутся и пойдут дальше. Велика цена ума в России, велика, потому его и нету, что купить не за что.
Одним словом, Гора съела мышь и аж вздрогнула от наслаждения, поскольку до этого все был у нее мужик обыкновенный, партработник там, госчиновник, секретарь блока пекарей… А тут Артист. Хорошенький-хорошенький, сладенький-сладенький… Еще бы ела, да уже некуда. Пошла вся от аллергии на новый ингредиент сыпью.
Но Мария Гансовна была сильной женщиной. Туда мотнулась, оттуда вернулась – залечила аллергию. И пошла украшать и ублажать нового мужа, потому как показалось ей, что в какой-то момент ее болезни личико артиста слегка исказилось, как бы это сказать поточнее, брезгливостью.
Тут я ставлю себя на место Марии Гансовны. Ставлю свой характер. Я бы развернула его лицом к двери и сказала: «Уходишь быстро и не оглядываясь, и чтоб…» Точки в этом деле я бы поставила обязательно, потому как вопроса с гексогеном у нас нет, опять же киллер пошел мелкотравчатый, за пол-литра замочит кого скажешь. Поэтому намек интонацией, что всяко может быть, тут нужен, и к месту. Прицельно, для смеха, можно отстрелить только одно яичко, так бы намекнула я тремя точками…
Я бы брезгливость не простила ни за какие деньги. Такой я человек. Но я не Мария. Я себя не переоцениваю. Она же свой ценник явно удвоила.
Но все шло у них как бы путем… А путем у нас – это значит: хоть в пятый раз или в двенадцатый, теперь женятся в церкви. Слово «венчание» употребить стесняюсь. Как раньше все важные дела таскали через железноглазых старперов парткомиссий, так теперь через церковь. Тем более что попы у нас чаще всего тоже не молоденькие и взгляд у них – тоже металла звон.
Мария после этого расцвела, и все на это обратили внимание: вот, мол, какое благо может получиться из зла. Имелась в виду разбитая семья. Артист же – все не давали – не давали – не давали – не давали, – а тут возьми и получи заслуженного. Не знаю, как сейчас, а при совке это было выше Гамлета или короля Лира, но, безусловно, ниже роли Ленина в «Кремлевских курантах». Сейчас все перепутано. Сейчас даже за роль Гитлера могут дать премию. И правильно, какая разница – Ленин, Гитлер, оба сумасшедшие. Поэтому орден за заслуги третьей степени вполне можно давать. Есть у нас такая степень для случаев, точно не выписанных в Конституции. Мария Гансовна очень туда рвалась, наверх, чтоб все привести в соответствие. И у нее были шансы. Просто случилось избрание в другое место.
Недолго красовалась Мария в божьем благословении. Опять достала ее аллергия. И хотя артист делал ей примочки и скармливал супрастин, душу ему ела новость, что бывшая его жена, так бесстыдно его обозвавшая, с двумя хорошенькими дочками собралась замуж за хорошего человека с хорошей профессией и хорошей зарплатой. И дело у них шло к оформлению в загсе. И он, артист, видел перед собой эту картину бракосочетания, и девочек-голубушек, которых с той самой поры, как ушел, ни разу не видел, сейчас видел так ясно-ясно и даже как бы слышал: что ж ты, мол, папа?
В общем, голос ему был. А тут большая треугольная женщина, вся в пятнах и почесухе, мечется на громадной кровати, перекатывается с конца в конец. Жалко до смерти, но и убить хочется. Это же так понятно.
От цвета таблеток уже рябит в глазах. То синенькие, то красненькие, то сразу и такие и другие, длинненькие такие, «капсулы» называются. На нервной почве артист перепутал таблетки. Одним словом, дал Марии не те, что против болезни, а те, что очень даже за нее. Была «Неотложка», увезли женщину.
А я оторваться не могу, все рисую эту картину. Пальчики его вижу, как они мечутся туда-сюда по тумбочке, а под потолком – голоса девочек. Нет! Я как раз не думаю, что было нарочно и что был злой умысел. Как говорила моя бабушка, заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет. Какое тут ключевое слово? Правильно: «дурак». Как весь наш несчастный народ, который, как дитя малое, не знает, не понимает, чего ему надо: соленых огурцов или Конституции?
Женщину, которая все может сделать, а значит, ее надо спасать, или не надо спасать, потому как и так все было хорошо? Все равно бы дали заслуженного. Не сейчас, так послезавтра. Опять же детские голоса под потолком. Тремор. Я думаю, это он. Пальчики туда-сюда, все дрожмя дрожат, ну и взял не то! Нету тут злодейства. Нету! Одна нервность.
– Они такие похожие и такие разные? Так? – сказал-спросил его врач, имея в виду таблетки и давая намек, как выходить ему из положения.
– Что вы! Они совсем не похожи! – ответил артист, имея в виду женщин и только о них и думая.
– Тогда непонятно, как вы могли спутать? – возмутился врач.
– Так вот же… В голове у меня все помутилось. Шум, голоса… Как не в себе…
Что там с ней ни делали, как ни вычищали взбаламученную кровь, не спасли кандидата в депутаты. А ведь у Марии была цель, артисту она рассказала, взять Москву с первой попытки и закрепиться в ней навсегда. Спрашивала: «Тебе какой театр лучше подойдет?» Артист сказал, что, конечно, Ленком, но хитрый Захаров набрал столько красивых мужиков…
– Не проблема, – отвечала Мария. – Это для меня не проблема. – И она выдала такой импульс Захарову, что у того случился приступ.
А вот с ней, бедолагой, все получилось куда хуже: смерть от перепутанных любимым человеком таблеток, которому в этот момент «голос был».
Знатоки не стали вести следствие, потому как – зачем? Столько желающих переехать в Москву – раз. Мужик, в смысле муж-артист, безобидный и на убийство не способный – два. А три – зараза она была, Мария Гансовна, и сволочь, и трех мужей как за себя кинула. И не тот мы народ, чтоб ради буквы закона идти на все. Мы всегда считаемся с комплексом обстоятельств.
Была баба-ведьма и нету, ибо вожделей, да знай меру, импульсы импульсами, а таблетки малю-юсенькие, проскочат – и не заметишь…
И есть еще один момент. Назовем его четвертым элементом.
…Редко, но случается. Аллергия человека на человека. На волос, на запах, на вкус. Ну никто же не проверяет! А надо бы… Чтоб к импульсам прикладывалась справка. Хотя, может, это не наше дело? Может, так природа захотела, почему – не наше дело и не нам судить? Смерть ведь тоже явление природы.
Артист остался один со своим званием и ролью Фирса, которую получил вместо Лопахина, когда перестали идти импульсы от вышестоящих людей. Когда он в конце спектакля был забыт в доме (сволочи дворяне), он плакал чистыми, собственными, т. е. личными, слезами. Бывшая жена-театралка говорила своему новому мужу, сидя близко к сцене, что, мол, ее прежний супруг поджигает себя в искусстве с двух концов.
– Ну и хрен с ним! – отвечал ей новый муж. – Хоть с четырех! Все равно он говно.
Это очень грубо, тем более в театре. Некрасиво, тем более если женщина с хорошей кожей досталась тебе. Но мы устроены несовершенно и мстительно. Плачет же человек, заброшенный и по жизни, и по искусству, а ты смеешься исподтишка. Злорадствуешь. А жизнь дается один раз. И прожить ее надо. Вот и живи и радуйся своей женщине и ничего не бойся. Тем более что Мария Гансовна уже тихо скончалась. И никому больше не грозит.
Вот так-то, господа! Какие мы люди, такие у нас и истории.Ей так надо…
История отношений мужчины и женщины бесконечна. Она длится без перерыва на обед, сон, отпуск, она начинается с момента открытия глаз и продолжается каждую секунду на кухне, в лифте, в транспорте, на работе. Вечен этот взаимный увлекательный поединок, которому ни самый прочный брак, ни самая высокая должность не помеха. История борьбы мужчины и женщины старше цивилизации и старше первых клинописей. Поэтому, что бы мы ни писали на эту тему (писатели, публицисты, психологи), мы просто отколупываем песчинки из этой стены плача, смеха, любви, ненависти, которая возведена всеми жившими и здравствующими женщинами и их вечными до самой смерти любовниками и врагами. И не говорите, что этого нет. Это есть в каждой из нас, и даже когда нам случается восемьдесят, мы восторженно насторожены, как пятилетки в песочнице. Женское начало не имеет возраста, равно как и мужское.
Мне несвойственно писать подобные сентенции, я больше по части историй и сюжетов, но иногда хочется выйти из себя и посмотреть на Еву, это творение из ребра, со стороны. Между прочим, она как раз из культурного материала, в отличие от первородного праха, который пошел на создание Адама.
Мои заметки – это отчасти ответы на письма, которые я получаю, отчасти на те вопросы, которые задавались на разного рода встречах, на которых, как правило, слова для ответа под языком не оказывалось. Я уже потом сама себе объяснила это энергетикой присутствия вопрошающего. Женщина, задающая писателю вопрос и жарко ждущая ответа, все давно решила, ей писатель сроду не нужен, она, так сказать, вполне владеет темой. Ей ответ нужен для другого, нужен для поступка, для прыжка, которые уже трепещут в мышцах, сверкают в зрачках, и ты ей скажешь: не надо этого, и она радостно поступит точно наоборот, ибо она все решила, и ей никакой совет не нужен, ибо женщина всегда умна индивидуально. Она врет, когда ссылается на общественное мнение. Она давно на него облокотилась. Это она ко мне так… Раз уж пришла… Игра с мышкой. Я высокого мнения о женщине в ее извечной борьбе с мужчиной, то есть с жизнью. Я не понимаю феминисток, стоящих на страже женских интересов.
Каждая женщина знает свой интерес. И если она становится рабыней, значит, ей этого хотелось. И если ее лупит муж, идиот и сволочь, значит, и этого она хочет. Почему-то ей надо так, почему-то в этом она видит свое превосходство, свою хитромудрость. Я понимаю, что столь непривычному тезису нужна сильная аргументация. Я себя освобождаю от этого. Не мое это дело. Просто я стою и смотрю со стороны на Еву, которую обожаю и презираю почти одновременно. Но я ведь сама Ева.
Эмансипация
До остановки ходу пять минут. Я преодолеваю это расстояние за три. Во-первых, потому что холодно. Во-вторых, я опаздываю, в-третьих, если я пойду спокойно, он меня догонит. Он живет в соседнем подъезде и видит, как я выхожу из дома. Его цель – меня догнать. Моя – бежать быстрее. По ходу бега я загадываю: если автобус придет раньше троллейбуса, значит, денег мне до зарплаты не хватит.
Я всегда все загадываю, и не было еще случая, чтоб не сходилось. Вот и сейчас я мчусь и думаю: если у почты кто-нибудь опускает письмо в почтовый ящик, значит, он уже стоит на остановке и мне надо не бежать, а, наоборот, – идти тихо. В ящик опускает письмо бабушка. Она становится на цыпочки, придерживает одним пальцем захлопку и осторожно, как яйцо, вкладывает письмо в отверстие. А потом осторожно его закрывает. Я могу постоять еще и посмотреть, что она будет делать дальше, потому что хоть и холодно, хоть я и опаздываю, но все лучше, чем встретиться с ним на остановке.
Я еле-еле плетусь. На остановке очередь. Давно, говорят, ничего не было. Ни троллейбуса, ни автобуса. Все-таки что придет раньше?.. А он, как миленький, в толпе, в самой густоте, где теплее. Ну, думаю, грейся, а я тут, за столбом схоронюсь. Хотя это все напрасные уловки, нам ведь все равно вместе ехать, вместе пересадку делать…
Из толпы он сейчас не вылезет, ему это невыгодно. Толпа его греет, а потом и в транспорт внесет – он ведь в середине.
Пришел автобус. У кого же мне стрельнуть до получки?
Его внесли, я, вынырнув из своего захоронения, втиснулась только потому, что вопрос стал так: или я помещусь ценой любых потерь, или машина дальше не пойдет, потому что ей «не положено ехать с открытыми дверями». Какой-то мужчина поднял портфель вверх, какая-то женщина выдохнула, кто-то аккуратно сжал коленки, и я заняла освободившееся пространство.
Он сидел слева от меня на заднем сиденье.
– Привет, – сказал он.
– Угу! – ответила я.
– Я не уступлю тебе места, – громко сообщил он мне. – У меня ночью приступ был. Сжало так, и жмет, жмет… Пульс без всякой наполняемости. А ты сумку просунь вот сюда, между ногами… Почему ставить на пол не хочешь? Новая, что ли? Я не возьму, у меня руки заняты.
На остановке меня дверью прижало к его ботинкам. Я почти села на них.
– Тише ты! – возмущенно сказал он. – Уселась! Смотри все-таки куда!
Я повисла на алюминиевой перекладине.
– Ты на остановках выходи, – сказал он мне. – Нехорошо ты стоишь. Не войдешь из-за тебя, не выйдешь.
Я начинаю выскакивать. Не потому что он мне сказал, мне на него наплевать, а потому что, если оставаться в автобусе, каждый раз придется садиться ему на ботинки.
Мне уже давно не холодно. Я взмокла. У сумки оторвалась ручка.
– Зря мы вас эмансипировали, – говорит он мне. – Баб пол-автобуса. Сидели б себе дома. Мы бы спокойно ехали. Ты вот зачем работаешь? Муж не прокормит, что ли?
Остановка. И мне не нужно отвечать. Жаль, что последняя. Потом нам идти вместе.
– Возьми папку, – говорит он мне перед выходом. – Ты скакнешь – и все, а мне тут толкаться.
Я скакнула. Он вылез степенно, взял папку. Пошли.
– Вот черт! – выругался он. – Нога теперь болит. Ухнулась прямо всем весом. У меня ж мозоль!
– Извини, – говорю.
– Что мне с твоего извини! – возмущается он. – Надо было смотреть, куда гукаешься.
Мы пересаживаемся в троллейбус. Слава богу, почти пустой. Он быстро проходит вперед, устраивается у окна. Потом поворачивается ко мне:
– Оторви и мне билетик!
Я бросаю гривенник, отрываю два билета. Жду, когда кто-нибудь даст мне две копейки сдачи. Но никто на остановках не садится. Мы выходим вместе. Четыре копейки он мне не отдаст – я это знаю. А он в ответ на мои мысли звенит в кармане мелочью, достает пригоршню, внимательно разглядывает ее.
– Нету четырех. А пятак не дам. Самому нужен.
– Мне тоже нужен! – возмущаюсь я. – Мне после работы домой надо ехать!
– Ты что? – говорит он. – Спятила? Из-за четырех копеек поднимаешь бучу? Как тебе не стыдно, на себя посмотри. Интеллигентная вроде женщина, растрепалась вся, сумку починить не можешь, из-за меди базаришь… Ты лечись, лечись у психоаналитиков.
Мы поднимаемся вместе в лифте. Оскорбленный, он выходит первым, я плетусь за ним. Вместе входим в комнату. Садимся рядом.
Да, я же не сказала главного. Я начальник отдела, в котором он работает. В отделе, кроме него, еще четыре женщины. Когда мы входим, все занимаются своими привычными делами. Ольга вешает за окошко курицу – успела все-таки до работы купить. Нина старательно зашивает петлю на чулке. Аннушка говорит по телефону. Зины, как обычно, еще нет.
– Привет, бабы! – кричит он. – Закрой сейчас же форточку, – это он Ольге, – я ночь не спал. А эта корова, – уже мне, – наша начальница, села мне на мозоль.
– Села? – переспрашивает Нина. – Как это?
– Го-го-го! – звучит он. – А ты подумай, сообрази. Никто бы не смог – а она смогла. Потому как талант. А потом, девки, устроила такой базар из-за троллейбусного билета, что я вам скажу…
Я молчу. Девчонки сочувственно смотрят на меня.
– Ну, все! По коням! – говорит Ольга. – Анна, кончай трепаться!
– Не, – говорит он. – Я не могу! Я разуюсь. – Он расшнуровывает ботинки, вынимает из них ноги и начинает шевелить пальцами в зеленых безразмерных носках.
– У Зинаиды в столе есть тапочки без задников, вытащите мне их, – говорит он. – Пол все-таки холодный.
Натянув Зинины тапочки, он относит ботинки под батарею. Аккуратно вынимает из них язычок, вытаскивает войлочную стельку, кладет на батарею сверху.
– Убери! – говорит Нина. – К нам же люди заходят.
– А я кто? – возмущается он. – Ты свои варежки сушишь, а я не могу? Зарвались вы, бабы, совсем. Не продохнешь. Ни в транспорте, ни на работе.
Распахивается дверь, вбегает Зиночка.
– Во! – кричит он. – Явилась! Что ж ты ее, – обращается он ко мне, – не чехвостишь?
– Ты что с утра орешь? – спокойно спрашивает его Зина. – На мозоль тебе наступили?
– Умница!!! – кричит он на весь этаж. – Гениальная женщина! Мне сели на мозоль, сели… Вот как в жизни бывает! Я сегодня в твоих тапках буду ходить. А заодно и стельки высушу. Дома батарей нет. Нас стенами обогревают. Понимаешь теперь ситуацию? А этим дурам не нравятся мои ботинки! Вид или, может, что другое? – орет он.
– Ладно. Хватит, – говорит Анна. – Давайте повкалываем чуток.
– Одну секунду, – говорит Зина, – я только один звоночек сделаю. Не сердись, – говорит она мне. – Я наверстаю.
Я не сержусь. Я знаю.
– Звони, звони, – говорю.
– А я бы не дал! – начинает он. – Ты руководить народом не умеешь. Она ж тебе на голову сядет, если ты ей будешь потрафлять.
– Уж кто-кто на голове, – говорит Ольга.
– Намеков не понимаю, – заявляет он. – Распустили вы, бабы, языки. Корчите из себя черт знает что… Да я бы вас близко к делу не подпустил. А не то что – в начальство. Все вы психопатки…
Закрыв ладонями уши, мы работаем. Он ходит между столами в Зининых тапочках, переворачивает на батарее стельки. Время от времени шевелит зелеными пальцами, далеко вытянув ноги. За час до перерыва с хрустом поднимается со стула.
– Я перекусить пойду.
– Тапки-то оставь, – говорит Зина.
– Перебьешься! Только через дорогу перебежать. Я после обеда мозоль срезать буду. Вы мне тут бритвочку организуйте.
В перерыв мы ставим чайник, достаем из сумок кому что бог послал. В столовку мы не бегаем – холодно и долго. Открываем форточку. Батарею со стельками и ботинками завешиваем газетой. От открытой форточки дует, мы греемся стаканами с чаем.
– Нет! Ты должна это решить! Сколько же можно?
Их трое – я одна.
Он, не отрывая подошв от пола, возвращается с обеда.
– Черт знает чем кормят! – Он закрывает форточку, снимает с батареи газету, щупает стельки, потом бодро подходит к нашему столу. Мы с ужасом следим, как, перетрогав все огурцы, он выбирает самый твердый и, сняв с хлеба кусок ветчины, начинает громко грызть. Мы расползаемся за свои столы, стараясь не смотреть, как вылавливает он в банке маринованную сливу.
– Бритвы у вас нет? – спрашивает он, разгрызая сливовую косточку. – А что у вас тогда есть? Языки у вас есть длинные… Го-го-го! Да дурьи головы… Ну, я пошел искать…
В десять рук мы мигом убираем остатки обеда, я даю команду делать все быстрее, вся влезаю в схемы, анализы, закрыв ладонями уши.
– Нашел! – кричит он. – Ну чего молчите, курицы? Оглохли, что ли? И нечего ломаться. Мы тут не мужчины и женщины. Мы рабочий коллектив. Да и не штаны же я собираюсь снимать? Вот бабы – дуры, – сокрушается он.
Анна хлопает дверью. За ней Ольга. Зиночка берет меня за руку и выводит. Мы стоим в коридоре, и девчата, ласково подталкивая меня, просят:
– Ну, сходи! Ну еще разочек сходи!
Начальник нашей организации обнимает меня за плечи.
– Это я ему бритву дал. Мозоль, говорит, ты ему отдавила. Как же это ты так?
Я рассказываю как. Он понимающе кивает головой.
– Не можем мы больше, – говорю. – Сил нет. Он же все равно пустое место.
Начальник морщится,
– Я ж тебе все объяснял. Вас, женщин, у меня 200 человек, а мужчин всего пятеро. Прошлый раз новые столы привозили, совсем таскать было некому… Ну, а ежели что прибить надо? Или подвинуть тяжелое? Женщину я ж не трону! Без мужчины совсем нельзя оставаться, милая. Плакат повесить, лампочку вкрутить…
– Да мы сами, сами, – говорю ему я.
– Ты это брось, – возмущается начальник. – Я этого никогда не допущу. Я женщин уважаю. Они у меня мужскую работу делать не будут. Так что ты зря хорохоришься. Я ж о вас всех и думаю.
Я и знала, что этим кончится. Всегда этим кончалось. Девчата меня ждут. Развела я руками, и пошли мы назад.
В нашей комнате густо пахло «Красной Москвой». Достав флакон из моей сумочки, он поливал порезанный палец и перевязывал его носовым платком, который достал у Зины. Все наши сумочки стояли открытые, а он, роясь в них, ругал почем свет эмансипацию, из-за которой «у этих баб никогда нет ничего, нужного в хозяйстве».
Есть в Интернете сайт Лайвлиб (www.livelib.ru), созданный для любителей книг. Там заядлые книгочеи ведут свои дневники, оставляют рецензии на прочитанное и т. д. И в том числе выписывают цитаты из полюбившихся им книг. Среди авторов, удостоившихся такого внимания, есть и Галина Щербакова. Такая подборка цитат дает и какое-то представление о читательской аудитории, и отчасти отражает ее, автора, писательские и личные свойства. Эти выдержки естественным образом дополняют книгу, они проявляют, за счет компактного «представительства» других сочинений, более широкий обзор воззрений прозаика.
Стоит сделать одну оговорку. В подборке – явное количественное преимущество юных читателей (вообще-то это отрадно на фоне тревог за «нечитающее поколение»): это видно по преобладанию выписок из «юношеских» повестей Щербаковой – «Отчаянная осень», «Дверь в чужую жизнь», «Мальчик и девочка» и особенно – из «Вам и не снилось».
Насчет последней повести… Как бы автор при жизни ни открещивался от нее как от самой яркой вещи в своей творческой биографии, как бы критики традиционно ни морщились по поводу ее «дешевого успеха», вот уже почти тридцать пять лет непрерывно «Вам и не снилось» не уходит из сферы издательского и читательского внимания. Несколько поколений старшеклассников «проходит» эту книгу как свою, несмотря на круто изменившиеся внешние реалии, отраженные в повести. Как выразился один критик по поводу этой популярности, «любовь народная иррациональна, не прогнозируема».
Именно поэтому, хотя выбор каких-то выдержек из книг может показаться не очень понятным, рука редактора не притронулась к читательской подборке цитат. Очень может быть, ИМ – виднее.
В каждом человеке – всё зло и всё добро
Надо было выйти замуж в семнадцать лет, за того мальчика, который катал меня на велосипеде. Он катал и тихонько целовал меня в затылок, думая, что я не чувствую, не замечаю. А я все знала. И мне хотелось умереть на велосипеде – такое это было счастье. А с Мишей это все ушло в слова. В термины. В выяснение сути. Сути чего? Когда тебе за тридцать, кто тебя посадит на велосипед?
«Надо быть клиническим идиотом, надо быть законченным шкрабом, чтобы не уметь радоваться радости». (Татьяна Николаевна, учительница).
Все влюбленные во все времена мучились. Такая у Господа Бога хорошая традиция. Начитанность, если она не делает человека мудрее и добрее, никакой цены не имеет.
Пришла странная мысль: надо учить уроки. Как пришла – так и ушла, бледная, такая невыразительная, не побуждающая мысль. Что такое уроки? Зачем уроки? Кому уроки? Когда она надевает туфли на каблуках, все как будто становится на правильные места.
Молодежь во все времена одинакова! А первый признак старости, Веруня, брюзжание на ее счет.
– Она тебе совсем не нравится? – Алена? Нравится. Как все большое. Останкинская башня. Слон. Панелевоз. МГУ.
Мне вообще кажется, что сейчас все люди на одно лицо… Знаешь, как заметил? Перестал различать дикторш по телевидению. Все с глазками, все с носиками, все с волосиками, и никакой разницы: кто есть кто. А потом огляделся – батюшки, все люди не просто братья, а однояйцевые близнецы.
«Любовь, любовь… Ха! Столько вокруг обожженных ею, казалось бы, сообрази и остерегись, а все равно летят на огонь, как сумасшедшие. Девочки и мальчики… Комсомолки и комсомольцы… Рабочие, студенты и колхозники… Дураки и дурочки…» (Соседка Юльки).
…учителя, которые в школе казались чудовищами, со временем меняют минус на плюс. Приятные во всех отношениях педагоги, как правило, ничего не стоят… и не остаются в памяти.Если человек занимается делом, которое ему нравится, – это уже награда…
Он отрастил себе такое чувство долга, что его уже носить трудно.
«Нет ничего противней перенесенного в школу мира старой девы» (Татьяна Николаевна, учительница).
…жизнь складывается не только из любви. Только любовь – это, если хочешь, даже бедность. В основе своей это поколение гипертоников, язвенников, сердечников. Других теперь не рожают. Не умеют. Потому что кто рожает? Гипертоники, язвенники, сердечники…
Лучшие педагоги не имели детей…Это им помогало, а не мешало. Не было своего узкого, личностного опыта, который может путать карты. Где бы, мама, ни учиться, лишь бы не учиться.
Разочарование – очень мудрая штука. Надо разочаровываться, нет другого пути познания людей и жизни. Я постоянно в себе разочаровываюсь… Для меня это путь из вчера в завтра.
Люди видят то, что хотят. Какой поверну кран, такая польется вода. Для воров мир – история воровства. Для человека больного мир – длинная история болезни. Добрый нанизывает, как бублики, историю добрых поступков. Человек – заряженная частица. Он притягивает определенный заряд, определенную жизнь. Это просто-напросто физика. Почему всегда чистота выглядит наивной и глуповатой, а цинизм всегда ходит в умниках? Почему доброта всегда слабость, а зло кажется неуязвимым?
Знаете, как говорится, иной дурак столько может задать вопросов, что и десять умных не ответят.
У простых дел есть особенность – они уничтожают течение времени. Если не хотите замечать, как оно бежит, – стирайте, гладьте, варите, поднимайте петли, выколачивайте половики. Шейте простыни!
Их (индивидуальностей) все меньше. Очень долго не было ситуации, при которой личность проявляет свой максимум. Войны там, голода, оледенения… Все живут одинаково, и все становятся похожими друг на друга.
Просыпаешься утром в понедельник, а вечером уже пятница. Ты не знаешь, куда делась неделя?
Не ходи в театр, плюнь! Пока не освободишься от комплекса. Читай! Это почти наверняка интересней – первоисточник, не искаженный чужим глупым голосом.
– Юль! – крикнул он и почувствовал кровь во рту. И закрыл рот ладонью, чтобы она не увидела и не испугалась. Она подбежала, смеясь:
– Что ты делаешь в газоне?
– Стою, – сказал он и упал ей на руки.
А со всех сторон к ним бежали люди… Как близко они, оказывается, были…
– Она из тех, кто уходит. Ты из тех, кто орет.Семнадцать лет. Самое трудное в жизни. Время первых вопросов, на которые нет ответов… Потом их будет больше… И к этому привыкнешь, но в первый раз это мучительно – не получить отгадки. Вы не рассердитесь на жизнь за это?
Неменяющийся человек подобен дереву, лишенному возможности передвигаться. Как бы ни торжествовало дерево цветами, листьями, плодами, как бы ни размахивало ветками – увидеть, что там, за поворотом, ему не дано.
Нельзя в проблеме сохранения себя, своего здоровья полагаться на общество и тем более – на государство. Надо всегда помнить, ты у себя один.
Все истинно прекрасное приглушено, разбавлено… Прекрасен англичанин Констебл… Прекрасны старые, потускневшие иконы… Хорош разбавленный вермут… Великолепна средняя Россия… Потому что она – средняя, пополамная. В этом возрасте симпатии отдаются не самым умным и не самым сильным, а тем, кто в данный момент эмоционально убедительней.
Я не буду на нее обижаться. Не буду. Она не виновата, что у нее все плохо. Но ведь и я не виновата, что у меня все хорошо.
Только любовь вправе побуждать.
Как тесен мир… А самолеты совсем превратили пространство в фикцию.
Теперь любовь только пополам с лесоповалом, выполнением норм, общественной работой… А какие у нее девчонки? Она толком их и не увидела. Правда, против секса они завизжали дружно, что ни о чем еще не говорит. Это вполне может оказаться жеманством, а не целомудрием, лицемерием, а не добропорядочностью.
…когда у человека нормальный, непьющий отец и заботливая мать, когда у него никаких проблем с братьями и с сестрами, когда рубль в кармане всегда, а случается и трояк, то, конечно, есть время подумать и о глобальном оледенении.
…сама с собой сплетничает, копается в этой любви, будто коза в капусте.
– Поздравляю… – сказала Таня. – Дай тебе Бог… – Бог! Запомни! Он никому ничего не дает. Он только отбирает.
Она была совершенной девочкой, и даже то, что временами она слегка косила, воспринималось так: «А как она мило, очаровательно косит!»
Наступила жизнь удивительная, полная чудесных превращений. И начало этой жизни – Ира Полякова. И конец ее – тоже Ира Полякова. И вообще Ира – конец и начало его, Мишкиной, жизни. Это для него бесспорно. Его жизнь – некий отрезок, ограниченный с двух концов одной и той же девочкой. И ему ничуть не тесно в ограниченном Ирой пространстве, ничуть! Наоборот, это счастье – сознавать, что у него нет из отрезка выхода. Нельзя защищаться чужим благородством и чужой порядочностью.
Когда-нибудь в чем-нибудь для тебя неожиданно, но обязательно появится на свет результат твоей бесхарактерности. Там, где человек закрывает глаза на окружающее, возникает неожиданность…
Ведь игра есть игра. Когда-нибудь кто-нибудь скажет: хватит. Вот она и ушла – девчонка. Бросив фишки-фантики. Собирай их, Тимоша, собирай! Если, конечно, хочешь; не хочешь – брось. Никто не неволит, ведь никому брошенной игры не жалко. Ну, рассыпали – проблема! То, что для тебя эта игра была чем-то большим, – твое личное, частное дело. Никому не интересное. Детство и старость – это ведь единственное личное человеческое время.
Каждому свой маскарад.
– Все живут одинаково? Где ты это видел? Ты что – дурак? У одних машины, у других – от получки до получки, одни ничем не гнушаются, а другие всю жизнь в трамвае стоят, потому что стесняются сидеть. Одни верующие во что-то до тошноты, другие ни в бога, ни в черта…
А я иду к тебе после работы усталый, измученный, мне хочется забыться и заснуть в объятиях любимой, а мне приходится думать: все ли у меня прекрасно? Ничего у меня прекрасного нет после работы! Штаны мятые, рубашка несвежая, на душе погано, а мыслей нет вообще… Собаки съели. Ты меня пожалей, приголубь… Именно такого. Несмотря на штаны, на отсутствие мыслей, на то, что я пришел к тебе с приветом…
– Юлька! Ты все-таки потихонечку учись…
– Зачем, Роман, зачем? Я не вижу в этом никакого смысла.
– Ради меня…
– Я ради тебя живу, а ты говоришь – учись…Юлька! Слушай мою таблицу умножения. Дважды два будет четыре, а трижды три – девять… А я тебя люблю. Пятью пять, похоже, – двадцать пять, и все равно я тебя люблю. Трижды шесть – восемнадцать, и это потрясающе, потому что в восемнадцать мы с тобой поженимся. Ты, Юлька, известная всем Монголка, но это ничего – пятью девять! Я тебя люблю и за это. Между прочим, девятью девять – восемьдесят один. Что в перевернутом виде опять обозначает восемнадцать. Как насчет венчального наряда? Я предлагаю серенькие шорты, маечку-безрукавочку, красненькую, и босоножки рваненькие, откуда так соблазнительно торчат твои пальцы и пятки. Насчет венчального наряда это мое последнее слово – четырежды четыре я повторять не буду. В следующей строке… Учись хорошо – на четырежды пять! Не вздумай остаться на второй год, а то придется брать тебя замуж без среднего образования, а мне, академику, – семью восемь, – это не престижно, как любит говорить моя бабушка. А она в этом разбирается. Так вот – на чем мы остановились? Академик тебя крепко любит. Это так же точно, как шестью шесть – тридцать шесть. Ура! Оказывается, это дважды по восемнадцать! Скоро, очень скоро ты станешь госпожой Лавочкиной. Это прекрасно, Монголка! В нашем с тобой доме фирменным напитком будет ром. Открытие! Я ведь тоже – Ром! Юлька! У нас все складывается гениально, несмотря на Ленинград. У нас все к счастью, глупенькая моя, – семью семь! Я люблю тебя – десятью десять! Я тебя целую всю, всю – от начала и до конца. Как хорошо, что ты маленькая, как жаль, что ты маленькая. Я тебя люблю… Я тебя люблю… Твой Ромка.
Избавь меня от веры в красоту человечества. Оно больное.
Отдайся на волю воде. Она приведет тебя куда надо. Не исключено, что в омут. В сущности, это право воды.
С какого-то момента жизни время ускоряет свой бег. И пропадают длинные утра и замедленные вечера, и только понедельники начинают отстукивать особенно нахально… Я всю жизнь буду тебя ждать. Всю жизнь и каждый день.
Ныне песен не поют, ныне караокают.
…мы выкорчевали, измутузили несчастную природу до полного ничего, остались одни пни, и вдруг углядели где-то, что хорошо класть рядом с пнями валуны, а в пни всандаливать китайские фонарики, и привозить откуда-нибудь экзотические кусты в огромных вазонах в расчете на то, что те признают нашу землю своей и пустят корни. Цветочки-кусточки-иммигранты, вынужденные переселенцы. Ландшафтный дизайн по моему простому разумению – это метафора всех русских преобразований от Олега вещего до Владимира тощего. Сначала изничтожить, истоптать все до куликовских черепов, а затем высадить нечто эдакое, чтоб било с размахом по глазам.
Фу! Ну что за манера выражать все словами, если есть взгляд, вздох, ласка, просто касание. Еще хорошо, что я рисую, а то лопнула бы от слов.