Экономика добра и зла. В поисках смысла экономики от Гильгамеша до Уолл-стрит Седлачек Томаш
Иудеи предложили любопытный компромисс между учениями стоиков и эпикурейцев. Их основные взгляды мы разберем позднее, а сейчас коротко отметим: стоикам было запрещено стремиться к собственной выгоде, то есть к благу для себя, — они не имели права его принимать во внимание и на него рассчитывать. Они были обязаны просто жить по правилам (основным недостатком данной школы было слабое обоснование внешних причин, вызвавших появление этих правил, и их кажущейся универсальности) и равнодушно относиться к результатам своих действий.
Эпикурейцы делали все, чтобы максимизировать свою выгоду, не обращая внимания на правила (заранее установленные внешние предписания только отвлекают от того, что увеличивает благо, — это один из главных козырей эпикурейской школы; им не нужны были нормы, данные извне; они утверждали, что в каждой конкретной ситуации они должны считаться только с ней самой и больше ни с чем).
Древнееврейская религия предлагает вариант, находящийся гдето посредине:
Веселись, юноша, в юности воей, и да вкушает сердце твое радости во дни юности твоей, и ходи по путям сердца твоего и по видению очей твоих; только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд[218].
Иными словами, существуют ясные (данные извне) правила, которых нужно придерживаться и через которые нельзя переступать. Но в рамках этих правил не просто можно, а даже нужно увеличивать собственное благо. Если придерживаться терминов современного экономического мейнстрима, то индивидууму рекомендуется оптимизировать выгоду в рамках собственного бюджетного ограничения. Он призывает к ограниченной (предельной) оптимизации. В данном случае существовал некий симбиоз законного поиска выгоды для себя (то есть наслаждения жизнью) и соблюдения не обсуждаемых и не являющихся предметом оптимизации правил. Религия Ветхого Завета не была аскетической, запрещающей земные удовольствия. Наоборот, весь мир или, если хотите, вся жизнь даны человеку для того, чтобы он обращал их себе на пользу. Извлечение выгоды, однако, не должно вступать в противоречие с заданными извне правилами. «Задача иудаизма состоит в воспитании безграничного стремления к богатству и обучении умению добиваться его так, чтобы рыночная активность и модель потребления находились в рамках Богом данной морали»[219].
Христианство позднее опять вернулось к более аскетичному взгляду[220] на поиск выгоды, то есть на наслаждение жизнью. Притча о Лазаре, как и многие другие, может служить этому хорошим примером:
Некоторый человек был богат, одевался в порфиру и виссон и каждый день пиршествовал блистательно. Был также некоторый нищий, именем Лазарь, который лежал у ворот его в струпьях и желал напитаться крошками, падающими со стола богача, и псы, приходя, лизали струпья его. Умер нищий и отнесен был Ангелами на лоно Авраамово. Умер и богач, и похоронили его. И в аде, будучи в муках, он поднял глаза свои, увидел вдали Авраама и Лазаря на лоне его и, возопив, сказал: «отче Аврааме! умилосердись надо мною и пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучаюсь в пламени сем». Но Авраам сказал: «чадо! вспомни, что ты получил уже доброе твое в жизни твоей, а Лазарь — злое; ныне же он здесь утешается, а ты страдаешь»[221].
Иными словами, здесь как бы говорится: состоятельный человек уже радовался жизни на земле, и поэтому после смерти будет страдать, а бедняк, наоборот, будет благословен, потому что на земле добра не дождался. О нравственности богача или Лазаря нам ничего не известно (из самой истории можем только чтото предполагать, а в повествовании этому вообще не придается значения). Единственное различие между ними в том, что богач наслаждался всеми радостями жизни на земле, в то время как Лазарь страдал.
К отношениям между добром, нами творимым, и добром, нам достающимся, мы вернемся в отдельной главе второй части книги, где разместим на символической оси добра и зла различные взгляды на этику и мораль.
Любить закон
Иудеям предписывалось не только соблюдать, но еще и любить закон (вероятно, слово «завет» тут более точное), так как он несет добро. Исполнение положенных им норм должно было быть не повинностью[222], а выражением благодарности и любви. Они обязаны были делать добро (outgoing), ведь им добро (incoming) уже дано.
…И сказал мне Господь: встань, пойди в путь пред народом сим; пусть они пойдут и овладеют землею, которую Я клялся отцам их дать им. Итак, Израиль, чего требует от тебя Господь, Бог твой? Того только, чтобы ты боялся Господа, Бога твоего, ходил всеми путями Его, и любил Его, и служил Господу, Богу твоему, от всего сердца твоего и от всей души твоей, чтобы соблюдал заповеди Господа и постановления Его, которые сегодня заповедую тебе, дабы тебе было хорошо. Вот, у Господа, Бога твоего, небо и небеса небес, земля и все, что на ней; но только отцов твоих принял Господь, и возлюбил их, и избрал вас, семя их после них, из всех народов, как ныне видишь. Итак обрежьте крайнюю плоть сердца вашего и не будьте впредь жестоковыйны; ибо Господь, Бог ваш, есть Бог богов и Владыка владык, Бог великий, сильный и страшный, Который не смотрит на лица и не берет даров, Который дает суд сироте и вдове, и любит пришельца, и дает ему хлеб и одежду. Любите и вы пришельца, ибо сами были пришельцами в земле Египетской. Господа, Бога твоего, бойся, и Ему одному служи, и к Нему прилепись и Его именем клянись: Он хвала твоя и Он Бог твой, Который сделал с тобою те великие и страшные дела, какие видели глаза твои; в семидесяти душах пришли отцы твои в Египет, а ныне Господь Бог твой, сделал тебя многочисленным, как звезды небесные[223].
Это вступает в прямое противоречие с сегодняшней правовой системой, в которой никакого упоминания о любви или благодарности, естественно, нет. Господь, однако, ожидает полного внутреннего принятия его заповедей и их исполнения из любви, а не по обязанности. Такое понимание полностью отсутствует в широко применяемом сегодня в экономике методе анализа «затраты — выгоды», определяющем, где закон стоит нарушить, а где нет (что рассчитывается на основе вероятности поимки и анализа меры наказания по отношению к возможной прибыли). Приведем несколько примеров:
Итак, положите сии слова Мои в сердце ваше и в душу вашу, и навяжите их в знак на руку свою, и да будут они повязкою над глазами вашими[224].
И автор псалмов говорит скорее о любви к закону, чем о рабском подчинении ему: «Как люблю я закон Твой! весь день размышляю о нем»[225]. И еще: «А я люблю заповеди Твои более золота, и золота чистого»[226]. Или в другом месте: «Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых, и не стоит на пути грешных, и не сидит в собрании развратителей, но в законе Господа воля его, и о законе Его размышляет он день и ночь!»[227] Этот мотив в Ветхом Завете повторяется многократно, и принцип делать добро (outgoing) в ответ на априори полученные нами блага (incoming) перенял и Новый Завет. Само искупление основывается на подобном же принципе: добро предшествует всем нашим поступкам. На любовь и почтение, которые иудеи чувствовали по отношению к Завету, обратил внимание и Зомбарт:
Даже Иосиф [имеется в виду Флавий] говорил о том, что среди евреев о религиозных законах можно спросить первого попавшегося, и он, быть может, не сразу вспомнит, как его зовут, но зато сразу перечислит все религиозные постановления. Причина такого хорошего знания заключается в систематическом образовании, которое каждый молодой еврей получает в религиозных вопросах; эта причина также кроется в том, что само еврейское богослужение в значительной степени используется для того, чтобы читать вслух и разъяснять те или иные места из Священного Писания (в результате чего на протяжении года вслух прочитывается вся Тора); и, наконец, причина такой хорошей осведомленности заключается в том, что любого еврея настоятельнее всего призывают к изучению упомянутой Торы. «…И внушай их детям твоим, и говори о них, сидя в доме твоем, и идя дорогою, и ложась, и вставая…» [Втор. 6:5]… Талмуд стал главным достоянием еврейского народа, самим его дыханием, его душой[228].
Вышеприведенная цитата прекрасно показывает, какое значение имеют законы и правила в иудейской религии. Их понимание как некоего абсолюта является типичным лишь для правил и законов, приведенных в Торе, — установлений, данных Богом[229]. Следующее различие также весьма характерно: египтяне должны были любить своих правителей[230], в то время как иудеи — Господа и его закон. Для иудеев все, данное Богом, совершенно. Он есть источник всех абсолютных ценностей, и, значит, должен существовать способ, как выйти за рамки законов человеческих. В окружающих культурах господствовало божество (почти всемогущее), тогда как у иудеев главенствовал закон[231]. В случае, если обязанности, возложенные на человека Богом, вступают в противоречие с законами, установленными людьми, то за разрешение такого конфликта отвечает индивидуум лично; иудей не может просто взять и присоединиться к большинству, даже если законом это разрешено. Этика, понятие добра всегда выше всех местных законов, правил и привычек: «Не следуй за большинством на зло и не решай тяжбы, отступая по большинству от правды»[232].
Кочевая свобода и городская неволя
После освобождения евреев из египетского рабства ключевыми ценностями иудейского мышления становятся свобода и ответственность. Евреи изначально считались кочевым племенем и предпочитали независимость и свободу передвижения. Такой образ жизни они ставили выше оседлого городского, казавшегося им унизительным[233]. Евреи были пастухами, а занятие земледелием потребовало бы от них оседлости.
Иудейскому идеалу соответствует райский сад, а не город[234]. Во многих местах Ветхого Завета намеками и аллюзиями проявляется презрение к городской цивилизации или наблюдается тенденция видеть в ней греховный и унизительный образ жизни. Возведению печально известной Вавилонской башни предшествует: «И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес, и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли»[235]. Авраам для себя выбирает пастбища, а Лот поселяется в (к сожалению, греховных) городах Содом и Гоморра[236]. Многочисленные намеки того же плана появляются даже в Песни Песней, где влюбленные могут предаваться любви в садах и в других местах вне города, в то время как эпизоды, действие которых происходит в городе, производят гнетущее впечатление.
Именно Авраама, по приказу Господа покинувшего халдейский город Ур, считают родоначальником скитальческого еврейского этоса: «И сказал Господь Аврааму: пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома отца твоего в землю, которую Я укажу тебе»[237]. Способность быть в движении и непривязанность к собственности являются очень ценными атрибутами. Естественно, что такой образ жизни имел огромные экономические последствия. Вопервых, общество жило более сплоченно, не сомневаясь в том, что все зависят друг от друга и вместе — от своего Бога. Вовторых, их постоянные скитания означали невозможность владеть чемнибудь бльшим, чем то, что можно унести с собой; накопление материальных благ не имело особого значения — физический вес (масса) вещей привязывал человека к конкретному месту.
Более того, они осознавали двусторонность отношений собственника и собственности. Материальные блага, которыми мы владеем, до определенной степени владеют нами и связывают нас. Привыкнув к определенному уровню материального комфорта, с ним трудно расстаться. Проблема выбора между благоустроенностью и свободой отражена в истории о Синайской пустыне. После того как евреев освободили из египетского рабства, они начинают роптать на Моисея:
Пришельцы между ними стали обнаруживать прихоти; а с ними и сыны Израилевы сидели и плакали и говорили: кто накормит нас мясом? Мы помним рыбу, которую в Египте мы ели даром, огурцы и дыни, и лук, и репчатый лук и чеснок; а ныне душа наша изнывает; ничего нет, только манна в глазах наших[238].
Одно из величайших достижений Моисея в том, что он сумел раз и навсегда объяснить своему народу, что лучше оставаться голодным и свободным, чем быть рабом с «бесплатной пищей»[239]. Если уж мы упомянули «бесплатный обед», то необходимо осознать, что народ был убежден в его «безвозмездности». Никто даже не задумывался о том, что мог заплатить за это собственной свободой или в определенной степени поставить под угрозу свое существование.
Год прощения долгов, побирательство, десятина и подаяние, или Как избежать Содома
В Ветхом Завете разработан замечательный комплекс положений социальноэкономического характера, практически отсутствующий у других народов того времени. В еврейском учении впервые появляется концепция максимизации не только индивидуальной выгоды, но и блага всего общества, воплощенная Талмудом в принципе Kofin al midat S’dom, который можно перевести словами «не веди себя, как содомлянин», что означает необходимость заботы о слабых членах общины. В этой главе мы рассмотрим десятину, подаяние, год прощения долгов и другие инструменты, дающие возможность создать более стабильное общество и обеспечить основные социальные гарантии.
Год прощения долгов
Одной из таких социальных мер является институция года прощения. Эта система сравнительно подробно описана в Книге Левит, особенно в главе 25:
…Объяви сынам Израилевым и скажи им: когда придете в землю, которую Я даю вам, тогда земля должна покоиться в субботу Господню; шесть лет засевай поле твое и шесть лет обрезывай виноградник твой, и собирай произведения их, а в седьмой год да будет суббота покоя земли, суббота Господня: поля твоего не засевай и виноградника твоего не обрезывай; что само вырастет на жатве твоей, не сжинай, и гроздов с необрезанных лоз твоих не снимай; да будет это год покоя земли[240].
Каждые 49 лет[241] приходит год прощения долгов, когда недвижимое имущество возвращается первоначальным владельцам (в соответствии с исходным планом земля была разделена между отдельными вступившими в Ханаан племенами)[242]. В юбилейном году долги должны были быть прощены[243], а израильтяне, попавшие изза них в рабство, отпущены на свободу[244]. В эти годы, кроме того, отменялась и обязанность уплачивать налоги.
Такие указания можно рассматривать как антимонопольные и социальные меры той эпохи. Уже тогда в хозяйственной системе присутствовала, очевидно, тенденция к концентрации собственности, а значит, и власти. Похоже, что ветхозаветные требования были разработаны с целью этого не допустить (без создания регулирующего органа). Период в пятьдесят лет соответствовал тогда средней продолжительности жизни, и, скорее всего, таким способом решалась проблема переходящих из поколения в поколение долгов. Наследники задолжавшего или обнищавшего отца получали обратно свой участок земли и возможность начать хозяйствовать заново. Ошибки предков (плохое ведение хозяйства) не ложились тяжким бременем на их сыновей и дочерей. Аналогичным образом и плоды хозяйственных успехов не передавались по наследству так прямо, как в сегодняшней экономической системе. В шумерском кодексе законов царя Хаммурапи есть нечто подобное: прощение долгов происходило каждые три года[245]. Примечательно, что самые старые общества, допускающие (с легким подозрением) взимание процента по кредиту, одновременно имели инструменты прощения, (через некоторое время) аннулирующие долги[246]. Всякий раз, когда надо было «продать» землю, сделка оформлялась не как продажа, а как сдача в аренду. Цена участка (величина ренты) зависела от близости года прощения долгов. Люди тогда действительно осознавали, что обрабатывать землю, конечно, можно, но мы на ней лишь «пришельцы и поселенцы», которым земля дана в пользование на определенное время. Всяона и все богатство изначально пришли от Господа. «Господня — земля и что наполняет ее, вселенная и все живущие в ней…»[247] Человек на земле только жилец, а владение любой собственностью носит временный характер. Аренду надо платить в форме десятины и соблюдения законов, данных Господом. Год прощения долгов являлся напоминанием, что земля человеку, в сущности, не принадлежит.
В юбилейный год возвратитесь каждый во владение свое. Если будешь продавать что ближнему твоему или будешь покупать что у ближнего твоего, не обижайте друг друга; по расчислению лет после юбилея ты должен покупать у ближнего твоего, и по расчислению лет дохода он должен продавать тебе; если много остается лет, умножь цену; а если мало лет остается, уменьши цену, ибо известное число лет жатв он продает тебе[248].
Что касается проданных в рабство людей или земли, то новый владелец был обязан совершить обратную сделку, как только первоначальный собственник или превращенный в раба сами или с помощью своих близких решат выкупить утраченное имущество или свободу. Если средств не было, то невольник должен был ждать пятьдесят лет, и в год прощения долгов его отпускали на волю бесплатно. «Землю не должно продавать навсегда, ибо Моя земля: вы пришельцы и поселенцы у Меня…»[249]
Данное положение выражает убежденность, что израильтянина нельзя навсегда лишать свободы и наследства. Также эта система лишний раз напоминает, что мы ничем не владеем вечно, и поле, на котором мы пашем, не наше, а Господа. Год прощения долгов еще раз указывает на то, что мы здесь только странники, ничто материальное из этого мира нас не спасет, мы ничего с собой не возьмем, а все, что имеем, — это лишь определенная форма права пользования. В этом мире мы только путники. Материальные блага останутся в нем, в то время как нас уже не будет.
Побирательство
К социальным положениям, сформулированным в Библии, относится также право побираться, собирать остатки урожая. Еще с ветхозаветных времен оно обеспечивало неимущих хотя бы основными продуктами питания. Любой владелец поля был обязан оставить на нем чтонибудь для бедных, не убирать все до последнего зернышка.
Когда будете жать жатву на земле вашей, не дожинай до края поля твоего, когда жнешь, и оставшегося от жатвы твоей не подбирай; бедному и пришельцу оставь это. Я Господь, Бог ваш[250].
Или в другом месте:
Когда будешь жать на поле твоем, и забудешь сноп на поле, то не возвращайся взять его; пусть он остается пришельцу, сироте и вдове, чтобы Господь, Бог твой, благословил тебя во всех делах рук твоих[251].
Десятина и первые социальные сети
Каждый израильтянин должен был жертвовать Господу десятую часть всего урожая. Предполагалось, что человек осознаёт, от Кого происходят все права собственности, и выказывает Ему свою благодарность. Если речь шла об урожае, то Господу принадлежали его первые плоды. Все, что израильтяне производили, они не считали исключительно своей собственностью и каждый десятый сноп отдавали Господу. Эти десять процентов доверялись храму. А каждый третий год десятина делилась между левитами, вдовами, сиротами и чужеземцами[252]. Церковные институции даже спустя столетия, в эпоху христианства, продолжали выполнять функции социальной сети.
Именно у израильтян мы можем обнаружить не только корни традиционно распространенного на Западе перераспределения богатств в пользу самых бедных, но и хорошее обоснование тесно связанной с социальной политикой концепции экономического регулирования. В иудаизме благотворительность воспринимается не как признак доброты, а как обязанность. Общество имеет право регулировать свою экономику так, чтобы индивидуумы исполняли свои обязательства. «Если общество обязано обеспечить всех необходимым питанием, жильем и основными хозяйственными товарами, то оно с этой целью имеет моральное право и должно собирать налоги у входящих в него людей. В соответствии с данным обязательством большая социальная группа с общей территорией может регулировать рынок, цены и конкуренцию так, чтобы защитить интересы самых слабых своих членов»[253].
Дополнительными факторами, усиливающими социальную сеть, выступали милостыня и другие разнообразные формы проявления сострадания по отношению к бедным. Господь многократно устами пророков напоминал Своему народу: «…Милости хочу, а не жертвы»[254]. Говорилось о добровольных подаяниях, причем даритель должен был находиться в контакте с одариваемым, то есть знал, кому дает деньги, почему они нужны и как тот их использует.
В соответствии с законом Моисея о людях, оставшихся без кормильцев (вдовах, сиротах), обязаны заботиться члены семьи. На вдове умершего должен был жениться его брат. Первый родившийся у них сын считался сыном умершего мужа, и, повзрослев, именно он должен был заботиться о матери. Стоит отметить, что вдовы ничего не получали в наследство от почивших супругов и иногда были вынуждены возвращаться в дом своих родителей. Потерявшие кормильцев во время войны имели право на часть военной добычи, и в опасные времена их деньги сберегались в храме, в котором, кстати, женщины часто были трудоустроены как помощницы левитов. Весь Ветхий Завет и особенно Второзаконие не дают нам забыть о вдовах и сиротах. Бог их охраняет особо, и тому, кто с ними не добр, грозит суд Божий.
Из праха подъемлет Он бедного, из брения возвышает нищего, посаждая с вельможами, и престол славы дает им в наследие; ибо у Господа основания земли, и Он утвердил на них вселенную[255].
Кто теснит бедного, тот хулит Творца его; чтущий же Его благотворит нуждающемуся[256].
Кто затыкает ухо свое от вопля бедного, тот и сам будет вопить — и не будет услышан[257].
Пришельца не притесняй и не угнетай его, ибо вы сами были пришельцами в земле Египетской[258].
В число тех, кого надо социально защищать, Ветхий Завет, кроме вдов и сирот, включает также чужеземцев[259]. Израильтяне распространяли на них те же правила, что и на себя, — происхождение не могло служить причиной дискриминации: «Один суд должен быть у вас как для пришельца, так и для туземца; ибо Я Господь, Бог ваш»[260]. Чужестранцы имели точно такое же право побираться, как и любой израильтянин. Интересно, что к иностранцам в Библии никогда не обращаются как к чужакам, а уничижительные существительные вообще не используются. Всюду о них говорят как о гостях. Израильтянам часто напоминают, что и они когдато были рабами в Египте. Вспоминая то свое жалкое состояние, евреи должны были хорошо относиться даже к попавшим в рабство, не говоря уже о гостях: «И виноградника твоего не обирай дочиста, и попадавших ягод в винограднике не подбирай; оставь это бедному и пришельцу. Я — Господь, Бог ваш»[261].
Все вышеописанные правила показывают, какую важную роль играет в иудаизме сплоченная община. С ростом числа обязательств исполнять их на практике становится все сложнее. Предписания воплощаются в жизнь по возможности, не все одновременно, а поочередно, как бы «послойно». В Талмуде благотворительная деятельность классифицируется по различным целевым группам с разными приоритетами, расставленными, если так можно сказать, в соответствии с правилами субсидиарности.
Иудаизм различает разные степени ответственности перед нуждающимися. При толковании сформулированной в Библии повинности одалживать им деньги (Исх. 22:24) из Талмуда следует, что сначала необходимо финасово обеспечить членов своей семьи. Только после удовлетворения их потребностей появляется обязанность позаботиться об остальных жителях своего города. И только после снабжения земляков всем необходимым можно подумать и о людях, проживающих в других местах (Бава Меция. 71a)[262].
Самое заметное различие в обязательствах перед группами с разной степенью вовлеченности в социум можно видеть на примере кредитования под проценты, где разделительной линией является (не)принадлежность должника к еврейской общине.
Абстрактные деньги, запрещенный процент по кредиту и наше время долгов и надежд
Так как сегодня решающую роль в жизни общества играют деньги и кредиты, то кажется вполне возможным, что наше время будет вписано в историю как время долгов. Очень интересно проследить, как до этого дошло. Займы, обязательства по их возврату на определенных условиях — без всего этого современное общество практически невозможно представить. Даже Кейнс считал процент по кредиту и накопление капитала движущей силой современного прогресса[263]. Но их возникновение было связано с этическими правилами, верой, символикой и доверием.
Первые деньги имели вид глиняных табличек, на которых в Месопотамии фиксировались долги. Долги могли передаваться, так что таблички с записанными на них суммами превратились в своего роду валюту. И конечно, «неудивительно, что английское слово credit происходит от латинского credo — “верю”»[264].
Именно такие таблички, сохранившиеся со времен пятитысячелетней давности, являются самыми старыми из дошедших до нас памятников письменности. Монеты появляются примерно в 600 году до нашей эры, их обнаружили в эфесском храме богини Артемиды. Внешне они не сильно отличались от сегодняшних, на них были изображены символ льва, лик богини Афины или сова. В Китае монеты были введены в оборот в 221 году до нашей эры[265]. В какойто степени можно сказать, что первой валютой был кредит, то есть доверие. Оно овеществляется, материализуется в монете, но очевидно, что «деньги не металл»[266], даже если сделаны из драгоценного металла, «они — само доверие»[267]. Уже первым народам было известно, что валюта не имеет ничего общего со своим носителем (металлом, глиняной табличкой или бумагой): «…Деньги — это вопрос уверенности, если не веры…»[268] Эту идею прекрасно отражает слово «доверитель», то есть ктото, кто (должнику) верит. Таким образом, деньги — это чисто социальная абстракция. Они являются общественным соглашением, неписанным договором[269]. В призыве к золотому стандарту смысла столько же, сколько в призыве к стандарту глиняному. Металлы бывают иногда носителями доверия, но для этого может служить и глина. Та самая глина, обычный «товар», всюду лежащий у нас под ногами, «прах земной», из которого, согласно Книге Бытия, был сотворен и Адам. Первый человек и первые деньги были плодами земли[270].
Первое упоминание о денежной трансакции, появляющееся в Книге Бытия, присутствует в истории Авраама и вызывает некоторое недоумение. Авраам покупает у хеттов поле, чтобы похоронить свою жену Сарру[271]. Они, однако, хотят ему поле подарить, а не продать. До этого момента все задокументированные в Книге Бытия и касающиеся недвижимости трансакции были неденежными, и собственность переходила из рук в руки путем дарения[272] или насилия (Авраам получает существенную часть военной добычи от грабивших Содом и Гоморру царей)[273]. В процессе первой денежной трансакции Авраам настаивает на покупке по «обычной цене» и от встречного предложения хеттов подарить ему место под захоронение отказывается, причем дважды. Переговоры описаны детально, и никак не упомянута процедура выторговывания цены, что удивительно. Символическое значение подарков мы подробней рассмотрим в главе, посвященной христианству.
Кредит как ссуду денежных средств изначально сопровождает понятие «процент по ссуде». Этот вопрос для евреев носил характер социальный: «Если дашь деньги взаймы бедному из народа Моего, то не притесняй его и не налагай на него роста»[274]. Дискуссия о греховности получения вознаграждения за предоставление денег во временное пользование длилась тысячелетиями. Ветхий Завет прямо запрещает евреям получать таким образом доход со своих братьев — евреев.
…Иноземцу отдавай в рост, а брату твоему не отдавай в рост, чтобы Господь, Бог твой, благословил тебя во всем, что делается руками твоими, на земле, в которую ты идешь, чтобы овладеть ею. Если дашь обет Господу, Богу твоему, немедленно исполни его, ибо Господь, Бог твой, взыщет его с тебя, и на тебе будет грех[275].
Христианство позднее взяло на вооружение данный запрет, и долгое время взимание процента по кредиту было не только табуировано, но и публично наказуемо. Тем не менее брать деньги в долг хотя бы иногда приходилось каждому, а беспроцентно их никто не одалживал. А так как христиане парадоксальным образом считали евреев нечистым народом, то власти разрешали или, скорее, предписывали крещеным ссужать им деньги под процент. Данное занятие представляло собой один из немногих видов деятельности, которым евреи могли заниматься в средневековой Европе.
Уильям Шекспир в своей пьесе «Венецианский купец», где одним из главных (анти)героев выступает еврей Шейлок, фокусирует наше внимание на ситуации, когда этот персонаж при оформлении кредита вписывает в вексель условие, что в случае невыплаты долга заимодатель имеет право вырезать фунт мяса из тела должника. В Венеции XIV столетия именно евреи были ростовщиками. Как замечает историк экономики Ниал Фергюсон, когда Шейлок говорит: «Антонио хороший человек», он не имеет в виду моральные качества купца, речь идет лишь о способности платить долги (но остаточный риск он все же страхует — не в денежной форме, а фунтом мяса)[276]. Именно в то время евреи выучились банковскому ремеслу лучше, чем ктолибо иной. Само слово «банк» происходит, в конце концов, от итальянского слова banci, означавшего скамью, на которой сидели еврейские кредиторы[277].
Однако евреи с осторожностью подходили не только к проценту по кредиту, но и к долгам в целом. Кроме уже упомянутого их прощения существовали еще и четкие правила, что приемлемо при выборе обеспечения по займу и при его невозврате. Никто не должен задолжать до такой степени, чтобы лишиться источника средств к существованию: «Никто не должен брать в залог верхнего и нижнего жернова, ибо таковой берет в залог душу»[278].
Но вернемся назад, к ветхозаветному запрету взыскания процентов по кредиту. Первоначально займ был задуман как социальный инструмент. Деньги тогда брали в долг бедняки, у которых не было других возможностей обеспечить себя и свою семью пропитанием, то есть речь шла об акции гуманитарной (в отличие от нашего времени, когда мы берем деньги в долг не по необходимости). Когда бедный берет по нужде, не стоит еще больше обременять его выплатой процентов.
Если брат твой обеднеет и придет в упадок у тебя, то поддержи его, пришлец ли он, или поселенец, чтоб он жил с тобою; не бери от него роста и прибыли и бойся Бога твоего; чтоб жил брат твой с тобою; серебра твоего не отдавай ему в рост и хлеба твоего не отдавай ему для получения прибыли[279].
В процессе исторического развития роль займа изменилась, и в долг стали брать, как это было в случе Шейлока и Антонио (он был купцом, и весь его флот со всеми товарами был раскидан по миру), богатые люди с целью инвестиций. И тогда этический смысл запрета на взимание процентов по кредиту практически исчезает. Точно так же на эту проблему смотрел и Фома Аквинский. Как раз в его время смягчился строгий запрет на кредитование под ростовщические проценты, в чем частично была заслуга и этого великого философа и теолога.
Сегодня деньги и долг проникли так глубоко в ткань общества и достигли такого доминирующего положения, что, манипулируя долгом (фискальная политика) или процентом по кредиту и денежной массой (монетарная политика), можно до определенной меры влиять на все, что происходит в социуме. Деньги играют уже не только свою классическую роль (средство обмена, мера стоимости), но и намного более значимую и эффективную: могут стимулировать, подгонять (или, наоборот, замедлять) всю экономику. Существует даже направление экономической мысли, у которого деньги присутствуют прямо в его названии: «монетаризм». В соответствии с учением этой школы, представленной в первую очередь Милтоном Фридманом, управление денежной массой является основным способом регулирования экономической активности. Такое вмешательство в хозяйственную жизнь возможно лишь в исключительно монетизированном обществе, ключевой характеристикой которого является зависимость от долгов и процентов по ним.
Кстати, банкноты и монеты (то есть символические средства обращения) нам не принадлежат[280]. Они являются собственностью национальных банков, и именно поэтому их нельзя подделывать (а также печатать свои: в этом случае законы конкуренции просто не действуют)[281]. Более того, нет возможности деньги игнорировать, не принимать, не уважать.
Деньги как энергия: путешествие во времени и ВВП
Добавим сюда же, что не только ветхозаветная религия порицает получение процентов по кредиту: такая традиция сильна и в античной литературе, в первую очередь у Аристотеля. Он осуждал взимание процентов не только с моральной, но и с метафизической точки зрения[282]. Фома Аквинский разделял боязнь оплаты пользования чужими деньгами и утверждал, что время нам не принадлежит, потому мы не имеем права требовать выплаты процентов.
Отношения между деньгами и временем сами по себе весьма интересны. Деньги можно считать энергией, умеющей, кроме всего прочего, путешествовать во времени. Она очень полезна, но одновременно и небезопасна. Как только вы ее помещаете в любое место пространственновременного континуума, там сразу чтото начинает происходить. Деньги как форма энергии могут перемещаться в трех измерениях. Вопервых, в социальновертикальном (обладающие капиталом ссужают его не имеющим накоплений, покупающие — продающим). Вовторых, в горизонтальном (скорость и свобода горизонтального, то есть географического, перемещения стали побочными результатами — или главными тружениками — глобализации). Но деньги (в отличие от людей) могут путешествовать еще и во времени, и именно процент дает им возможность делать это легко и в массовом порядке. Деньги — конструкция абстрактная, и, следовательно, они не привязаны ни к материи, ни к пространству, ни даже к определенному моменту. Таким образом, в материальном виде деньги якобы не существуют, они бытуют на другом уровне, в роли общепризнанной (и поддерживаемой доверием) социальной фикции. Достаточно одного слова, письменного или даже устного обещания («начинайте, я оплачу»), и в Дубае могут начать строить мегаломанский небоскреб. Естественно, что банкноты и монеты сами перемещаться во времени не могут, но ведь они лишь материализованные, олицетворенные и воплощенные малые части этой энергии. Благодаря такой особенности денег мы можем черпать энергию будущего во благо настоящего. И перегоняет ее именно долг[283]. Сбережения же, наоборот, могут аккумулировать энергию прошлого для использования ее сегодня или завтра. Фискальная и монетарная политики есть не что иное, как управление этой энергией.
Если мы переместим ее в настоящее, то неплохо было бы, хотя бы в статистике ВВП, указать, откуда она взялась. Именно изза неопределенности времени происхождения денег дебаты о росте ВВП часто бывают бессмысленными. На самом деле повлиять на него с помощью либо долга (фискальная политика в форме дефицита и профицита бюджета)[284], либо процентной ставки (монетарная политика) очень просто. Ну и какой смысл тогда имеет такая статистика, когда за ней скрывается рост дефицита, многократно превышающий рост ВВП? Какой смысл измерять богатство, если для его получения пришлось влезть в долги?[285]
И евреи, и Аристотель с осторожностью относились к кредиту. Проблематика «проценты/ростовщичество» становится темой одной из первых экономических дискуссий. Даже ничего не зная о будущей роли хозяйственной политики (фискальной или монетарной), евреи, возможно бессознательно, почувствовали, что процент по кредиту представляет собой очень мощное оружие, которое может быть как хорошим слугой, так и (буквально) обращающим в рабство господином. Деятельность, направленная на сглаживание экономических колебаний, является эффективным, но очень вероломным оружием, а мы так легко поддаемся иллюзиям.
Это похоже на плотину. Поставив ее, мы можем предотвратить и засухи, и наводнения в долине; ограничивая прихоти природы, мы в определенной степени в состоянии сопротивляться ее непредсказуемым циклам. Дамба позволяет нам практически постоянно регулировать поток воды. Тем самым мы укрощаем реку (более того, плотина дает нам энергию), окультуриваем ее: она уже не такая неуправляемая и начинает вести себя так, как хотим мы. Точнее, некоторое время нам так кажется. Но если вдруг мы начнем неразумно регулировать воду, то может случиться, что водохранилище переполнится и вода плотину прорвет. Судьба городов, лежащих в долинах рек с плотинами, гораздо трагичнее, чем у городов, рядом с которыми нет дамб.
Очень похожие вещи происходят и при управлении энергией денег, то есть при использовании фискальной и монетарной политик. Манипуляции с профицитом и дефицитом государственного бюджета и со ставкой рефинансирования (учетной ставкой ЦБ) — это дары цивилизации, которые могут нам служить и творить великие чудеса. Но если мы будем их использовать неразумно, то нам может быть гораздо хуже, чем в случае, если бы этих даров вообще не существовало.
Труд и отдых: экономика шабата
В отличие от понимания труда как чегото негативного (только рабы могут работать физически)[286], доставшегося нам от древних греков, в Ветхом Завете труд не считается чемто унизительным. Напротив, человек в первую очередь получил благословение на покорение природы.
И благословил их Бог, и сказал им Бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле[287].
Только после грехопадения человека труд стал наказанием[288]. Можно даже сказать, что речь идет о конкретном и специфическом проклятии, наложенном на Адама из уст Господа. Теперь вместо заботы о райском саде «в поте лица твоего будешь есть хлеб». Приятная, расслабляющая, полная смысла и смысл дающая работа (которой люди занимаются в качестве хобби возле своих домов: садоводство) превращается в мучение. Если до грехопадения человек жил в гармонии с природой, то после ему скорее приходится с ней бороться, она выступает против него, а он — против нее и зверей. Сад становится полем (битвы).
В какой степени сегодня, спустя много тысяч лет после написания этих строк в Книге Бытия, нам удалось избавиться от изначального проклятия, приходится только предполагать. Мы можем сказать, что многие люди в развиты странах уже не должны в поте лица есть хлеб, но тем не менее они еще очень далеки от того, чтобы работа доставляла им то же удовольствие, какое они получают при возделывании своего сада. Кто свою работу воспринимает именно так, тот смог освободиться от вечного наказания. По первоначальной идее Бога, труд должен быть для нас делом приятным, наполняющим радостью, тем, что мы бы считали наслаждением, своей миссией.
Работа является не только источником утешения, она дает еще и социальный статус, считается добродетелью: «Видел ли ты человека проворного в своем деле? Он будет стоять перед царями, он не будет стоять перед простыми»[289]. Возможно, ни одна из других культур не относилась к труду с таким уважением. Каждый труд в почете — эту идею можно считать уникальной в еврейской традиции[290]. Одним из самых распространенных благословений было: «Чтобы Господь, Бог твой, благословил тебя во всех делах рук твоих»[291].
Как Платон, так и Аристотель считали труд необходимым для выживания, однако работать должны были только низшие классы, чтобы представители элиты не тревожились и могли посвящать себя «делам чисто духовным — искусству, философии и политике». Аристотель даже считал, что если труд «продан за деньги, то это просто потеря времени, затрудняющая людям путь к истинной добродетели»[292].
Ветхий Завет демонстрирует принципиально иной подход к работе. Во многих пассажах он ее прославляет:
Ленивая рука делает бедным, а рука прилежных обогащает[293].
Сладок сон трудящегося, мало ли, много ли он съест; но пресыщение богатого не дает ему уснуть[294].
Алчба ленивца убьет его, потому что руки его отказываются работать[295].
С другой стороны, и труд, если его рассматривать как некую деятельность производственной единицы, имел свои ограничения. Он считался естественной участью человека. Еврейское мышление четко отделяло сакральное от мирского. Если говорить коротко, то в жизни существуют духовные, святые сферы, на которых нельзя экономить, а заниматься максимизацией их эффективности или рационализацией[296] возбраняется. Хорошим примером служит заповедь о субботе. В этот день никто из считающих себя правоверным иудеем не смел трудиться.
Помни день субботний, чтобы святить его; шесть дней работай и делай всякие дела твои, а день седьмой — суббота Господу, Богу твоему: не делай в оный никакого дела ни ты, ни сын твой, ни дочь твоя, ни раб твой, ни рабыня твоя, ни скот твой, ни пришелец, который в жилищах твоих; ибо в шесть дней создал Господь небо и землю, море и все, что в них, а в день седьмой почил; посему благословил Господь день субботний и освятил его[297].
С экономической точки зрения седьмой день можно было бы потратить более продуктивно, но заповедь Божья несет нам послание, что люди не были созданы в первую очередь для работы. Как ни парадоксально, но сегодня именно данное предписание нарушается чаще всего. В этом смысле послание Ветхого Завета прямо противоположно соображениям Гильгамеша, пытавшегося из людей, своих подданных, сделать раб отников, трудящихся без устали до наступления момента, когда отдых становится жизненно необходим. Еврейская суббота не является таким необходимым отдыхом, как пауза в работе для перегруженного и перегретого инструмента. Чтобы не переутомиться, не сломаться, мы тоже, как наши средства производства, должны минутку отдохнуть и после перерыва начать трудиться «еще упорнее», говоря словами оруэлловского «Скотного двора». Но разве в этом смысл отдыха? Повышение эффективности? Предотвращение производственных травм?
Суббота не была установлена для повышения производительности. Речь шла о настоящем онтологическом покое по образцу отдохновения Господа на седьмой день творения, когда Он временно прекращал Свою деятельность, но не изза усталости или для восстановления сил, а так как уже до вершил Свое творение, и наслаждался сделанным, и смаковал его совершенство. Седьмой день творения — это день радости и удовольствий. Шесть дней Господь творил мир, шесть дней мы должны его совершенствовать. Но в субботу, хоть мир еще и не идеален и весь в трещинах, мы его довершать не смеем. Шесть седьмых своего времени не почивай в покое и довольстве и совершенствуй мир по своему представлению, но одну седьмую отдыхай и не прикасайся ни к чему. Наслаждайся сотворенным, делом рук своих.
Празднование субботы несет в себе послание, в котором говорится, что смыслом созидания не был сам процесс творения как таковой, то есть бесконечная непрекращающаяся деятельность, пиление для пиления. Оно имело какойто конец, какуюто цель. Процесс созидания был просто процессом, а не целью. Все сущее было сотворено, чтобы найти в получившемся мире отдохновение, совершенство, радость. Смысл, кульминационный пункт созидания не в последующем творении, а в релаксации в сотворенном пространстве. Переводя на экономический язык: смыслом производительности, самого производства является не его постоянный рост, а умение пользоваться уже имеющимися благами. Почему мы учимся, как увеличивать наш доход, а не как его воспринимать, как им пользоваться? Кажется, мы способны наслаждаться нашим благосостоянием, только когда оно растет, а не когда держится на одном (даже на высоком) уровне.
Этот аспект из сегодняшней экономики исчез. Экономические стремления не имеют цели, после достижения которой можно было бы отдохнуть. Сегодня известен рост ради самого роста, и когда в экономике все в порядке, то это повод не для бездействия, а для дальнейшего роста производства[298]. Если мы сегодня и верим в отдых, то по совершенно иным причинам. В этом случае речь идет о передышке для измученного механизма, для слабых и тех, кто не выдерживает темпа. И неудивительно, что сегодня слово «отдых» не используется (и даже приобрело оскорбительный оттенок), а его место заняло понятие отпуск. Как будто бы нам/нас ктото должен дать разрешение/отпустить (начальство, система или мы сами себе/себя?).
На сохранившемся с недавних тоталитарных времен бланке заявления на отпуск надпись звучит очень красноречиво: Заявление о разрешении на отдых. Интересно, что также существуют и дни, когда мы не должны никуда спешить, связанные с понятием «праздность»: в английском языке для них есть слово vacation («освобождение», «оставление», «пустой», «праздный»), во французском с тем же значением — les vacances, на немецком — die Freizeit, то есть вольное, свободное и, значит, праздное время. Как будто речь идет о днях безделья. Когда мы берем день в счет отпуска, мы подчас говорим: у нас dayoff. То есть в вольном переводе — вычеркнутый, потерянный, отсутствующий день.
Знакомясь с одним своим будущим другом, я, как это обычно бывает, спросил его, что он, собственно, делает в жизни. Он с улыбкой ответил: «Ничего; все, что хотел, я уже сделал». И это был не миллионер, не рантье. Почему мы не умеем рассуждать именно так, вместо составления бесконечных списков дел? Мы спешим; экономика нашей цивилизации не имеет цели, при достижении которой можно было бы отдохнуть, сказать самим себе, что все уже сделано. Выполнение одного задания означает для нас, что мы, скорее всего, тут же набросимся на новое. Мы не способны остановиться ни в производстве, ни в потреблении: мы зависимы от роста. Когда же мы скажем, что сделали все?
Заключение. Между выгодой и принципом
В полной мере оценить влияние еврейского мышления на развитие рыночной демократии практически невозможно. Главными составляющими оставленного нам наследия являются неаскетический взгляд на мир, уважение к законам и частной собственности и осноы социальной сети. Евреи никогда не отвергали материальное богатство, наоборот, иудейская вера придавала важность управлению собственностью. А еще мы должны быть благодарны Ветхому Завету за идеи прогресса и линейности времени, привнесшие смысл в нашу (экономическую) жизнь. Мы пытались показать, каким образом Тора лишила ореола святости три важных аспекта нашего бытия: правителя, природу и понятие героя, а также насколько благословенный поиск небес обетованных на земле (путей возврата в райский сад, где господствовали гармония и изобилие) напоминает задачу достижения наивысшей цели экономики и экономистов, которую они стремились решать на протяжении всей нашей истории.
Мы также рассматривали добро и зло, нами совершаемые (outgoing) и ожидаемые (incoming), — выгоду или не выгоду в виде вознаграждения или наказания. Как мы видели, иудейское учение предлагает два возможных варианта: в первом добро экономически выгодно (оно является хорошей инвестицией), во втором такие отношения не действуют (добро, мотивированное экономическим расчетом, таковым не считается).
В Ветхом Завете мы нашли упоминание о колебаниях хозяйственной активности: сжатии (спаде, рецессии) и расширении (подъеме) экономики. Это самый древний письменный источник в истории нашей цивилизации, зафиксировавший экономический цикл. Предсказание быстрого роста и последующего кризиса (то есть некий первый макроэкономический прогноз) явилось фараону во сне. Нами также была проанализирована первая попытка (можно сказать, кейнсианская) эти (экзогенные) колебания выровнять. Мы увидели, что евреи пытались объяснить экономический цикл с помощью этики и морали. Нравственность была главной движущей силой их поступков.
Определенное число строк мы посвятили принципу отдыха во время шабата — то есть оспорили мантру эффективности любой ценой, возможно как напоминание, что мы не были сотворены лишь для беспрерывной работы, а в жизни есть священные места и мгновения (шабат), которые мы не имеем права использовать для увеличения нашей производительности и благосостояния. Согласно иудейскому учению, мы лишь завершаем уже сотворенное, мы — управляющие в райском саду и именно поэтому должны трудиться в рамках определенных ограничений. На нас была возложена роль завершителя творения — как в прямом, так и в абстрактном, онтологическом смысле. Было упомянуто основное различие между независимой кочевой жизнью и цивилизованным городом. Несколько страниц мы отвели истории абстрактных денег, которые, благодаря принципу взимания процента по кредиту, могут в виде (потребительской) энергии перемещаться во времени.
Но с еврейским экономическим учением мы не прощаемся: многие его ключевые положения мы будем разбирать во второй части книги, где попытаемся интегрировать их с другими идеями из истории экономической мысли и в них найти вдохновение, а также попробуем в древности отыскать подсказки для решения сегодняшних проблем.
В следующей главе, посвященной экономическому мышлению Древней Греции, мы сосредоточимся на двух противоположных подходах к правилам и законам. Если для стоиков в их философии закон имел абсолютное, а польза — ничтожное значение, то эпикурейцы, по крайней мере в классической исторической интерпретации, ставили извлечение пользы для себя на первое место: правила должны были создаваться исходя именно из нее. Нельзя не обратить внимания, что евреи нашли некий компромисс между двумя этими принципами. Тора стоит на первом месте и неприкосновенна, но она позволяет увеличивать свою выгоду в рамках предопределенных правил — законов Торы.
3 Древняя Греция[299]
Наиболее правдоподобная общая характеристика европейской философской традиции состоит в том, что она представляет собой серию примечаний к Платону.
Альфред Норт Уайтхед
В античности зародилась европейская философия — основа евроатлантической цивилизации, во многом повлиявшая и на развитие экономики. Без понимания сути спора эпикурейцев и стоиков ее современную концепцию постичь невозможно. Именно гедонизм философа Эпикура позднее был предельно экономизирован и техникоматематизирован И. Бентамом и Дж. С. Миллем. Греческая традиция — в первую очередь благодаря Платону — передала нам то, что способствовало самоопределению экономики, а именно: основы рациональной идеализации и тему научного прогресса, выраженного математикой.
Самый важный и убедительный вклад Платона в формальное мышление заключается в возвышении роли математики и превращении этой науки в основной инструмент научного исследования. Для правильной оценки ее значимости и пределов специалисты из разных отраслей знаний (в том числе экономисты), применяющие математический анализ, должны понять природу платоновского идеализма[300].
Прежде чем ненадолго задержаться на идеях древних философов, обратимся к античной дофилософской поэтической традиции.
От мифа — к поэтической правде
На заре греческой цивилизации стихосложение, достигшее своей вершины в эпосах Гомера «Илиада» и «Одиссея», играло огромную роль. Бельгийский историк Марсель Детьен в книге «Носители истины в Древней Греции»[301] указывает на интересный факт. До того момента, как получили развитие греческие софистика и философия, миссия поэзии, оказывается, была очень велика; ее значение сегодня даже трудно себе представить. Основанная на устной речи и развитии сложных приемов мнемотехники, она несла с собой абсолютно иное понимание истины и справедливости: в поэзии вместе с мифологией и искусством пустила корни философия. Только много позже традиция письменной речи «вырвала» у поэтов исключительное право на святую правду, и та перешла в сферу интересов философов. Платон, например, считает стихотворцев не «коллегами из другой области знаний, преследующими иные цели, а лишь небезопасными соперниками»[302]. Первые философы пытались бороться с мифами, избавиться от случайности, заложить в основу познания нечто неизменное, чтобы таким образом самим стать «носителями истины». Эту роль позднее взяли на себя священники и богословы и, наконец, ученые, к которым сегодня и обращен вопрос о содержании понятия, выражающего сущность науки.
Ну и как же выглядело в Древней Греции такое «поэтическое» понимание правды жизни? Вот как сами о себе говорят музы поэзии: «Эй, пастухи полевые, — несчастные, брюхо сплошное! Много умеем мы лжи рассказать за чистейшую правду. Если, однако, хотим, то и правду рассказывать можем!»[303] Музы гордо требуют для себя права глаголать истину (или лгать). Более того, «эпические и трагические поэты в действительности считались главными этическими мыслителями и учителями Греции; никто не относился к их произведениям менее серьезно, чем к отвлеченным рассуждениям в прозе историков и философов»[304]. Адекватное отражение объективной реальности было скрыто в языке, в историях, в вымыслах. Вышедшие изпод пера поэта удачные стихотворные повествования пережили своих творцов и героев, люди пересказывали их снова и снова, они проникли в сознание людей. Поэзия есть некое представление о действительности. Это прекрасно отображает цитата, приписываемая поэту Симониду: «…Поэзия — звучащая живопись»[305]. На самом деле поэты шли еще дальше и своими словами творили собственную явь. Важную роль в определении истинного играли честь, приключения, великие деяния и связанное со всем этим восхваление. Именно хвала из уст поэта приносит славу. Кто прославлен, того люди будут помнить, тот становится частью истории других людей, обретает вещественность и подлинность, начинает материализовываться в жизни своих сограждан. Что хранится в памяти, то и есть быль, что забыто — того как бы и не существовало.
Такую «научную», как сегдня, основу истина имела не всегда. Сейчас ее «научность» определяется точностью и объективностью используемых фактов, а у поэта она опирается на внутреннюю эмоциональную гармонию истории или стиха; «[мифологический символ] не обращается к мозгу… [он] нацелен непосредственно на чувства и вызывает мгновенный отклик…»[306] Античная философия — так же, как позднее наука, — стремится найти некие непрерывность, постоянство, размерность, неизменность. Наука ищет (творит?) порядок, остальное ее не интересует, пусть все идет как идет. Но жизнь не такова, и практически каждый познал это на собственном опыте. Но что произойдет, если то же самое верно и для реальности в целом? Поэтический подход к жизни намного чувствительнее к истине, чем философский, а позднее — научный метод ее познания. «В силу своей тематики и выполняемой ими социальной функции трагические стихи способны отражать проблемы человека, исследовать причины его удач и происходящих с ним несчастий, чем философские тексты могут пренебречь и чего обычно избегают»[307].
Люди искусства, подобно сегодняшним ученым, изображали картины мира, отражающие его лишь символически, образно, упрощенно (а значит — обманчиво), — точно так же, как научные модели, перед которыми часто и не стоит цель быть реалистическими. Живопись традиционно была искусством иллюзий, перестановки акцентов, можно сказать, введения в заблуждение. Как писал (около 400 года до нашей эры) автор «Двояких речей», это искусство, в котором наилучшим является тот, кто обманывает «так, что бльшая часть из того, что он делает, похожа на правду»[308].
Греки верили, что скрытая от них истина открыта для муз, и эти покровительницы искусств и наук могут видеть грядущее. «…Дар мне божественных песен вдохнули, чтоб воспевал я в тех песнях, что было и что еще будет»[309], — пишет Гесиод. Отметим также, что для древних греков временем, специально избранным для созерцания истины, был сон. Когда душа не привязана к телу, она может лицезреть «что было, быть чему»[310]. Нечто подобное мы уже замечали в еврейском мышлении, например в рассказе о сне фараона, когда ему было явлено будущее, а Иосиф дал его видениям толкование. Грезы или их имитацию мы можем обнаружить также в основе научного метода Рене Декарта. Он использовал дремоту (отделение от чувств) как метод нахождения истины в ее первозданном виде. К этой теме мы еще вернемся в последующих главах.
Кстати о Декарте: похоже, на самом деле он искал другую истину. Он хотел найти истину неизменную, свободную от проблем существования и духа[311]. И еще он, похоже, знал, в чем она скрыта, так как полное название его главного труда звучит как «Рассуждение о методе, чтобы верно направлять свой разум и отыскивать истину в науках». Был уверен, что обнаружит ее только там. Правда же поэтическая выглядит несколько подругому — мимолетной, иррациональной, сказочной.
Поэты — экономисты
Гесиода — одного из первых и вместе с тем одного из крупнейших представителей поэтической традиции в древнегреческой литературе, сведения о существовании которого являются исторически достоверными, жившего за сто лет до первого известного философа Фалеса, — можно считать первым экономистом[312]. Занимался он, помимо всего прочего, вопросом ограниченности ресурсов и вытекающей отсюда проблемой их эффективного использования и распределения. Но такую нехватку Гесиод объяснял весьма поэтически. По его словам, нужда была послана человечеству богами в наказание за поступок Прометея:
Скрыли великие боги от смертных источники пищи:
Иначе каждый легко бы в течение дня наработал
Столько, что целый бы год, не трудяся, имел пропитанье.
Тотчас в дыму очага он повесил бы руль корабельный,
Стала б ненужной работа волов и выносливых мулов.
Но далеко Громовержец источники пищи запрятал,
В гневе на то, что его обманул Прометей хитроумный[313].
Объяснение Гесиода представляет серьезный интерес, так как в его «анализе» мы видим нечто очень фундаментальное — архетип человеческого труда. По Гесиоду, труд был участью человека, его добродетелью и источником всех благ. Те, кто не работают, не заслуживают ничего, кроме презрения. Люди, как и боги, не выносят бездельников, поскольку ленивец «жизнь проживает, подобно безжальному трутню, который, сам не трудяся, работой питается пчел хлопотливых»[314].
Так как разговор идет о первой попытке анализа человеческого труда (к этому мы вернемся позднее), то для нас, современных экономистов, произведение Гесиода «Труды и дни» представляет особый интерес своей критикой ростовщичества, прозвучавшей снова через несколько столетий в сочинениях Платона и Аристотеля. Но не только в них. Независимо друг от друга подобные мотивы появляются как в Ветхом Завете, так и в текстах иных культур.
Первые философы
В учении древних греков, в их философии и поэзии экономическая тематика главной роли не играла. Однако Фалес, считающийся первым греческим ученым, изучавшим наиболее общие существенные характеристики и фундаментальные принципы реальности и познания, бытия человека и его отношения с миром, был торговцем. Он известен как автор «доказательства того, что философ способен побеждать в конкурентной борьбе, показав свое [философское] превосходство. Говорят, что Фалес предугадал и использовал неурожай олив для того, чтобы нажить богатство и показать всем, как это просто и мелко для человека, познавшего законы развития мира и общества»[315].
Таким образом, уже во времена первого философа при реализации экономической политики следовало руководствоваться духовными соображениями. Ее философский анализ в целом правомочен и желателен, так как предмет интереса экономических размышлений ограничен по своей сути. Это и хотел доказать Фалес своим «бизнесом на оливах». Наука, которой он занимался, — это не просто пустые разговоры: ее практическое применение имеет далеко идущие последствия, и интересовала она Фалеса не потому, что подругому он не мог заработать на хлеб, а изза ее сущности, открывающей самые широкие горизонты для раздумий. Именно по этой причине философия в Древней Греции считалась королевой наук. С небольшим преувеличением можно утверждать, что сегодня дело обстоит как раз наоборот. Она часто считается излишней розочкой на торте, ненужным придатком, который все равно ничего не изменит — в отличие от экономики!
Мистика чисел
Ключевые идеи ионийской философской традиции вдохновили экономическую науку на поиск первоосновы всех вещей. Одним из самых вдохновляющих нас ученых является Пифагор, полагавший, что сущность мира заключена в «численных пропорциях его форм». Он утверждал (и вслед за ним многие экономисты последнего столетия), что «элементы чисел суть элементы всего существующего»[316]. «И в качестве таковых имеют магическую силу», так как пифагорейские рассуждения о числах «имели не просто интеллектуальное значение, но были также пронизаны мистикой»[317]. «Число есть сущность вещей — все есть число. Ответить на вопрос, понимать ли этот язык дословно или в символическом смысле, является делом самых больших авторитетов»[318].
Аристоксен, ученик Пифагора, отмечает, что «прежде всего Пифагор ценил науку о числах… [Он] увел науку о числах в сторону от торговли и приравнивал все вещи к числам»[319]. Для нас, экономистов, удивительно, что «Аристоксен намекает именно на коммерческую наблюдательность, ставшую причиной стремления найти истинную “меру всего… Он утверждает, что сравнение всего с числами началось с экономических и торговых наблюдений»[320]. Если данное утверждение верно, то не математика вдохновила экономику, а все было с точностью до наоборот.
Интересным представляется тот факт, что пифагорейцы, так же как евреи или представители иных культур, вавилоняне или египтяне к примеру, придавали числам еще и мистическое значение[321]. Между прочим, выдающийся логик и математик прошлого столетия Бертран Рассел видел ключ к достижению философского совершенства именно в комбинировании мистики и науки (в чем пифагорейцы и преуспели[322]). Ведь у Пифагора число — это не просто количество, сумма, а некое качество, которое должно стать средством для описания принципов приведенного в гармонию мира, космоса [323]. Благодаря Платону это учение попало в мейнстрим более поздних европейских научных изысканий, и вместе с тем такая идея возникла как мистическая, и до определенной меры она все еще несет в себе элементы загадочности. «Платон в основном занимался разработкой идей тайных пифагорейских обществ. Они считали мир объектом рациональным, построенным “Великим Геометром”[324], использовавшим в качестве основы точку или число “один”»[325].
Пифагорейцы были первыми, кто пытался свести весь мир к числам. Позже мы покажем, каким образом этот подход мог бы вдохновить экономистов XX века. Гераклит Эфесский же, в отличие от своих современников, трактовал реальность как нечто непостоянное. Твердость, невозмутимость и мужественность были в его время синонимами совершенства и божественности. Вот из какой глубины, очевидно, простирается стремление экономистов постигнуть постоянно меняющуюся реальность с помощью неизменных принципов. С другой стороны, мир Гераклита парадоксальным образом не разваливается на части благодаря действующим в нем таким же, как в луке и лире [326], противоборствующим силам. Гармония возникает из контрастного, антагонистического и проявляется как движение.
Настоящим антагонистом Гераклиту мог бы стать философ элейской школы Парменид. Этот жрец Аполлона хотя и считал мир, воспринимаемый чувствами, постоянно меняющимся и преходящим, но представлял его нереальным. По его словам, реальны лишь процессы умственные, мысли абстрактные, стабильные и неизменные. С этой точки зрения истина лежит в области идей, то есть теорий. Подверженный постоянным изменениям и несовершенный эмпирический мир (мир явлений) не истинен, не реален — правда заключена в его абстрактном представлении. Чтобы таковое выработать, необходимо в первую очередь воображаемую модель подделать, а для придания ей устойчивости меняющийся мир надо «умертвить».
Парменида, таким образом, можно считать предшественником сократовской и платоновской философии идеальных форм, явно оказавшей большое влияние на экономику (а также на физику и другие научные дисциплины) и давшей основу для создания моделей — стабильных абстрактных конструкций, которые многие считают более объективными, чем сама реальность. Современная наука на самом деле постоянно колеблется между парменидовским и гераклитовским пониманиями мира. С одной стороны, исходя из предположения, что действительность можно реконструировать, наука создает ее модели, чем, в определенном смысле, намекает на ее стабильность. С другой стороны, многие ученые считают рациональные модели «неистинной, нереальной» подпоркой, которая может лишь помочь прогнозам на будущее в постоянно меняющемся динамическом мире.
Ксенофонт. современная экономика за 400 лет до нашей эры
Античная политическая экономия достигает своего расцвета в работах экономиста Ксенофонта, который к тому же был еще и философом, хотя и средним. Вышеуказанный афинянин описал в своих текстах явления, которые современные экономисты с трудом открыли вновь только в XIX веке, то есть более чем через две тысячи лет после его смерти. И это несмотря на то, что «благодаря хорошо представленному в его работе “О доходах” практическому анализу экономических и административных проблем эта книга серьезно изучалась вплоть до XVIII столетия»[327]. Таким образом, глубокие и весьма продвинутые экономические соображения появились еще на заре философии и грекоевропейской культуры. Экономический анализ у Ксенофонта более глубок, чем у Адама Смита.
Большинство своих мыслей о хозяйственной политике Ксенофонт выразил в двух книгах: «Домострой» («Oeconomicus») и «О доходах» («De vectigalibus»). Первая из них посвящена вопросам правильного ведения домашнего хозяйства, вторая представляет собой сборник рекомендаций, как Афинам повысить доходную часть бюджета и вести государство к процветанию. Без большого преувеличения можем сказать, что Ксенофонт первый создал отдельный учебник по микро— и макроэкономике. А Аристотель, кстати, написал книгу «Экономика»[328], в которой он отвечает на работу Гесиода «Труды и дни». Книга Аристотеля, однако, на самом деле просто своего рода трактат о хозяйстве: бльшая часть его посвящена взаимоотношениям супругов и главным образом роли жены. Местами этот текст вообще производит впечатление сочинения, написанного для женщин: «…Хорошая жена должна править хозяйством в доме»[329], так как традиционно именно там ее место, она должна заботиться о жилище, в то время как супруг, согласно Аристотелю, тяготится спокойной жизнью, но является деятельным в подвижной[330].
Но вернемся к Ксенофонту. В своей книге «О доходах» он призывает афинян к увеличению государственной казны и говорит, как этого можно добиться. Он не считает национализацию или военные кампании эффективными средствами максимизации налоговых поступлений. Но он рекомендует расширить торговую активность Афин, что на тот момент является революционной идеей; к ней вернутся, но гораздо позднее. Ксенофонт призывает к стимулированию экономической активности афинских граждан и прежде всего чужеземцев, в интересах которых предлагает создать «ведомство по охране метеков»[331]. В совокупности со строительством домов для приезжих это не только увеличило бы число предпринимателей в государстве, но и позволило бы добиться их расположения и благодаря всему этому возрастания экономической мощи Афин.
Равным образом мне кажется, что, предоставляя метекам возможность участвовать во всем, в чем их участие было бы полезно, и, в частности, привлекая их службе в коннице, мы смогли бы внушить им большую благожелательность и вместе с тем сделали бы город более сильным и великим… И это сделало бы метеков более благожелательными, и, само собой разумеется, все люди, лишенные отечества, стали бы стремиться поселиться на правах метека в Афинах, а это в свою очередь привело бы к увеличению государственных доходов[332].
Богатство и процветание Ксенофонт рассматривал не в контексте игры с нулевым результатом[333], что тогда было обычным делом, а в достаточно современном смысле общей выгоды от изменений. Большая торговая активность приносит благо всем афинянам, чужеземцы не богатеют за их счет, а наоборот, обогащают свое окружение. Именно таким образом он рекомендовал поступать для стимулирования заграничной торговли и иностранных инвестиций.
Полезно также награждать первыми местами и приглашать время от времени на гостеприимные обеды тех купцов и судовладельцев, относительно которых будет признано, что они оказывают городу пользу и кораблями, и товарами. Ведь если их будут почитать таким образом, то они не только ради прибыли, но ради почестей поспешат в Афины, как к своим друзьям[334].
Ксенофонт. проявил себя исключительно одаренным и современно мыслящим экономистом, принимающим во внимание мотивы поступков людей и желание предпринимателей чувствовать свою значимость, что и сегодня актуально для хозяйственной практики. С точки зрения современной экономической науки, гораздо больший интерес представляет предложенная Ксенофонтом теория стоимости, которую многим позже ученые назовут теорией потребительной стоимости. Ее сущность лучше всего видна в отрывке из написанного Ксенофонтом воображаемого разговора Критобула с Сократом:
«Значит, эти предметы, хоть они одни и те же, для умеющего пользоваться каждым из них — ценность, а для неумеющего — не ценность: так, например, флейта для того, кто умеет искусно играть, — ценность, а кто не умеет, для того она ничем не лучше бесполезных камней, разве только он ее продаст».
«Вот именно к этому выводу мы и пришли: для того, кто не умеет пользоваться флейтой, если он ее продает, она — ценность; а если не продает, а владеет ею, — не ценность».
«Мы рассуждаем последовательно, Сократ, раз уже признано, что полезные предметы — ценность. И в самом деле, если не продавать флейту, то она — не ценность, потому что она совершенно бесполезна; а если продавать, то ценность».
«На это Сократ заметил: Да, если умеешь продавать. А если продавать ее в обмен на вещь, которой не умеешь пользоваться, то и продаваемая флейта не есть ценность, по твоему рассуждению».
«Повидимому, ты хочешь сказать, Сократ, что и деньги не ценность, если не умеешь пользоваться ими»[335].
Из предложенного Критобулом примера с флейтой видно, что Ксенофонт также знал и понимал еще и принципиальное различие между потребительной и меновой стоимостями (value in use и value in exchange)[336], на чем позднее строили свои теории Аристотель, Джон Локк и Адам Смит.
Одним из самых больших вкладов Адама Смита в современную экономику является анализ разделения труда и подчеркивание важности специализации для развития и рационализации процесса производства. Ксенофонт осознает значимость такого принципа не менее чем за две тысячи лет до Адама Смита и, более того, принимает во внимание и величину населенного пункта, где данное разделение имеет место.
Ведь в небольших городах один и тот же мастер делает ложе, дверь, плуг, стол, а нередко тот же человек сооружает и дом, причем он рад, если хоть так найдет достаточно заказчиков, чтобы прокормиться. Конечно, такому человеку, занимающемуся многими ремеслами, невозможно изготовлять все одинаково хорошо. Напротив, в крупных городах благодаря тому, что в каждом предмете нужду испытывают многие, каждому мастеру довольно для своего пропитания и одного ремесла. А нередко довольно даже части этого ремесла; так, один мастер шьет мужскую обувь, а другой — женскую. А иногда даже человек зарабатывает себе на жизнь единственно тем, что шьет заготовки для башмаков, другой — тем, что вырезает подошвы, третий — только тем, что выкраивает передки, а четвертый — не делая ничего из этого, а только сшивая все вместе. Разумеется, кто проводит время за столь ограниченной работой, тот и в состоянии выполнять ее наилучшим образом[337].
Ксенофонт. таким образом, во многом опередил свое время и его великих мыслителей. Как пишет Тодд Лоури, «Платон не имел ни малейшего представления о прославленной Смитом связи размера рынка со степенью разделения труда. Тем не менее Ксенофонт, современник Платона, в книге “Киропедия” также рассуждавший на эту тему, зашел в своем анализе сущности обмена товарами еще дальше, сделав различие между крупными городами, где специализация развита, и малыми, где она, по сути, не существует»[338].
Границы будущего и расчеты
Ксенофонт. этот блестящий экономист, занимавшийся проблематикой максимизации полезности и дохода[339], сам установил пределы своего анализа. Во времена, когда земледелие в человеческой жизни играло гораздо более существенную, чем сегодня, роль, вероятность правильно предсказать удачи или неудачи виделась Ксенофонту более чем скромной. По его словам, «в земледелии очень много такого, чего человеку невозможно предвидеть»[340]. Попутно он доказал, что экономическую жизнь, тесно взаимосвязанную с культурной, невозможно в качестве предмета анализа полностью отделить от реального мира, управляемого далеко не только законом спроса и предложения. Ксенофонт, собственно, и заканчивает свой трактат «О доходах» словами, известными нам в разных формах из истории как conditio Jacobaea [341] («послание Иакова») и абсолютно противоположными по смыслу нашей сегодняшней экономической мантре ceteris paribus («при прочих равных условиях»): «Если вам угодно будет заняться осуществлением моих предложений, то я посоветовал бы отправить посольства в Додону и в Дельфы и вопросить богов, полезно ли будет для нашего государства как в настоящий момент, так и на будущее провести подобные преобразования»[342].
Этот великий экономист древности утверждал, что самые лучшие рекомендации и анализ не могут охватить такие исключительно существенные факторы, как называемые нами божьей волей, или animal spirits, или какнибудь еще.
Экономические размышления Ксенофонта имели очень широкий диапазон. Мы можем, например, найти у него рассуждения о зависимости между уровнем безработицы и ценой товара[343], стимулировании инноваций[344], инфраструктурных «государственных» инвестициях[345]. Как мы уже видели раньше, он очень глубоко и подробно изучал вопросы специализации, давал много рекомендаций, касающихся экономики на микро— и макроуровне, исследовал положительный эффект стимулирования «иностранных инвестиций» и так далее.
И в заключение отметим еще одну интересную мысль Ксенофонта, к которой вернемся позже. Он рассуждает о возможности удовлетворить реальные потребности и невозможности удовлетворить ненасытные абстрактные, то есть денежные (в данном случае они выражены в серебре): «В самом деле, когда ктолибо приобретет достаточное количество утвари для своего дома, он больше уже не покупает ее; но никто еще не приобрел столько серебра, чтобы больше в нем не нуждаться. Напротив, если у кого его становится слишком много, то излишнее зарывают в землю и при этом испытывают не меньшее удовольствие, чем если бы пользовались им»[346].
Платон. задающий вектор
Сократа и Платона[347], без всякого сомнения, можно отнести к основателям философской традиции нашей культуры, определивших, в определенной степени, содержание и рамки науки философии на тысячи лет вперед (причем абсолютно непонятно, выйдем ли мы вообще когданибудь за них). Сократ, его ученик Платон и их последователь Аристотель сформулировали вопросы, на которые наша цивилизация не нашла ответы даже сегодня.
Нам и ныне неясно, что первично — разум или чувство, существуют ли миры идей и вещей раздельно, как у Платона, или, как утверждал Аристотель, мир форм (идей) и мир материи образуют одно целое, которым и является все нас окружающее. За все эти попрежнему актуальные вопросы мы должны быть благодарны именно древнегреческой традиции (в еврейском или шумерском мышлениях дуализм, например, не возник). Фраза «Познай самого себя», над которой иронизирует Александр Поуп, была вытесана на стене храма Аполлона в Дельфах — там, где находился знаменитый Дельфийский оракул. И она же пявляется в популярном фильме «Матрица»: в первой части трилогии мы можем видеть ее написанной на латыни на деревянной доске, висящей на стене кухни Пифии. На самом деле это резюме сообщения для Нео, как бы говорящее ему: «Познай самого себя, я же тебе о тебе самом ничего сказать не могу».
В пещере реальности
Идеи Платона и сегодня играют огромную роль в том, как мы рассуждаем, какие вопросы ставим и как на них отвечаем. Ключевой частью его наследия является разделение мира идей и мира вещей. Вслед за Парменидом он усиливает рациональную традицию, основанную на идее познаваемости мира исключительно силой разума. В своей самой известной притче о пещере Платон закладывает основу иного, отличающегося от прежнего, понимания мира: этот мир не основополагающий, вторичный, он является лишь миром теней. «Если это так, то в высшей степени необходимо, чтобы этот космос был образом чегото»[348].
Платон. открывает двери к мистической недосказанности этого мира, аскетизму и истокам веры в абстрактные рациональные теории. Истина не очевидна, не понятна, наоборот, она гдето и както скрыта. А путь к (незыблемой) истине лежит через разум. Центральной темой размышлений древних греков позднего периода стало избавление от изменчивости и хаотичности: целью было пробиться сквозь иллюзорный и нестабильный эмпирический мир к понастоящему вечными и непоколебимым, а значит, реальным рациональным истинам.
Но вернемся к притче. В ней Платон описывает связанных заключенных, которые живут в пещере и видят не реальные вещи, а только отбрасываемые ими на стену тени. Именно эти тени они изучают, ведут научные дискуссии об их сущности, — то есть считают реальностью, не имея ни малейшего представления о бытии чеголибо другого. «Такие узники целиком и полностью принимали бы за истину тени проносимых мимо предметов»[349].
Эти «эксперты» являются лишь гадальщиками на тенях. Платон, очевидно, хотел сказать, что наблюдаемые нами явления — это лишь проявления, и на их основе нельзя постигнуть настоящую сущность вещей, реальность, к которой, к сожалению, можно приблизиться только путем абстрактных рассуждений и построения разумных (рациональных) моделей. Для прозрения нам необходимо освободиться от оков, связывающих нас с эмпирическим миром, выйти из пещеры[350] и увидеть вещи такими, какие они есть на самом деле. Человеку прозревшему, увидевшему их в истинном свете, на самом деле «будет мучительно выполнять все это, он не в силах будет смотреть при ярком сиянии на те вещи, тень от которых он видел раньше»[351]. Если бы он снова вернулся в пещеру (а вот это, как мне кажется, и есть главное послание притчи) и рассказал заключенным, привыкшим к теням, о вещах настоящих, ему бы не поверили и не приняли бы его назад. Такова, например, была судьба Сократа, великого учителя Платона[352].
Для Платона маяком была стабильность. От изменчивых (и, следовательно, недолговечных) явлений он пытался отвлечься. По идее Платона, печать истины (или, если хотите, структура, образец, матрица)[353] этого мира лежит гдето глубоко внутри нас, куда она была внесена еще до нашего рождения. Если мы ее ищем, то достаточно будет просто заглянуть в самих себя. Поиск истины во внешнем мире, в эмпириях иллюзорен, так как наблюдение за тенями и их изучение постоянно будут сбивать нас с пути (Аристотель, кажется, позднее поступал именно так: см. ниже). Сущность вещей можно распознать исключительно разумом [354], а не зрением или иными обманчивыми чувствами. Вот как подытоживает Карл Поппер ключевую доктрину Платона: «Он [Платон] полагал, что любому роду обыкновенных деградирующих сущностей соответствует совершенная сущность, не знающая упадка. Эта вера в совершенные и неизменные сущности, которую называют обычно теорией форм или идей, стала центральной темой его философии»[355].
Так была заложена рационалистическая традиция, имеющая большое значение и для экономики. Именно такая логика стремится рационально раскрыть принцип реальности и создать соответствующие модели поведения. Тенденция уложить реальный мир в математические модели и неизменные, всюду и всегда имеющие силу точные кривые сохранилась в экономике и по сей день.
И Декарт, обычно считающийся основателем современной науки, исходит из идей Платона: истину он ищет не во внешнем мире, а медитируя, заглядывая в себя, освобождаясь от обманчивых чувств, памяти, и, грезя, находит ее в своем разуме. Но к Декарту мы еще вернемся: позднее этот француз сыграет в нашей истории важную роль.
Миф как модель, модель как миф
Согласно Платону, существует иерархия бытия вещей и иерархия их познания, причем выше всего стоит усвоение идей, раскрывающих смысл и сущность бытия, а ниже всего — изучение видимостей, иллюзий, теней, танцующих на стенах пещеры. Знание математики не является высшей ступенью — математика не способна охватить всю истину. Над ней стоит философия. И даже если бы мы описали весь мир точной математической матрицей, то все равно не достигли бы его полного понимания (подробнее об этом — во второй части книги). Между прочим, умение описать, как вещи функционируют, еще не означает понимания, как и почему они взаимосвязаны.
Именно поэтому Платон использовал мифы и считал их вполне пригодным способом выявления истины. Некоторая их неопределенность — это не слабость, а сила. Как форма выражения они имеют гораздо большее сходство с действительностью, чем гипотезы математизированных наук. Мифы способны вместить в себя динамику постоянно меняющегося мира и благодаря этому добиваются того, чего наука или математика достигнуть не могут. Когда же современный человек сталкивается с областью, для познания которой недостаточно чувств, он имеет тенденцию брать себе в помощь математику или иной точный метод анализа. Слово «метод» (metahodos) буквально означает «по дороге», но также и «в стороне от дороги». Метод должен служить неким проводником, не позволяющим нам потерять верное направление, стезю, уводящую далеко за мыслительный горизонт, где нам уже недостаточно естественного света интуиции или чувственного опыта.
Возможно, что мифический и точный научный взгляды можно взаимоувязать, если мы сойдемся во мнении, что наука из факта творит миф, то есть некую свою теорию. Мы не видим факты физически, перед нами лишь их интерпретируемые нами проявления. В конечном счете все мы любуемся восходом солнца, но почему, как и для каких целей солнце встает — это уже вопрос нашего собственного толкования. Здесь начинается история, повествование.
Согласно Платону, тайны мира можно понять, только использовав конструкцию высшего порядка, иными словами, через метаповествование, общепринятый миф, архетип, историю цивилизации или модель, или, если хотите, — через следящую за нами (или спящую в нас?) матрицу. Над конструкциями низшего порядка стоят истины философские — формы, производные от наиважнейших идей о благе. Для Платона функциональность математических определений и выводов гарантирована, так как они существуют вне нас, даны и сделаны не нами, мы их лишь постепенно для себя открываем. Модели выявляют невидимые законы бытия.
Взгляд же Аристотеля на этот принцип абстракции кажется в корне другим: «Утверждения Аристотеля, что идеи не существуют независимо, что универсалии складываются из отдельных элементов, хорошо отражают суть разногласий между ним и Платоном»[356]. Одно из возможных толкований идей Аристотеля заключается, однако, в том, что абстрактные конструкции находятся в нас самих и мы не только их постепенно познаем (с ростом наших знаний мы к им все больше и больше приближаемся), но и творим. Современный экономист Дейдра Макклоски нашла точку пересечения основ математики и религии в платоновском благе, в вере в Бога как источник существования всего:
Математики Филипп Дэвис и Рубен Херш обратили внимание, что в «основе как математики, так и религии должен быть поставленный самим человеком фундамент веры». Кажется, что математики — это практикующие неоплатоники и последователи Спинозы. Их благоговение перед наукой подобно поклонению Богу. Так, например, они верят, что теорема Пифагора и Бог существуют независимо от мира физического и оба они придают ему смысл[357].
В мире Платона[358] религия и математика не исключают, а наоборот, дополняют друг друга: они взаимно необходимы. За ними стоит вера в некий все охраняющий принцип, без которого ни одна, ни другая смысла не имеют[359]. По словам философа XX века Майкла Полани, даже «наука есть система убеждений, к которой мы приобщены». «Вера — это не атака на науку или возврат к суевериям»[360]. Наоборот, она стоит у основ любой науки и любого познания: примером может служить изначальная убежденность в познаваемости мира. Мифы, вера во чтото недоказуемое, о нереальности чего мы, в конце концов, часто знаем сами (например, допущения в экономике), начинают играть роль суперструктур.
Таким образом, здесь возникает вопрос, насколько экономика мифотворна, точнее, насколько ей требуются мифы. В наше время она считается наиболее компетентной наукой для истолкования происходящих в обществе событий, но выясняется, что в этой роли ей без неких домыслов не обойтись. Их используют исходя из разных соображений или разными способами. Вопервых, экономика черпает свои допущения из мифов (их бессознательное использование), а вовторых, она сама творит сказания и легенды. Модель homo oeconomicus как раз и есть такая мифомодель. Укутанный в математическое одеяние пересказ нереальной истории ничего в его фантастичности не меняет. В качестве примеров можно привести следующие мифы: о существовании невидимой руки рынка, о человеческих свободе и самоопределении, о вечном прогрессе или о чистом рынке. Никто никогда ничего из вышеперечисленного не видел, а ведь речь идет об историях, вере или легендах, сильно волнующих (не только) нас, экономистов: наши споры, эксперименты и приводимая нами статистика направлены на подтверждение или опровержение данного нарратива.
В мифах нет ничего постыдного: без веры (имеющей в основе все что угодно) мы существовать не можем. Это надо признать и соответствующе к этому относиться. Одному сказанию мы можем противопоставить лишь другое. Миф ведет бой не с эмпириями, не с реальным миром (тот погружен в бесконечное количество легенд), а с другими претендентами на его (реального мира) объяснение, с другими мифами.
Греки не верили своим мифам дословно и считали их лишь хорошими сказками. Во введении я уже упоминал их определение, приписываемое древнеримскому философу Саллюстию: «Миф — это то, чего никогда не было, никогда не будет, но есть всегда». И так же, как наши предки, мы точно знаем, что говорим о мифах, фикциях — не «реалистичных», не совпадающих с оригиналом образах или представлениях «объективной» действительности (даже если предположить, что таковая вообще существует). Подобный же вопрос поставлен и перед экономистами: мы действительно верим в наши модели? Верим, что человек на самом деле рационален, рынок свободный и невидимая рука рынка существует, или это все только мифы, возможно и «наличествующие», но в какомто ином, воображаемом пространстве, а не в том, где сегодня находимся мы? Возможны оба варианта, но их нельзя путать между собой. Если мы вместе с Милтоном Фридманом[361] скажем, например, что речь идет лишь о не претендующих на правдивость допущениях (следовательно, о фикциях), то мы не имеем права говорить (или в онтологическотеологическом смысле делать вывод), что человек и впрямь разумен. Если мы признаем (как полезные, так и нет) модели (хоть в допущениях, хоть в выводах) выдумкой, то мы не имеем права на их основе делать какиелибо выводы, касающиеся человека.
А если мы, наоборот, думаем, что наши модели соответствуют действительности, то, значит, мы верим нашим моделяммифам. И мы находимся в плену обмана еще в большей степени, чем наши предки. Древние греки воспринимали свои легенды сдержанно, сказания эти были для них некой имитацией, полезной абстракцией, историей, которая в действительности никогда не случалась, но была весьма пригодна для объяснения многих вещей, а часто и в практической деятельности.
Как экономисты, мы должны принять решение: оба варианта отношений к моделям одновременно существовать не могут.
Без тела и его потребностей
Платон. на тело внимания не обращал (или только минимально). Физическую радость он приравнивал «к так называемым удовольствиям… из числа тех, что относятся к уходу за телом»[362]. Зло находится именно в нем, и доставлять бренной оболочке наслаждение в этом случае опасно, так как «пока мы обладаем телом и душа наша неотделима от этого зла, нам не овладеть полностью предметом наших желаний»[363]. Зло как бы исходило из тела: «А кто виновник войн, мятежей и битв, как не тело и его страсти?»[364] Оно является лишь препятствием; «принимаясь исследовать что бы то ни было совместно с телом, она [душа] — как это ясно — всякий раз обманывается по вине тела… И лучше всего мыслит она… когда, распростившись с телом, она останется одна или почти одна и устремится к [подлинному] бытию… Но в таком случае самым безукоризненным образом разрешит эту задачу тот, кто подходит к каждой вещи средствами одной лишь мысли»[365]. При таком подходе душе лучше быть без материального носителя, он доставляет ей сплошные неудобства: «Ибо если, не расставшись с телом, невозможно достичь чистого знания, то одно из двух: или знание вообще недостижимо, или же достижимо только после смерти. Ну конечно, ведь только тогда, и никак не раньше, душа остается сама по себе, без тела. А пока мы живы, мы, повидимому, тогда будем ближе всего к знанию, когда как можно больше ограничим свою связь с телом и не будем заражены его природою, но сохраним себя в чистоте до той поры, пока сам Бог нас не освободит»[366].
Именно из такой концепции, заключающейся в отсечении спроса (а значит, желаний), в определенной мере исходило раннее христианство, прежде всего апостол Павел и позднее Августин. Последний трактовал тело как темницу для души (см. далее), что в данном контексте звучит лишь очевидным дополнением к вышеупомянутой идее Платона. «Телесность» и забота о материальном входят в противоречие с высшим духовным началом, которое пренебрегает всем плотским, подавляет его и отвергает. Вывод, с точки зрения экономики, напрашивается сам. Общество аскетическое, сдерживающее спрос, в отличие от нашего, эффективного, никогда не сможет в своем развитии достичь высокой стадии специализации. Социум, где проповедуется аскетизм и члены которого обеспечиваются лишь товарами первой необходимости, никогда не был бы способен (и даже не стремился бы) достигнуть высокого уровня материального благополучия. В конце концов, и экономика — наука, интересующаяся главным образом спросом, предложением и их сбалансированностью на максимальном уровне (удовлетворяя, таким образом, часто неуместные и не имеющие отношения к жизни потребности), — естественно, не стала бы такой, какой мы ее знаем сегодня. Осуждение телесных удовольствий — пользы, выгоды — имеет для нас совершенно понятное значение. Платонический идеал — не в потреблении или производстве товаров, а в избавлении от того, и от другого. В этом, как мы увидим позднее, Платон является верным стоиком.
Данная тема вызывает ожесточенные дискуссии уже со времен Сократа: «Калликл считает положительным своеволие, стремление к удовлетворению своих самых необузданных желаний, к роскоши и свободе, — в этом он видит и добродетель, и счастье. А утверждение Сократа, что те, кто ни в чем не испытывают нужды, живут счастливо, вызывает его несогласие. “Да… — отвечает он. — …В таком случае самыми счастливыми были бы камни и мертвецы”[367]»[368].
В конце концов и сам Сократ не может полностью справиться со своими страстями, его раздирают изнутри эротические и философские желания. Сократ не в силах сопротивляться любовной интриге с Алкивиадом. Однако в традициях стоиков было противиться случайным и непредсказуемым привязанностям, причем это касалось не только мира материального.
К вопросу предложения (в контексте рынка) Платон относился весьма сдержанно. Физический труд, производство воняли нечистотами и годились только для людей самых низших классов или, еще лучше, рабов. Идеал — в интеллектуальном и духовном созерцании, в самопознании, дающем ответ на все вопросы, ключ к истине, а значит, и к доброй, счастливой жизни.
Спрос против предложения: свобода и несоответствие
Сегодня мы верим, что чем больше у человека собственности, тем он свободней. У стоиков было точно наоборот: чем меньше у человека вещей, от которых он зависит, тем свободней он себя чувствует. И именно отсюда берет начало призыв к освобождению от желаний (спроса) тела.
Самым известным в мире примером избавления от такой зависимости был Диоген Синопский, минимизировавший свой спрос и выбросивший все, что ему было не нужно, без чего он мог обойтись, включая и одну из последних своих вещей, кувшинчик, так как и он, собственно, не нужен, ведь воду можно пить, пользуясь только руками. Итак, программа стоиков, к которой мы вскоре вернемся, нам ясна: снизим спрос на товары и тем самым сможем уменьшить их предложение, то есть количество потраченного труда. Кому мало надо, тот малым и довольствуется, и он не должен много трудиться. Если существует несоответствие между предложением и спросом (что является естественным, стандартным состоянием человеческой психики), то для стоиков рецептом счастливой жизни является снижение спроса, а не увеличение предложения (то есть производства продукции), что гедонисты как раз и считали способом достижения счастья и пропагандировали как путь к нему.
Идеальное общество, политика и экономика
Вплоть до сегодняшнего дня мы ведем дискуссии, границы которых во многом определили еще Платон и Аристотель. Касается это и вопросов функционирования общества, и полемики об основах сосуществования людей. Интересно, что и «Самуэльсон в “Экономике” в неявном виде ставил тот же самый старый, как спор между Платоном и Аристотелем, вопрос: когда эгоистичное поведение в социуме приемлемо, а когда поступки индивидов должны были бы быть подчинены интересам общественного блага?»[369]
Для волнующей нас темы политикоэкономическое учение Платона становится ключевым, так как и сегодня продолжаются дискуссии о его интерпретации, а сам Платон со своими политическими размышлениями напросился на сильную критику. Карл Поппер, например (так же, как и другие)[370], обвиняет Платона, что тот со своей книгой «Государство» стал вдохновителем всех утопических мыслителей, включая коммунистических[371]: «И Платон, и Маркс мечтают об апокалиптической революции, которая радикально преобразит весь мир»[372]. Маркс прямо ссылается на Платона; в «Капитале», например, мы найдем целый ряд таких упоминаний[373].
Для Аристотеля человек был существом общественным, zoon politikon. Но не для Платона. В его понимании мы праведные (хорошие) граждане общества, так как нам это выгодно, а вовсе не потому, что это, как позднее утверждал Аристотель, наше естественное состояние. «…Стабильность социальной структуры подкреплена рациональными интересами отдельных жителей города. Индивид, согласно Платону, знает, что ему выгоднее принимать как можно более разумные решения»[374].
Идеальное общество Платон делит на три класса, представляющие разные достоинства человека. Правители — мудрость, воины — мужество, ремесленники — умеренность и заботливость (их Платон считает низшим сословием). Власть имущие не имеют частной собственности, у них нет ни своих интересов, ни личной жизни. Это вытекает из негативного отношения Платона к материальным вещам; высшие классы о таких (низменных) вопросах вообще не должны размышлять, их дело — заботиться обо всех и обо всем. Они не женятся и не выходят замуж. Вос производство обеспечивается почти в лабораторных условиях, а воспитание детей доверено специальным государственным учреждениям. Элитный класс должен заниматься исключительно чистой философией, но в еще более радикальном ключе, чем современные правители — мудрые философы: никакого внимания к вещам мирским и потакания любым страстям. Все подчинено одной цели — исследованию мироздания силой разума. «“Государство” доказывает, что лучшая жизнь — это жизнь, “управляемая” интеллектом, в которой именно он высматривает, оценивает, классифицирует и упорядочивает возможные цели»[375]. Правитель должен предаваться беспристрастному поиску идеи и «мистическому созерцанию Абсолюта»[376]. Если говорить коротко, то Платон желаниям и потребностям человеческого тела «не приписывает вообще никакого позитивного значения»[377]. Точно так же в знаменитом романе Джорджа Оруэлла «1984» такие понятия, как собственность, семья, человеческие чувства и прочая земная суета, затрагивают только представителей класса пролетариев.
Похоже, что Аристотель, в отличие от Платона, считал нереальным существование правителяфилософа, не мечтающего о собственности: «Согласно Аристотелю, запрет на личное имущество, сформулированный Платоном для класса воинов, не принимает во внимание естественные склонности человека»[378]. В данном разногласии скрыто одно из фундаментальных различий во взглядах этих великих мыслителей на человеческую природу. Для Платона решающую роль играет развращающее влияние собственности, ее способность отвлекать людей от действительно важного — от познания мира абстракций. Аристотель же, скорее, обращает внимание на позитивную мотивацию, проистекающую из жажды материальных приобретений. «Если писания Аристотеля поддерживали секуляризм, оптимизм, практичность, здравый смысл, эмпиризм и утилитарное отношение ко всему, то труды Платона вели, скорее, к сдержанности, пессимизму, радикализму, духовности и аскетизму»[379].
Платон. будучи гражданином просвещенных Афин, был большим поклонником Спарты, «тоталитарного» военного государства. В его концепции физический труд как способ обеспечения себя и удовлетворения своих потребностей остается сферой интересов людей работающих. Этот низший класс общества может владеть материальными благами, предаваться радостями семейной жизни и заводить детей, в то время как правители и воины живут в общинах без всякого личного имущества[380].
В буйном росте желаний Платон видит признаки упадка общества и пытается его лечить созданием новой иерархии. Философ должен показывать остальным пример скромности, править для пользы всех, не владея ничем, и чем выше его место в табели о рангах, тем меньше имущества у него должно быть в частной собственности. Прогресс не в потреблении, так же как и не в производсве. Платон призывает правящий класс добровольно умерить свои желания и рассчитывает, что тем самым будет преодолена тенденция накапливать имущество. А это, по мнению многих экономистов, представляет собой такую же сложную проблему, как и воплощение в жизнь более поздних средневековых требований соблюдать аскезу (в том виде, как ее представлял себе Платон).
Прогресс
Рассуждения Платона об идеальном государстве проливают свет на его видение общественного прогресса. По мнению этого философа, планирования общественной жизни и развития общества как единого целого только лишь в соответствии с набором общих правил еще недостаточно. Обществу необходимы регулирующие идеи, общее волеизъявление, цели, к которым можно стремиться. Однако суждения Платона об обществе, в котором родителями детей являются все граждане и их воспитанием занимается государство под руководством философа, не владеющего никаким имуществом, не являются призывом к немедленному жесткому установлению такого порядка. Это идеал[381], уводящий общество от кумовства и искаженных кровными узами отношений к такому устройству, где каждый не обремененный семейными обязанностями имеет одинаковую со всеми возможность проявить свои лучшие качества и найти свое место в обществе с наибольшей выгодой как для социума, так, следовательно, и для себя самого[382].
Кстати, образцовые правители в платоновском совершенном обществе противостоят развращающим искушениям, отвлекающим их от поисков высшего блага. Причем речь идет не только об имуществе, но, например, и о сексе в том числе. Как пишет Роберт Нельсон,
Платон. и римскокатолическая церковь осознавали, что сексуальные отношения могут у отдельных людей вызвать проявление сильного чувства собственности, которое может быть даже глубже, чем обусловленное владением личным имуществом. Платон в книге «Государство» решил этот вопрос обострения частнического инстинкта запретом на брак и другими ограничениями свободного сексуального поведения, так же как и введением общего владения детьми (мать не должна была знать своего ребенка). Римскокатолическая церковь избрала другой путь, требуя от своих священников и монахинь соблюдения обета безбрачия, чем хотела добиться от них верности Богу и церкви и никому иному[383].