Экономика добра и зла. В поисках смысла экономики от Гильгамеша до Уолл-стрит Седлачек Томаш
В своей аскетической традиции христиане весьма близки к идеалу стоиков по степени безразличия к собственным выгоде, радостям и горестям. Стремление к чувственным побуждениям и наслаждениям христианское учение считает свойством падших людей, и потому плоть необходимо укротить, покорить и (говоря словами самих христиан) распять. Христиане и стоики, однако, идут к этой цели разными путями. Христианство постулирует, что люди не способны самостоятельно достичь духовного идеала. К тому же духовный идеал христианства более требователен, чем в стоицизме, так как оно находит грех в мыслях и желаниях (Нагорная проповедь Иисуса), а не только в их материальном воплощении. Таким образом, для добродетельной жизни помимо сильной воли и самоотречения (в этом совпадение со стоиками) нужна помощь свыше, изменяющая сердце и волю человека. Следовательно, христианство, в противовес стоицизму, содержит новое трансцендентное измерение.
Подобную роль в духовной жизни человека Фома Аквинский отвел разуму, приравняв его к добродетелям, так как считал, что Бог — это чистый разум. Человек совершенен настолько, насколько способен прислушиваться к своему рассудку и вести себя в соответствии с ним. Аквинский, будучи убежден, что «невежество есть грех», совершенно определенно осуждает любого, не использующего свои умственные способности.
Другое, более эмоциональное направление христианского учения ведет верующих к глубокой внутренней трансформации, в результате которой все побуждения и желания автоматически приводятся в соответствие с добром. В этом контексте Библия говорит об «измененном сердце» и «новом человеке».
Иудейское учение
В отношении к вопросу пользы и морали учение древних евреев находится, похоже, гдето между стоиками и утилитаристами. К позитивному восприятию выгоды оно гораздо ближе, чем христианство. В Ветхом Завете удовольствие оценивается однозначно положительно: человек должен «радоваться дням своим». Это учение ничего не имеет против максимизации полезности или богатства как такового, однако все это не может переступить границу определенных (Господом данных) правил. Таким образом, иудеи верили в максимизацию выгоды в рамках допустимого, что очень красиво отражено в (уже один раз приведенной) цитате из Книги Екклесиаста: «Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце твое радости во дни юности твоей, и ходи по путям сердца твоего и по видению очей твоих; только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд».
Чувство удовольствия ничему в Торе не противоречит. Добрый поступок ни в коей мере не осуждаем за то, что был вознагражден. Иудеи не разделяют (более или менее откровенное) безразличие стоиков к полезности. Обретение воздаяния за свои деяния (а значит, и удовольствия от полученной в результате их совершения выгоды) они не откладывают, как это делают христиане, до момента, когда окажутся на том свете, а относят к свету этому. Но, в отличие от гедонистов, получаемое ими удовольствие подчиняется правилам, поэтому погоня за выгодой имеет свои понятные границы.
Утилитаризм
Прежде чем на нашей воображаемой оси мы доберемся до Эпикура, следует остановиться на учении утилитаристов. Оно хотя и имеет аналогичную с эпикуреизмом основу, но в представлении Дж. С. Милля стремится преодлеть человеческий эгоизм путем введения института беспристрастного наблюдателя. Подлинный утилитаризм не эгоистичен, он отдает предпочтение общему благу, безразличному к благу индивидуума и стоящему над ним. Если выгода всего общества (или какоголибо индивида Х) может расти быстрее, чем будет снижаться выгода индивида Y, то сам Y (радостно и добровольно) приступит к снижению своей собственной выгоды в интересах всех (или индивида Х). Пчелка Мандевиля этого никогда бы не сделала. Тем не менее Милль в своих поисках нравственности выгоды многим менее эгоистичен, чем гедонисты. Найти между ними различие очень просто. Гедонисты считают за summum bonum [841] максимизацию собственной выгоды, в то время как Милля интересует максимизация пользы для всей системы. Индивид, согласно его учению, совершая нечто, не смеет даже думать о максимизации своей выгоды. Он сосредоточен исключительно на пользе, приносимой его поступком всем.
Эпикур
Эпикурейцы (гедонисты), главные интеллектуальные противники стоиков, оценивали нравственность своих действий исключительно в зависимости от получаемой выгоды. Это они положили начало знаменитому кредо «цель оправдывает средства». На нашей воображаемой оси мы вступаем на территорию, где зло и пороки уже допустимы. Для оправдания грешного средства эпикурейцам нужна была соответствующая цель. Если она добрая, максимизирует благо больше, чем любая другая альтернатива, то способ ее достижения становится легитимным. В нашем списке эпикурейцы — первая школа, устраняющая необходимость внешних, заданных кемто извне правил. И это значительно усиливает аргументацию, ведь философским учениям, начиная от стоиков и заканчивая Кантом, с трудом удавалось обосновать тотальность действия абстрактных норм, требований и принципов. Гедонизму (так же как и его современной форме — утилитаризму) подобная абстрактная система не нужна. Добро определимо, вычисляемо в прямом смысле слова, эндогенно самой системе и ситуации.
Мы бы покривили душой, если бы не подчеркнули, что Эпикур и его последователи стремились к минимизации зла — в отличие от Мандевиля, считавшего его необходимостью для продвинутого общества. И не пытайтесь свести зло к минимуму, сказал бы он, так как тем вы поставите под угрозу стабильность и процветание вашего улья.
Мейнстрим экономики
Если мы хотим в наш список включить и экономический мейнстрим, то должны разместить современную экономику за гедонистами. Собственно говоря, даже Эпикур признавал, что не при любых наших поступках мы руководствуемся эгоизмом. В качестве примера он приводит дружбу, где, как считает, своекорыстие отсутствует. Современная экономическая наука, выступая в роли антропологии нашего времени, готова видеть себялюбие в материнской любви, в партнерских отношениях и в других эмоциональных сферах.
Ее стремление все свести к эгоизму и расчету крайне сильно; даже Эпикур не осмеливался рассуждать так, как нынешние апологеты мейнстрима. Более того, хотя современные экономические школы и подхватили утилитаризм Милля, они не восприняли его главный принцип личной моральной ответственности — принцип беспристрастного наблюдателя. Добровольный отказ от личной выгоды (что правоверный утилитарист, согласно учению Милля, сделать обязан) в пользу общего блага экономика сегодня полностью отвергает. Современная экономическая антропология представляет собой довольно странную смесь. Она не занимается личной нравственностью, поскольку невидимая рука рынка все равно переплавит личные пороки в общее благо, так что от морали индивидуума, по существу, ничего не зависит.
Мандевиль
Мандевиль отодвинул заботу о нравственности поведения в лучшем случае далеко в сторону. Но он сделал и нечто большее: выявил обратную импликацию, то есть обратно пропорциональную зависимость между моралью и экономикой. Чем менее честны будут отдельные члены общества, тем больше оно будет процветать как единое целое. Речь идет об экстремальном взгляде на взаимоотношения экономики и этики. Частные пороки способствуют общему благу. Рассуждая так, Мандевиль верил, что зависимость между нравственностью и выгодой действительно существует, но она — обратная. В отличие от других школ, он постулирует принцип: чем больше пороков, тем больше общее счастье.
Тем самым мы закрываем нашу воображаемую ось, отражающую отношение разных философских учений к экономике добра и зла: от Канта, требующего от людей бескорыстного добра, до Мандевиля, для которого вездесущее добро ведет к упадку общества.
Библии экономики: от Смита до Самуэльсона
Адам Смит, а с ним и большинство классических экономистов воспринимали рассматриваемые этикой и экономикой вопросы как тесно связанные между собой. Многие из этих ученых были исследователями нравов (Милль, Бентам, Юм) или священниками (Мальтус). Учитывая контекст, можно сказать, что Адам Смит является не основоположником экономики, а человеком, в работах которого дискуссия на интересующую нас тему достигла своей кульминации. Позже экономисты интерес к этике утратили. Последним классиком экономического мейнстрима, серьезно занимавшимся вопросами этики, был Альфред Маршалл. И он же направил математику в мейнстрим экономической мысли, хотя еще до этого мы видели намеки на математизацию у представителей маржиналистских школ и у некоторых французских экономистов.
Первым учебником по экономике была вышедшая в 1776 году книга учителя нравственности Адама Смита «Исследование о природе и причинах богатства народов». В 1848 году (тогда же Маркс издал «Манифест коммунистической партии») на ее место пришел учебник Дж. С. Милля «Основания политической экономии» с красноречивым подзаголовком «С некоторыми ее приложениями к социальной философии». Ни в одном из этих учебников нет ни графиков, ни формул. Кроме номеров глав и страниц, числа в них почти не встречаются, и нет даже намека на математические модели. Оба труда скорее философские, и написаны они в повествовательной форме. В 1890 году библией экономики становятся «Принципы экономической науки» Маршалла, где уже имеется несколько несложных графиков (на 788 страницах их 39, то есть один на 20 страниц), а в конце книги Маршалл поместил «Математические приложения». Кроме того, в нее включены введение в историю экономической мысли и история управления, наряду с обзором нескольких этикоэкономических дискуссий.
Большое внимание вопросам этики в экономике уделил и Джон Мейнард Кейнс. Будучи одаренным математиком, он использовал в своей основной работе «Общая теория занятости, процента и денег» лишь несколько графиков и формул. А вот следующая, развивающая наследство Кейнса, экономическая библия — пресловутый учебник «Экономика» Пола Энтони Самуэльсона — выглядела уже скорее как пособие по физике: почти на каждой второй странице график, формула или таблица. Никаких сомнений, никаких этикоэкономических дискуссий; сказано четко и ясно: знакомьтесь, механическое устройство — экономика.
11 История невидимой руки рынка и homo oeconomicus
Не от благожелательности мясника, пивовара или булочника ожидаем мы получить свой обед, а от соблюдения ими своих собственных интересов.
Адам Смит
Говорят, пока не увижу, не поверю. Звучит это немного странно. Почему мы верим в видимое и совершенно определенно (или как будто) наличествующее? Может, мы должны были бы верить в то, что не видим? И всетаки углядеть незримое — невидимую руку рынка, например, — невозможно, потому нам, экономистам, остается в него только верить (или нет).
Вера в невидимую руку рынка прошла непростой путь. Люди либо слепо верили во всемогущество и вездесущность феномена, превращающего частные пороки в общее благо, и видели в нем (скрытое, а значит, происходящее само собой) решение всех жизненных (и глобальных) проблем, либо, наоборот, верили, что в нем начало всех зол. Подобное мы можем сказать и еще об однм ключевом понятии экономики — homo oeconomicus.
Экономистклассик Альберт Хиршман отмечает, что Блаженный Августин в «О Граде Божием» придает большое значение трем главным человеческим порокам: страсти господствовать (libido dominandi)[842], сексуальной похоти (libido carnalis) и страсти к деньгам и собственности[843]. Великие мудрецы в своих произведениях также подчеркивали их ведущую роль (всех вместе и каждого по отдельности). Эти страсти считались и считаются движущей силой общества. Другими мыслителями все (частные) пороки время от времени интерпретируются как законы и принципы, стимулирующие человечество к движению вперед.
Взглянем, к примеру, на страсть к власти: «Libido dominandi Августина можно сопоставить с der Wille zu Macht, “стремлением к власти” Ницше… Основное различие между Ницше и Августином заключается в том, что первый считает стремление к власти добродетелью, а для второго оно является пороком»[844]. Отдельного эссе заслуживает существовавший в ранней психологии (прежде всего в работах Зигмунда Фрейда) взгляд на сексуальное либидо как на движущую силу любых поступков. Каждая из этих трех сил представляет собой действие принципа невидимой руки: любой из «частных движущих пороков», если правильно «откалиброван», может стать общественно полезным. Августин саркастически добавляет, что для римского общества были характерны личное благополучие и всеобщая развращенность[845]. Другими словами, он переворачивает ключевой принцип невидимой руки рынка, сформулированный на тысячу лет позже Бернардом Мандевилем: частные пороки творят всеобщее благо.
На вере в сверхъестественные способности невидимой руки рынка и зиждется экономика. Тайна этого феномена очень красиво и тонко выражена в следующей цитате: «Невидимая рука есть таинственный бог, действующий мистическим (или, по меньшей мере, для нас необъяснимым) образом, окруженный чудесами и творящий холистическое добро, не прогнозируемое исходя из нечестивых мотивов деятельности своекорыстных личностей»[846].
Этот таинственный принцип уже столетия является центральной темой экономических дискуссий. До какой степени можно полагаться на невидимую руку рынка? Можем ли мы действительно верить, что хаос миллионов свободных воль она приведет наконец в (общественный) порядок и переплавит индивидуальный эгоизм в общее благо? Какие отрасли экономики лучше всетаки планировать, а какие оставить в покое, laissezfaire? Но сейчас эти вечные вопросы[847] оставим в стороне и проследим, как развивалась концепция невидимой руки рынка и какие следы она после себя оставила.
История прообразов и укрощение зла
Тема невидимой руки рынка, трансформирующей порок в общественное благо, красной нитью проходит через все главы первой, исторической части этой книги. Сам термин ведет свое происхождение от Адама Смита, который вообщето употребил его мимоходом, как будто случайно, так же, кстати, как Кейнс использовал понятие animal spirits. Обе метафоры так и остались окутаны изрядной долей таинственности, и потому позднее вокруг них развернулись оживленнейшие дискуссии. Книги на эту тему и сегодня продолжают пополнять полки библиотек.
Похоже, что сила невидимой руки рынка направлена на выполнение двух функций. Вопервых (как мы видели у Мандевиля), она превращает отдельные пороки в общее благо. Вовторых, она действует как клей, связывая между собой основные экономические и общественные структуры (пример мясника Адама Смита, продающего мясо ради собственной выгоды и потому предоставляющего свои услуги всем остальным).
Хотя название феномену невидимой руки дал Смит[848], на самом деле ее прообразы можно обнаружить уже на заре истории нашей цивилизации. В «Эпосе о Гильгамеше» мы видели, что дело дошло до приручения, укрощения чегото от природы дикого, злого (Энкиду), вначале человечеству (цивилизации) вредившего и даже несшего погибель, но в конечном счете использованного во благо общества. Бой с диким, бесконтрольным природным злом один на один выиграть было невозможно; ничего не оставалось, как прибегнуть к какойнибудь хитрости с целью обуздать его и заставить служить людям.
Как отмечал Ф. А. Хайек, принцип невидимой руки рынка знали и древние греки, особенно если говорить об Эпикуре, Ксенофонте или Аристофане[849].
К тому же есть старинное поверие:
Нам всякое решенье бестолковое
На счастье, на удачу повернет судьба[850].
С (со)участием добра и зла Библия имеет дело, например, в притче о плевелах, которые, согласно Иисусу, дабы избежать риска своим вмешательством нанести вред урожаю, уничтожать не следует. От зла не нужно и нельзя (на этом свете) избавляться: вместе с ним исчезнет много добра. Фома Аквинский позднее рассмотрел тему более детально. Его слова свидетельствуют о том, что он задолго до Бернарда Мандевиля был знаком с проблемой: «И не надлежало устранять общее благо во избежание частного зла, особенно если учесть то, что Бог могущественен настолько, что любое зло может направить на благо»[851]. Или:
«Законы человеческие оставляют некоторые грехи без наказания, так как изза несовершенства людей это воспрепятствовало бы многому доброму, если бы все грехи были строго запрещены и подлежали наказанию»[852].
То есть идея, без сомнения, сама по себе не нова. Ее многократно упоминали мыслители эпохи Просвещения, о чем хорошо написал Хиршман: «Все героические добродетели были перетолкованы как форма простого самосохранения (Гоббс), себялюбия (Ларошфуко), тщеславия и бегства от настоящего знания самого себя (Паскаль)»[853]. У политологии имеется своя собственная невидимая рука, описание которой дал Монтескье: «Все это напоминает систему мира, где есть сила, постоянно удаляющая тела от центра, и сила тяжести, привлекающая их к нему. Честь приводит в движение все части политического организма; самим действием своим она связывает их, и каждый, думая преследовать свои личные интересы, по сути дела, стремится к общему благу. Правда, с философской точки зрения эта честь, приводящая в движение все силы государства, есть ложная честь, но эта ложная честь так же полезна для общества, как была бы полезна истинная честь для отдельного лица»[854].
Подобным же образом на такое равновесие сил смотрели, безусловно, и экономисты, исповедующие идеалы рационализма и свободомыслия: эгоизм одного человека уравновешивается себялюбием другого. Наконец, Паскаль (почти за полстолетия до Мандевиля) пишет: «Человек велик даже в своем своекорыстии, ибо это свойство научило его соблюдать образцовый порядок в делах и благотворительствовать по расписанию. Величие. — Соотнеся причину и следствие, можно понять величие человека, обязанного извлечь из вожделения столь прекрасный порядок»[855]. Теперь мы видим, что прообразов невидимой руки рынка было много.
В конечном счете «многое из философии Мандевиля можно было бы свести к сформулированной Ларошфуко максиме “Nos vertus ne sont le plus souvent que des vices dguiss”, где le plus souvent (“чаще всего”) заменено на toujours (“всегда”)»[856]. В переводе: «Наши добродетели — это чаще всего искусно переряженные пороки».
Существует много других толкований подобных явлений, присущих разным областям знаний, но за всеми ними скрывается нечто, называемое нами «невидимой рукой рынка». Своя собственная концепция есть у теологии, так же как у политики илиэтики. Идея о наличии некоего механизма влияния индивидуальных интересов и даже пороков на максимизацию общественного блага принадлежит далеко не только экономике.
Социальный дарвинизм, естественный отбор и тавтология
За идеей, что рынки со всем справляются сами, — они всегда приходят в равновесие, такова их природа, — нетрудно заметить старую веру стоиков в естественную гармонию мироздания. Рынок выбирает наилучшего (наиболее приспособленного к адаптации) игрока и избавляется, в соответствии с правилами так называемого социального дарвинизма, от всех неподходящих. Дарвину в связи с этим понятием приписываются большие заслуги, что несправедливо, так как в действительности все происходило совершенно наоборот. Английский натуралист и путешественник позаимствовал принцип у общественных наук, развил его и применил к биологии. Задолго до него социолог Герберт Спенсер писал о «выживании самых способных» и популяризовал свою концепцию. Согласно остроумному замечанию Джонатана Тернера, «не Спенсер был социальным дарвинистом — гораздо точнее было бы обозначить Дарвина как “биологического спенсерианца”»[857]. Очень сильное влияние на него оказали экономические теории Давида Рикардо, Адама Смита и Томаса Мальтуса. Впоследствии, как пишет чешский биолог и философ Станислав Комарек, «невидимая рука селекции» создала и в биологии концепцию «выживания самого приспособленного и вымирания плохо адаптированного… дала понимание, что у представителя флоры или фауны нет других целей, кроме как выжить и размножиться»[858].
С теорией естественного отбора, однако, связана та же проблема, что и с концепцией максимизации полезности: обе, как считается, полностью объясняют причины того или иного человеческого поведения, а также развития общества и природы. Но даже говоря о естественной селекции — хоть о биологической, хоть о социальной, — мы в любом случае не способны заранее сказать, что могло бы быть, если бы данная теория была неверна. Другими словами, как бы все выглядело, если бы рынок/природа не отбирал/а наиболее приспособленного к адаптации? По сути, это тавтология: выживает всегда тот, кто наиболее приспособляем. Но кто он, тот самый наиболее приспособляемый? Как его определить? Это тот, кто выживает. Но ведь мы узнаем о нем постфактум. Таким образом, если перефразировать известное высказывание, то в нем говорится лишь следующее: выживает тот, кто наиболее приспособлен к выживанию (вместо слов «приспособлен к адаптации»). Иначе говоря, те, кто выживают, — это те, кто выживают. И получается, что самым приспособленным провозглашается любой оставшийся в живых. С такой «теорией» трудно не согласиться, так как оспорить ее невозможно. Социальный дарвинизм — это трюизм.
Святой Павел и резидуальные добро и зло
В истории экономической мысли теме неумышленного добра, на которой выросла классическая экономика, было уделено достаточно много внимания. Эгоистмясник Адама Смита, будучи homo oeconomicus, стремится к своим собственным целям, а общественное благо появляется как случайный, побочный продукт[859]. Согласно Мандевилю, но и в соответствии с широко распространенной (и упрощенной) интерпретацией Смита, добро становится неким автоматически сгенерированным позитивным внешним явлением, родившимся из лона эгоизма, личного интереса. Как написано в подзаголовке «Басни о пчелах» Мандевиля, частные пороки благодаря невидимой руке рынка полностью, непреднамеренно и самопроизвольно становятся общественным благом. Подобную тему — хотя и совсем под другим углом — рассматривал еще апостол Павел, размышлявший об отношениях между умышленными и неумышленными добром и злом и их последствиях:
Ибо не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю… желание добра есть во мне, но чтобы сделать оное, того не нахожу. Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю[860].
В сравнении с пчелками Мандевиля здесь все происходит с точностью до наоборот: хотя Павел и замыслил доброе дело, оно обернулось злом.
Слова апостола Павла в определенной степени раскрывают смысл истории о первородном грехе в райском саду. Адам и Ева, вкусив запретный плод от древа познания добра и зла, становятся подобны Богу[861]. Они познают разницу между этими понятиями, но пока не способны их точно категоризировать и дать им определение и еще меньше — сами (со)творить добро. У людей появилось понимание, что собой представляют эти нравственные категории (и тем человек приблизился к Богу). Мы осознали, что между добром и злом существует разница, но не можем точно определить, что есть что (как в ранее упомянутой притче о плевелах), и вести себя так, чтобы избежать злых дел. Нас постоянно мучает вопрос, что такое хорошо и что такое плохо. Мы не можем сказать, где та тонкая грань, что пролегает между ними, и часто, как святой Павел, совершаем зло, желая добра. Речь идет о непреднамеренном зле, суть которого хорошо передает крылатое выражение «Благими намерениями вымощена дорога в ад».
Мандевиль рассуждает подругому. У него частные пороки какимто образом трансформируются (бесплатно!) в общее (неумышленное) благо. И уже неважно, был ли первоначальный замысел индивида эгоистичным, — получившееся в результате добро распространяется на всех людей (мысль, которая в современной экономике зачастую ведет к моральному цинизму). Итак, с этой точки зрения абсолютно все равно, как человек поступает, поскольку и его пороки будут способствовать всеобъемлющему процветанию экономики. Проблема решена.
Классическая непреднамеренность
Стандартные дискуссии о функционировании невидимой руки аналогичны рассуждениям Мандевиля. Внимание экономистов занимает исключительно аспект непредумышленности: как из эгоистических умыслов рождается общее благо, то есть добро. Но ведь это лишь одно возможное подмножество общественных взаимодействий. В стороне остаются неумышленно плохие (злые) результаты хороших (добрых) дел, хорошие (добрые) результаты дел хороших (добрых) и плохие (злые) результаты дел плохих (злых).
Позднее христианские мыслители придумали другой концептуальный аппарат для исследования непреднамеренного общественного зла. Речь идет о системе, в которой хотя никто и не хочет творить зло, но общественными институциями оно всетаки совершается. В энцикликах римских пап такая система названа греховной структурой [862]. Пусть в определенной ситуации отдельные актеры жизненной драмы и не делают ничего плохого, в конце концов все равно возникает нечто нехорошее (загрязнение окружающей среды, безработица, отчужденность, переутомление, пробки на дорогах и другие негативные явления уж точно не результат чьеголибо злого умысла). Похожий смысл содержит и древнеримское изречение «Senatores boni viri, senatus autem mala bestia», что значит: «Все сенаторы мужи достойные, а римский сенат — злобный зверь»[863].
Дифференциация ответственности и вины может оказаться относительно сложной проблемой. Для нас в целом нетрудно организовать процесс разделения труда, но определить, кто совершил проступок и должен быть призван к ответу, представляется делом непростым. В этом и есть проблема таких структур: их греховность мы распознаем лишь ex post. Зло никогда не является целью и потому на начальной стадии процесса не поддается идентификации. Оно выявляется лишь ретроспективно, в результатах[864]. Вторая проблема касается сложности разграничения ответственности за совершенные деяния и определения конкретного виновника. В процессе работы по принципу разделения труда стоимость, добавленную каждым участником, установить сравнительно просто.А вот виновность — нет; по существу, почти невозможно. В высокоспециализированных обществах зло может зародиться и спокойно выживать в промежутках между специализациями. Ни один участник процесса никакого зла осознанно не совершил, но тем не менее система его породила. Культура Ветхого Завета с таким рожденным гдето в серых зонах общественных институций злом пыталась справиться с помощью ежегодных символических жертв: списать все на определенного человека было невозможно, а от чувства вины избавиться было надо. Для христиан таким жертвенным агнцем, однажды и навсегда искупившим грехи тех, которые «не знают, что делают»[865] и «слепые вожди слепых»[866], стал распятый Христос. В более сложном обществе стать слепым еще проще. Ведь сегодня мы даже и не знаем (в сущности, нас и не интересует), кто сшил носимую нами и считаемую своей рубашку. И это еще очень простой пример; вы только представьте, насколько мы можем быть слепы во многих более сложных социальных взаимодействиях.
Подчиненность зла добру
Остановимся на минутку на понятии «зло». Откуда вообще оно берется? В представлении иудеев зло всегда подчинено добру. Во времена раннего христианства существовало дуалистическое течение, утверждавшее, что добро и зло находятся на одном онтологическом уровне. Отсюда: Бог и Сатана — соперники, противоположности, стоящие на одной онтологической ступени. Августин до перемены мировоззрения придерживался пропагандируемых этим учением идей. Позднее он полностью их отверг, посчитав манихейской ловушкой[867], и склонился к мнению, что Сатана, или зло, не могут находиться на одном уровне с Богом, или добром.
Сатана является одним из ангелов Божьих (хотя и падшим) и, значит, остается слугой, существом, которое ничего не может сделать без разрешения или согласия Бога (или человека)[868]. Это хорошо показано в Книге Иова. Хотя (технически) не кто иной как Сатана наслал на Иова болезни и горе, сделать такое он мог лишь с ведома Бога и при Его одобрении, и потому Иов жалуется именно Богу[869]: «Ибо стрелы Вседержителя во мне; яд их пьет дух мой; ужасы Божии ополчились против меня»[870]. Так как зло ничего не может совершать без Божьего дозволения, то Иов даже не пытается обращаться к Сатане (кажется, что этот праведник не знает о существовании падшего ангела), а предпочитает свои сетования и упреки адресовать прямо Всевышнему[871].
Добро само творит себе цели, а Зло должно их у него заимствовать: своих у него нет[872]. В его основе не лежит собственная онтологическая сущность. В чистом виде зло не существует, оно всегда какимлибо способом паразитирует на добре[873]. Если мы делаем чтото плохое, у нас всегда есть этому оправдание. Причина зла всегда в добре (даже несмотря на то, что человеку, творящему зло, мир видится искаженно). Если ктото чтото крадет, то он просто хочет быть богаче. Однако в богатстве как таковом ничего плохого нет. Никто не ворует ради самого воровства. Некоторые люди воспринимают кражу как приключение, новое впечатление и даже испытывают возбуждение при ее совершении. Но ведь приключение или возбуждение — вещь опять же позитивная, вот потому некоторые и решаются на преступление. В обоих случаях плохие средства использованы для достижения целей, которых можно было достичь и без зла. Только мы сами выбираем этот неверный короткий путь к реализации своих замыслов.
Итак, зло всегда должно служить некоему высшему добру. Альтернативой такой точке зрения является моральное манихейство, вера, что эти категории нравственности находятся на одном онтологическом уровне. Говоря языком математики, их абсолютные ценности равны. Если мы от такого подхода отказываемся (что сделало большинство монотеистических религий и, как мы видели, Августин и Фома Аквинский), то зло, в определенном смысле, всегда должно быть в подчиненном состоянии. И значит, в онтологическом и теологическом смысле существование принципа трансформации его в благо оправдано[874].
Этика homo oeconomicus
Несмотря на то что некогда экономика была ответвлением нравственной философии, современному мейнстриму изучаемой нами дисциплины проблемы этики совершенно чужды. Вспомним для начала оптимистические ожидания Альфреда Маршалла:
Ярким свидетельством поразительного роста в последнее время духа честности и порядочности в коммерческих делах служит то обстоятельство, что ведущие должностные лица крупных публичных компаний столь редко поддаются открывающимся перед ними огромным искушениям совершать мошеннические сделки… Есть все основания надеяться на то, что повышение этических норм в хозяйственных отношениях будет продолжаться… таким образом, коллективные и демократические формы управления предприятиями могут наверняка распространиться на ряд областей, которые они до сих пор не сумели охватить…[875]
В сегодняшних условиях вера в продолжающийся рост «духа честности и порядочности» может показаться несколько наивной. Сильное сомнение вызывает и то, что улучшение морального климата является необходимым условием для экономического роста. Мышление пошло в обратном направлении. Кажется, экономическая теория прониклась наконец учением Маркса об экономическом базисе общества, то есть верой, что именно изменение экономической системы принесет дух честности и порядочности. Этим можно объяснить, почему экономисты переключили свой интерес с вопроса нравственности как основной движущей силы человеческого поведения на идею, что именно экономика создает подлинный базис общества и тем самым приводит все в движение — дает начало любым поступкам и изменениям в поведении индивидов (включая трансформацию их понятий об этике). Происходит то, о чем предупреждал Адам Смит: экономика пытается объяснить все сущее с помощью единственного фактора — самой себя.
В экономической науке существует много течений, призывающих вернуться к корням, то есть к морали[876]. Как пишет профессор Милан Сойка, к этому призывал и лорд Кейнс: «Кейнс прилагал усилия к тому, чтобы вернуть понимание экономики как науки общественной и критиковал характерный для неоклассической экономики сциентический подход, стремящийся уподобить ее точным естественным наукам»[877].
Многие критики экономического мейнстрима нападают на него прежде всего за неправильную редукцию человека (как это называет Амитай Этциони)[878]. Такой логикометодологический прием сведения человека во всей его сложности до уровня простого рационального действующего лица, оптимизирующего свою выгоду в рамках определенного бюджетного ограничения, привел к последующей математизации экономики. Философию сегодняшнего мейнстрима экономической науки назвать утилитарной, хотя она и выглядит таковой, тоже нельзя, ведь поступки индивида не могут противоречить его функции полезности, то есть в этом смысле у него нет свободы выбора и ему приходится подчиняться диктату выгоды. Так как индивидуум все делает исключительно для своей пользы и ее максимизации, причем под пользой понимается все что угодно, то снизить свой спрос он просто не может. В таком понимании выгода, польза, удовольствие, наслаждение (или, если хотите, императив «наслаждайся!») становятся для человека самыми суровыми диктаторами. В контексте изученных нами ранее школ экономической мысли здесь речь идет об экстремальной концепции. Даже гедонисты допускали, что не все можно объяснить эгоистическим принципом, существуют исключения (дружба, например).
Сегодня изза неправильной интерретации учения Адама Смита дело дошло до вытеснения этики из сферы интересов экономики, отклонившейся от общественных наук в сторону чистой математики. Я убежден, что если бы мы, развивая второе (математическое направление), не забывали бы про первое (этику), то, вполне возможно, были бы способны решить некоторые вопросы, подстерегающие нас в «тупиках» хозяйственной политики и — в особенности — политической экономии. Экономика как таковая стала на удивление глухой к голосу этических наук, из которых она сама и вышла.
Нравственность эгоизма: себялюбие — это тоже любовь
Если в заключение вернуться к основным темам данной главы — к невидимой руке рынка и homo oeconomicus, то возникает вопрос, где в пространстве между добром и злом находится определяющий фактор обоих данных понятий — эгоизм. Заслуживает ли себялюбие морального осуждения? Адам Смит, бывший когдато тем самым «замковым камнем», скрепляющим сегодня такие далекие друг от друга миры экономики и этики, эгоизм в определенной степени оправдывал, но в детальную дискуссию по этому поводу не вступал. И потому давайте начнем на много столетий раньше — с моральной максимы, золотого правила нашей христианской цивилизации, регулирующего отношения между людьми: «…Возлюби ближнего твоего, как самого себя»[879].
Такое правило ставит себялюбие вровень с любовью к ближнему. Ставит не выше и не ниже, причем степень заботы о своих интересах служит ориентиром (или, если хотите, стандартом), указывающим, насколько сильно надо любить своего ближнего. Итак, по логике вещей, себялюбие является как бы критерием любви к ближнему. Используя экономическую терминологию, эти размышления можно продолжить следующим образом: если человеку доставляет удовольствие (полезно, выгодно) доставлять удовольствие (быть комуто полезным), то такой подход можно классифицировать либо как (а) скрытый эгоизм, либо как (б) благожелательность и симпатию. Если вместо того чтобы съесть мороженое самому, я бескорыстно дарю его своему ребенку или другу, то делаю доброе дело. Но с точки зрения экономической теории данную ситуацию можно «объяснить» следующим образом: так как я отдал мороженое сознательно, то тем самым, исходя из корыстных побуждений, сделал нечто полезное для самого себя. В обычной жизни такое поведение, безусловно, не считалось бы эгоистичным, напротив, оно заслуживало бы благодарности, признания и похвалы. Но если мы в варианте «а», то, в строго экономическом смысле слова, одариваемый не должен благодарить за дар, дарение которого приносит дарителю больше пользы, чем его потребление, — наоборот, благодарить должен дарующий, так как через акт дарения он сам получил некую выгоду. Что заведомо абсурдно.
Вернемся к золотому правилу. С одной стороны, тому, кого любим, мы хотим столько же блага, сколько самим себе (если не больше), с другой стороны — и это в нашей природе — желаем неудачи и горя тем, кого мы ненавидим, считаем врагами. В таком случае, как написано в одном псалме, наша выгода (удовольствие) увеличивается со снижением выгоды нашего недруга:
Дочь Вавилона, опустошительница! блажен, кто воздаст тебе за то, что ты сделала нам![880]
Говоря мягче и цивилизованней, ставится знак равенства между выгодами моей и когото другого (возмездие, наказание):
Кто сделает повреждение на теле ближнего своего, тому должно сделать то же, что он сделал: перелом за перелом, око за око, зуб за зуб; как он сделал повреждение на теле человека, так и ему должно сделать[881].
Итак, в Ветхом Завете за уменьшение моей выгоды обидчик расплачивается точно таким же (не выше и не ниже) уменьшением своей выгоды. Как будто бы действует правило: будешь любить ближнего своего, как самого себя, и ненавидеть своего врага, как он тебя. Собственная и чужая (не)выгоды опять приравнены.
Но Иисус в своей знаменитой Нагорной проповеди предъявляет человеку более высокие требования:
Вы слышали, что сказано: «люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего». А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас, да будете сынами Отца вашего Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных. Ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари? И если вы приветствуете только братьев ваших, что особенного делаете? Не так же ли поступают и язычники? Итак, будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный[882].
Но ведь это неестественно — любить своих врагов и желать им добра (в природе человека желать добра своим близким и зла недругам). Христианство, однако, хочет, чтобы мы любили своих врагов, пусть эта добродетель и противоречит нашему естеству.
Если оба принципа (индивидуальный эгоизм и сочувствие к другим) истинны, то какой из них сильнее влияет на наше поведение? Чужому человеку мы при встрече говорим (ведь мы ничего не теряем): «Добрый день», при прощании: «Всего Вам доброго» — и почти никогда не слышим в ответ: «Всего Вам злого». Эти пожелания нам ничего не стоят, и если бы у нас была возможность раздавать их направо и налево, то, и не имея никакой выгоды, мы бы желали людям добра. И нас бы сильно огорчило известие об уничтожении прекрасной картины или пейзажа, которые мы, скорее всего, не имели бы возможность увидеть и которыми вряд ли смогли бы насладиться (получить эстетическое или иное удовольствие, выгоду) лично.
Но, как было показано в главе об Адаме Смите, полагаться на альтруизм как на основную движущую силу общества нельзя.
Мы обращаемся не к их гуманности, а к их эгоизму и никогда не говорим им о наших нуждах, а об их выгодах. Никто, кроме нищего, не хочет зависеть главным образом от благоволения своих сограждан[883].
На удивление актуально звучит сегодня высказывание Аристотеля на эту тему:
Помимо всего прочего трудно выразить словами, сколько наслаждения в сознании того, что нечто принадлежит тебе, ведь свойственное каждому чувство любви к самому себе не случайно, оно внедрено в нас самой природой. Правда, эгоизм справедливо порицается, но он заключается не в любви к самому себе, а в большей, чем должно, степени этой любви; то же приложимо и к корыстолюбию; тому и другому чувству подвержены, так сказать, все люди. С другой стороны, как приятно оказывать услуги и помощь друзьям, знакомым или товарищам![884]
Пожалуй, что именно себялюбие является доминантой общественного поведения, которое, однако, должно быть ограничено (удерживаемо нами, как указывает Аристотель, в разумных пределах) и дополнено любовью (сочувствием, симпатией) к ближнему (как указывает христианство или Смит). Человек ищет общества других людей и не может (не хочет) жить совершенно эгоистично. В связи с этим Роберт Нельсон говорит об «основном парадоксе рыночной экономики»[885]: по мнению многих экономистов (к ним Нельсон относит и Смита), за ее функционирование мы должны быть благодарны эгоизму, но лишь до того момента, пока сила личного интереса «не перешла определенную меру», что может вести к деструктивному оппортунизму и «угрожать самому существованию рынка».
12 История animal spirits. Мечты никогда не спят
Чтобы понять, как функционирует экономика и как ею эффективно управлять, следует обратить внимание на иррациональное начало, которое стоит за нашими мыслями и чувствами. Мы никогда не научимся понимать значительные экономические события, если не осознаем, что их причины во многом в наших головах.
Джордж Акерлоф, Роберт Шиллер[886]
В каждом из нас живет частичка Гильгамеша, Платона, Арагорна или неугомоного Байяи. И чаще всего мы этого не осознаем. В нас есть нечто намного более сильное и древнее, нежели можно себе представить, — нечто манипулирующее нами, неуправляемое. «Мечты чтото говорят тебе, мечты идут рядом с тобой», — шепчет в фильме «Синий бархат» Дэвида Линча персонаж, олицетворяющий овладевшее нами и чуждое нам зло, гонящее вперед, подчиняющее разум, придающее жизни цель и смысл. То есть как бы не у нас есть мечта, а мы есть у мечты. Этой до поры пассивной, ни от чего не зависящей личной движущей силе в рациональноказуистическом уравнении матрицы мира Кейнс дал мистическое название animal spirits. И, как пишут Акерлоф и Шиллер (в соответствии с эпиграфом к главе), «экономическая теория, утверждавшая, что нам ничего не угрожает, попросту ввела население и правительство с большинством экономистов в приятное заблуждение. Но это ущербная теория: она не учитывает субъективный фактор в экономическом поведении и роль иррационального начала. А заодно и тот факт, что люди могли не знать, что угодили на “американские горки”»[887].
Экономика презентует сама себя как науку, построенную на рациональности, однако под ее покрывалом прячется много необъяснимого. Возможно, как раз поэтому многим экономическим учениям и школам сопутствует крайнее эмоциональное напряжение, доходящее до религиозного пыла. Отсюда возрастает важность метаэкономики, пытающейся выяснить, что делается на экономической кухне еще до того, как привезены и замешаны ингредиенты. Когда, как не сейчас, мы могли бы заглянуть под «крышку» и исследовать, какие мнения, веры и страхи скрываются там, в тихих глубинах? Из религий и мифов мы могли бы взять никак не меньше того, чему мы научились благодаря точным и строгим математическим моделям человеческого поведения.
Следовательно, будет правильным как можно шире раскрыть тему animal spirits, тем более что изучению его противоположности или дополнения, homo oeconomicus, мы посвятили много времени. Возможно, благодаря этому станет яснее обманчивость надежды на строгие рациональные и механистические модели, на которые опирается экономика мейнстрима.
Интуитивное желание
Первоначальное значение animal spirits так же расплывчато и туманно, как и выражение «невидимая рука» Адама Смита. Автор «Исследования о природе и причинах богатства народов» лишь трижды употребил в своей работе данное словосочетание. И точно так же (по какомуто странному стечению обстоятельств) получилось с animal spirits у Джона Кейнса в «Общей теории занятости, процента и денег». Обоих великанов экономики ждала одинаковая судьба: выражениям, означенным позднее как их главное наследство, они, по существу, посвятили лишь короткие пассажи, хотя позднее другие об этих отрывках написали гору книг. Кейнс упоминает animal spirits [888] в следующем контексте:
…Заметная часть наших действий, поскольку они направлены на чтото позитивное, зависит скорее от самопроизвольного оптимизма, нежели от скрупулезных расчетов, основанных на моральных, гедонистических или экономических мотивах. Вероятно, большинство наших решений позитивного характера… принимается под влиянием одной лишь жизнерадостности — этой спонтанно возникающей решимости действовать, а не сидеть сложа руки, но отнюдь не в результате определения арифметической средней из тех или иных количественно измеренных выгод, взвешенных, по вероятности, каждой из них… Поэтому, когда жизнерадостность затухает, оптимизм поколеблен и нам не остается ничего другого, как полагаться на один только математический расчет, предпринимательство хиреет и испускает дух… Частная инициатива будет на высоте лишь в том случае, когда разумные расчеты дополняются и поддерживаются духом жизнерадостности…[889]
Термин animal spirits сам по себе в известной мере мистический. «Своего рода загадка, откуда берется этот animal spirits», — сказано в совершенно не мистическом словаре Бишопа[890]. Согласно классической интерпретации, речь идет о некой воплощенной уверенности, и термин не имеет ничего общего ни с животными, ни с духами. Говорится лишь об оживлении, то есть о приводящем в движение «принуждении к действиям». Здесь я бы хотел данную концепцию развить в менее ортодоксальном ключе — рассмотреть animal spirits как истинно животный инстинкт или пережиток звериной сущности, сохранившийся в нас с глубоких времен. Мы, люди, хотя и покинули дикие края и переселились в цивилизованные и более предсказуемые города, находящиеся, похоже, под (нашим) контролем, но своей дикости лишились всетаки не полностью. Она переехала вместе с нами, точнее, пришла скрытая в нас, как будто бы каждый взял с собой своего Энкиду.
Похоже, что animal spirits есть нечто, нас мотивирующее, оживляющее, неким иррациональным способом подгоняющее и дающее нам цели, желания, надежды или мечты. Эта сила непредсказуема, необузданна и не поддается математическому анализу. «Джон Мейнард Кейнс точно определял animal spirits как те самые непредсказуемые движущие человека силы, влияющие на операции с ценными бумагами и подгоняющие экономические циклы»[891]. В связи с animal spirits уместно вспомнить и слова двух великих экономистов о том, что люди «могут руководствоваться и неэкономическими мотивами, вести себя нерационально и упорствовать в своих заблуждениях»[892].
Естественность неестественного
С чьей бы точки зрения — дарвинистов, креационистов или любой другой — мы на человека ни взглянули, ясно одно: он недалеко ушел от животного. И все же животные в чемто другие. В большинстве языков названия зверей в применении к человеку имеют обидное значение (свинья, крыса, гусь), но иногда выражают одобрение (лев, тигр, лань). Другие формы оскорблений содержат в себе упоминания наших скрытых от глаз частей тела, половых и репродуктивных органов. Вопрос в том, можно ли здесь найти какиелибо параллели. Может, мы указываем на то, что скрываем? Не только на зверя в нас, но и на наготу? Какая связь между нашей стыдливостью и звериной сущностью? Мы издеваемся и насмехаемся над тем, что является для нас табу, чего стесняемся, — над нашей сексуальностью, к примеру. Но, ради бога, что общего это имеет с экономикой?
Похоже, что мы, люди, являемся единственными существами, для которых естественно быть неестественными. И наоборот, быть неестественными для нас естественно. Возьмем, к примеру, наготу: хотя она в буквальном смысле слова была нашим природным состоянием, мы считаем ее неестественной. Некоторые авторы полагают наготу неприкосновенным табу нашего общества[893]. «Разве обнаженный человек не больше “похож на себя”? В определенном смысле, нет… В этом смысле на себя похож одетый», — пишет К. С. Льюис[894]. Люди, по его словам, «облачились в наготу, как в ритуальные одежды, или обрядились в нее, как в маскарадный костюм»[895]. Возможно, для них она связана с представлением о «нагом дикаре, удовлетворенно сидящем в траве»[896]. Нагота, следовательно, указывает на дикую примитивность, а животная неприхотливость — на удовлетворенность.
В истории из Книги Бытия Адам и Ева были изначально наги и жили себе так в состоянии блаженства в совершенном райском саду. Вкусив запретный плод с древа познания, они осознали собственную наготу и впервые почувствовали стыд. И тогда ощутили необходимость прикрыть данное им при рождении, свою естественность [897]. Другими словами (важными для экономиста), листья, закрывающие интимные части тела, фактически являлись первым внешним владением, какое человек когдалибо имел. Как удто бы у Адама и Евы вдруг появилось чувство, что им чегото не хватает, и сами по себе, нагие, они какието незавершенные. Им понадобилось нечто большее. Если перефразировать дилемму Фромма «иметь или быть», то Адаму и Еве уже было недостаточно просто быть, им стало нужно еще и иметь[898]. Владея чемто материальным, они чувствовали себя естественней. Первое принадлежащее им имущество Адам и Ева использовали для того, чтобы прикрыть свой стыд. До грехопадения их все устраивало (даже нагота).
Затем следует первый случай трансакции, отраженный в Книге Бытия, — дарение, когда «сделал Господь Бог Адаму и жене его одежды кожаные и одел их»[899]. И тогда впервые произошло нечто неестественное, продолжающееся и сегодня: мы надели звериную кожу и носим ее поверх своей, человеческой. Так мы чувствуем себя (намного) лучше. Желание чемто защититься, чтото иметь (охрана своего «я» через обладание), самим не подставляться под удар, беречься (не быть одинокими в этом мире, не быть нагими) привело нас к потере свободы и к зависимости от так нам теперь необходимых вещей. Цитата из ЖанЖака Руссо прекрасно выражает эту мысль:
…Дикарь и человек цивилизованный настолько отличаются друг от друга по душевному складу и склонностям, что высшее счастье одного повергло бы другого в отчаянье. Первый жаждет лишь покоя и свободы, он хочет лишь жить и оставаться праздным, и даже спокойствие духа стоика не сравнится с его глубоким безразличием ко всему остальному. Напротив, гражданин, всегда деятельный, работающий в поте лица, беспрестанно терзает самого себя, стремясь найти занятия, еще более многотрудные; он работает до самой смерти, он даже идет на смерть, чтобы иметь возможность жить, или отказывается от жизни, чтобы обрести бессмертие… Такова и в самом деле действительная причина всех этих различий: дикарь живет в себе самом, а человек, привыкший к жизни в обществе, всегда — вне самого себя; он может жить только во мнении других, и, так сказать, из одного только их мнения он получает ощущение собственного своего существования[900].
То есть все как у Энкиду: он жил как зверь, ему всего хватало, Шамхат пробудила в нем чувство нехватки. В городе он стал гражданином, попробовал пиво — вещь неестественную (пива в природе точно не найти). Как подчеркивает Славой Жижек, в наших желаниях нет ничего имманентно нам присущего, инстинктивного. Вопрос не в том, как их исполнить, а к чему нам стремиться. Наши фантазии искусственны, мы должны научиться, как мечтать, и ктото должен нам показать, о чем мечтать. Инструментарием такого процесса становятся истории, воспитание, фильмы, реклама, политическая и экономическая идеологии (что мы видели в случае с идеей прогресса). Исходя из этого, можно сказать, что рациональность является лишь орудием в руках нашей мечты.
Люди и звери
У рационального с иррациональным яркая история отношений. Юнг пишет по этому поводу: «Из мифа о Гильгамеше очевидно, что нападение бессознательного (Энкиду) становится непосредственным источником силы, необходимой для героического поединка, и… человек должен задаться вопросом, не является ли предполагаемая вражда материнского архетипа (анима) всего лишь некой хитростью Mater Natura (МатериПрироды) с целью побудить свое любимое дитя к великим свершениям»[901]. Таким образом, в интерпретации Юнга Энкиду представляет собой первую аниму Гильгамеша, то есть нечто, пришедшее из леса, что должно было напасть на него, но в конце концов было взято им в город и стало его союзником. Вместо вечного боя дело в конечном итоге доходит до примирения двух принципов, а товарищество служит основой для великой истории жизни[902].
Тем не менее несколькими страницами ниже Юнг объясняет, что он думал по поводу хитрости МатериПрироды: «сверкающие вершины для смертных недостижимы»[903]. Вечные, недостижимые цели — утилитарная bliss point, например, — которые мы для себя намечаем, подобны мифическому Олимпу или выражают стремление вернуться в (уже запретный, ангелами с «огненными мечами» строго охраняемый) райский сад.
Но обратимся снова к концепции иррационального animal spirits. В греческом мышлении основное диалектическое противоречие заключалось в надежности и постоянстве мира идеального и изменчивости, неточности и нестабильности реального. Платон крайне негативно относится к капризным, иррациональным слагаемым человеческой природы:
«Иррациональные части души»… наши телесная и чувственная природы, страсти, сексуальность — все это крепко привязывает к миру риска и изменчивости… подпитывать их означает подвергать себя опасности хаоса или «безумия»[904].
Взгляд Аристотеля, похоже, более дружественный; по крайней мере, он осознает, что отдельные компоненты души взаимодополняют друг друга:
…Одна часть души не обладает суждением, а другая им обладает… Одна часть того, что лишено суждения, видимо, общая [для всего живого], то есть растительная, — под этим я имею в виду причину усвоения пищи и роста… Итак, «добродетель» этой способности кажется общей, а не только человеческой; в самом деле, принято считать, что эта часть души и эта способность действуют главным образом во время сна… Но, должно быть, существует и какоето иное естество души, которое, будучи лишено суждения, все же както ему причастно. Мы хвалим суждение… за правильные побуждения, [обращенные] к наилучшим [целям]. Но в этих, [то есть в воздержных и невоздержных, людях] обнаруживается и какаято другая часть души, существующая по своей природе вопреки суждению, которая борется с суждением и тянет в другую сторону[905].
Такой иррациональный (отчасти вегетативный) animal spirits компонент (имеющийся у всех живых существ) воодушевляет и оживляет нас, хотя мы, скорее всего, никогда не поймем, как он это делает. Ведь понять разумом иррациональное невозможно. В любом случае, речь идет о чемто сильном, проявляющемся всюду вокруг нас, гонящем вперед — о некоем первичном двигателе. Для Аристотеля нечто подобное представляет собой все приводящая в движение душа[906].
О том, насколько желания/страсти бывают сильны, рассуждают многие более поздние мыслители. Лаконично и метко об этом сказал герцог де Роган (1579–1638): «Государи командуют народами, а интересы командуют государями»[907]. Через несколько столетий после него Дэвид Юм счел разум даже рабом страсти. Ее важность защищает Гельвеций: «Люди становятся тупыми, когда они перестают быть охваченными страстью»[908]. Каким образом и можно ли вообще управлять мечтами, эмоциями или стремлениями — вопрос другой; им занимается, к примеру, Хиршман. Для наших целей, пожалуй, вполне достаточно знать, насколько сильны и какую большую власть имеют или могут иметь наши желания, наш animal spirits.
Звери — нлюди
Больше всего о нас и нашем времени может рассказать то, чего мы боимся. И сделает это, возможно, даже лучше, чем наши мечты или то, к чему (как нам кажется) мы стремимся. В предыдущих главах мы занимались иррациональными аттракторами, в данной главе мы сосредоточимся на противоположном полюсе — на том, что нас пугает: на наших страхах. Похоже, что по своей природе мы боимся двух вещей: преобладания в нас звериного естества (слишком живого, спонтанного) и чрезмерной механистичности (слишком безжизненной, равнодушной). В конце концов, и «философия Аристотеля… существует в постоянных колебаниях между чрезмерным порядком и беспорядком… избытком и недостатком, сверхчеловеческим и полностью животным»[909].
Обратим внимание, что большинство персонажей фильмов ужасов представляют собой комбинацию зверя и человека: у дьявола, как у козла, есть рога, вампир — это нечто среднее между человеком и летучей мышью, оборотень — симбиоз человека и волка. У других существ из ужастиков душа отделилась от тела. Нас преследуют нежити (зомби) — бездушные твари в телесной оболочке любимых нами людей (вегетативный принцип). С человеком они не имеют ничего общего, кроме (звериного) тела. И еще мы боимся души или, скорее, духов, не имеющих материальной оболочки в принципе. Итак, оба варианта отделения тела от души вызывают у нас страх.
Надо сказать, страх человека превратиться в животное извечен. «Неевропейские народы часто объясняют происхождение обезьян, прежде всего человекообразных, моральным падением и одичанием людей; мотивом их ухода в лес и (зачастую намеренного) забвения человеческой речи является либо некая провинность, либо нежелание работать»[910]. Таково было повсеместное мнение, пока Чарльз Дарвин полностью не перевернул данное представление и животных не начали воспринимать как предшественников людей. Вышеупомянутый оборотень воплощает страх перед первозданной природой, которая овладевает человеческим телом и принуждает его делать то, что homo sapiens по своей воле никогда бы не сотворил. Оборотни в большинстве своем борются против такого превращения, но (в полнолуние) нечто иное, звериное подчиняет их себе и властвует над ними.
Боязнь роботов, символов чистой рациональности
С другой стороны, многие новые истории и мифы, в большинстве своем послужившие основой для современных фильмов, указывают, что самую серьезную угрозу для человечества представляют роботы — нечто механическое, нами самими когдато созданное. Машины страшно и грозно, как будто бы мы вызвали какогото искусственного автоматизированного демона из научной лампы Аладдина, выходят изпод контроля. Джинн изначально тоже должен был служить нам, но позднее подчиняться перестал. В таком сценарии человеку угрожают не звериная сущность и иррациональность, а наоборот, нечеловеческие, как бы ожившие мертвые механизмы (вспомнить хотя бы «Матрицу», «Трансформеров», а также старую классику — к примеру, написанную в 1920 году научнофантастическую драму Карела Чапека «Р. У. Р.»). Киберпанк выворачивает наизнанку оптимистический взгляд на (потребительский или научнотехнический) прогресс и превращает его в ночной кошмар. Машины становятся неуправляемы, как дикие звери, но, с другой стороны, они ведут себя как существа, одержимые чистой рациональностью, не знающей ни сочувствия, ни жалости (что хорошо изобразил Стэнли Кубрик в «Космической одиссее 2001 года»). Более того, подобные устройства имеют тенденцию преобразовывать мир по своему образу и подобию[911]: они стремятся уничтожить в человеке его звериную сущность, с тем чтобы в нем оставалось больше от робота. Такой в последнее время излюбленный киберпанками постиндустриальный армагеддонистический жанр можно описать словами hightech (высокие технологии) и lowlife (жалкое существование)[912].
По первому сценарию нас уничтожают наши предшественники звери, по второму — преемники роботы, творения человеческих рук. В обоих случаях мы, однако, боимся одного и того же — равнодушия, с каким они рвут нас на куски. Человечность тут значит не больше, чем салфетка от хотдога, — она одинаково легко разодрана и выброшена.
При чем же здесь экономика? Вопервых, в обоих экстремумах люди боятся своей собственной психики, и не надо быть психологом, чтобы это понять. Все фильмы (ужасов) являются фактически отражением наших глубинных (инфернальных?) «я». Нас пугает не то, что мы видим на экране, а на что указывают фильмы. Боимся мы, таким образом, двух экстремумов в нас самих: проявляющихся в чистом виде звериной сущности и рациональности. Люди должны оставаться точно между этими двумя полюсами — холодной целесообразностью и неконтролируемыми, как у зверей, эмоциями. Вовторых, зверям из ужастиков и мертвым (бездушным) устройствам не хватает сострадания, полагаемого Адамом Смитом за ключевую характеристику человеческой нравственности. Если мы от этого чувства избавимся, то превратимся либо в зверей, либо в механизмы. И от того, и от другого мы испытываем онтологический страх. Втретьих, мы подсознательно боимся научнотехнического прогресса. Нам страшно, что мы пробудили нечто, вышедшее изпод контроля, «живущее» собственной жизнью, овладевающее нами, унижающее нас и изменяющее такой знакомый и любимый мир.
В конце концов, мы всего лишь принесли с собой из леса, из далекой естественной жизни чтото звериное и стихийное. Мы можем цивилизованно жить в городе, ходить в галстуках, интересоваться статистикой, но каждый из нас носит в себе свой собственный animal spirits. Благодаря ему мы живем, но боимся его спонтанности. Если говорить о рациональномеханистическом роботе, то верно и обратное. Техника нам нужна (мы даже от нее экзистенциально зависим), но всетаки и перед ней мы испытываем страх. Пожалуй, оба экстремума стали нашим ночным кошмаром. Но как раз онито и делают нас людьми. Возможно, мир наступит, когда мы сможем жить с ними в гармонии. «Задача состоит в интеграции подсознательного, то есть в синтезе “сознательного” и “бессознательного”»[913]. А может, и нет, так как безграничная вера в возможность достижения психологического равновесия — самое большое заблуждение психологии. Не исключено, что мы навсегда зависли между этими двумя экстремумами, силами, которыми никогда не будем способны овладеть.
Мечты никогда не спят, или Байяя в нас
В фильме Зака Снайдера «Хранители» есть сцена, как будто вырезанная из урбанистического Армагеддона: улицы горят, люди умирают на баррикадах. Один из главных героев спрашивает своего друга, держащего в руках оружие, из которого до этого стрелял по толпе: «Что с нами случилось? Что стало с американской мечтой?» А другой отвечает: «Что стало с американской мечтой? Она стала явью!» Если ваши желания осуществились, а вы все равно недовольны и склонны хотеть еще (классический сценарий, который мы рассматривали в предыдущих главах), то с большой вероятностью может случиться нечто, напоминающее вышеупомянутую апокалиптическую сцену.
Наши мечты и днем и ночью с нами, и влияют они на нас больше, чем мы думаем. Если мы бредим прогрессом и верим в императив постоянного повышения стандарта жизни, то именно эти фантазии заставляют нас каждый понедельник вставать с постели и делать то, что нам не нравится, в чем мы себя не реализуем, в чем не видим смысла или что нам явно претит. Такие иллюзии становятся невидимой тюрьмой, в которой мы заперты и во сне, и наяву.
Они влияют на нас и другим образом. Иногда нам хочется стать жадным до приключений Арагорном, и мы отправляемся в лес (или, что более вероятно, в водоворот городских джунглей, за прирученной опасностью — в бар); в другой раз мечты о богатом красавце ведут нас на ужин при свечах. Откуда мы взяли в себе таких Байяя и кто из них в тот или иной момент вступает в игру, является великой тайной. Некоторые герои пришли к нам из сказок наших бабушек, другие — из выдуманных историй СМИ: фильмы, книги, реклама. Медиа (!) бессознательно несут с собой, модернизируют, адаптируют и передают дальше архетипы героев, появившиеся сотни и тысячи лет назад[914]. Говоря словами Юнга, «герой как персонажанима в сознании индивида замещает его, то есть творит то, что субъект должен был делать, мог или даже хотел, но чем пренебрег… Происходящее в фантазиях, таким образом, выполняет компенсирующую роль в отношении состояния или намерения сознания. Для мечты — это правило»[915].
Проблема в том, что такую игру воображения, оживляющую в нас звериную сущность, нужно чемто питать. Наших химер, желаний или, если хотите, спросав его естественном состоянии для этого недостаточно. Как отметил Славой Жижек, мы от когото должны узнать, чего нам хотеть, о чем мечтать и какой товар спрашивать. Нам необходимо увидеть изображения Карибских островов и моря или услышать соответствующие рассказы, прежде чем мы начнем бесконечно о них грезить. И мы пытаемся вести себя как герои из наших фантазий, хотим походить на них, они определяют вектор нашей жизни. Когдато фильмы снимали так, чтобы было «как в жизни», сегодня мы стараемся жить, «как в кино». Мечты никогда не спят, и сдерживать их непросто. Говоря многозначно: тот, кто овладеет искусством контролировать свои желания, научится контролировать свою собственную реальность[916].
13 Метаматематика
…И ожидать, чтобы мы были в состоянии через умножение или расширение наших способностей познать дух так же, как мы познаем треугольник, является столь же нелепым, как надеяться увидеть звук.
Джордж Беркли[917]
Почти все вещественные числа являются иррациональными.
Википедия[918]
Математика, несомненно, стала основным языком современной экономики. Это прекрасно выразил в 1965 году Джордж Стиглер: «Мы вступили в эпоху квантификации. Мы полностью вооружены арсеналом разных техник численного анализа — силой, какую бы мы, если говорить на уровне обычного здравого смысла, получили, заменив лучников артиллерией»[919]. И экономика быстро пустила в ход полученный арсенал. Сегодня она однозначно самая математизированная из общественных наук. Если у нее и есть образец для подражания, то это — физика (а вовсе не какиелибо другие, как можно ожидать, общественнонаучные дисциплины). И действительно, если мы откроем учебник по экономике для высшей школы (или любую статью в авторитетном журнале по экономике) и отодвинем их от себя так, чтобы букв было не разобрать, то страница нам напомнит учебник по физике.
В первой части книги я стремился показать, что исторически экономическое мышление всегда находилось под сильным влиянием философских и религиозных течений и имело значительный этический контекст. Экономика в том виде, в каком мы ее знали из работ отцовоснователей, была именно такова.
Тем не менее позднее, прежде всего в течение XX века, на процесс осмысления людьми реальных хозяйственных ситуаций и принятия решений особое влияние оказали детерминизм, механистическое картезианство, математизированный рационализм и упрощенный индивидуалистический утилитаризм. Под их воздействием изучаемая нами дисциплина стала такой, какой она представлена в сегодняшних учебниках. В ней полно уравнений, графиков, цифр, формул — сплошная математика. Мы находим в ней откровенно мало истории, философии, психологии, она редко использует широкий общественнонаучный подход.
Сжечь математику?
В XX веке — с появлением современных вычислительных технологий, дающих возможность обрабатывать огромные объемы данных и, значит, достаточно быстро проверять новые гипотезы, — математика полностью подмяла под себя экономику. Интересно, что именно система централизованного планового хозяйства советского блока породила в свое время надежду, что совершенствование вычислительной техники и математического аппарата позволит «оптимальным» регулированием цен заменить рыночный механизм. Математика должна была стать инструментом управления экономикой.
Но математизация человеческого поведения начала XXI века связана не с плановой системой хозяйствования (кстати, одной из причин ее развала была неспособность разработать модель «оптимального» человеческого поведения), а наоборот, со свободным рынком. В настоящее время именно самые развитые рыночные системы делают наибольший упор на математическое моделирование и прогнозирование. Как же экономика из сферы интересов нравственной философии попала в область математических наук?
Альфред Маршалл, один из отцовоснователей математической экономики, почти сто лет назад подчеркнул, что математика должна быть не «средством исследования», а лишь его языком. В письме к А. Боули он, вдохновитель эпохи математизации мейнстрима экономики, писал:
В последнее время у меня росло ощущение, что, связывая хорошую математическую теорему с экономической гипотезой, мы вряд ли получим хорошую экономическую теорию. Поэтому я все больше руководствовался следующими правилами: 1) используй математику как стенографию, а не в качестве инструмента анализа; 2) применяй ее до конца исследования; 3) переведи все на английский язык; 4) проиллюстрируй примерами, важными в реальной жизни; 5) сожги математику; 6) если не смог выполнить стадию 4, сожги сделанный на стадии 3 перевод. Последнее мне приходилось делать достаточно часто… Я не имею ничего против математики, она полезна и необходима, однако очень плохо, что история экономической мысли больше не востребована и даже не предлагается во многих студенческих и аспирантских программах. Это потеря. Помоему, надо стремиться обойтись без математики там, где можно так же коротко сказать поанглийски[920].
В своей пространной книге «Принципы экономической науки», ставшей экономической библией начала XX века, «Маршалл принизил значение своей собственной формальной системы до уровня простого дополнения… Как объясняет его ученик Кейнс… он это сделал, чтобы не сложилось впечатление, что математика сама по себе предлагает решения для реальной жизни»[921].
И вот — через сто лет после Маршалла — именно до этого, в конце концов, и дошло.
Математика в экономике
Несмотря на предупреждения Маршалла, в последние сто лет математизация человеческого поведения только прогрессирует. В 1900 году французский математик Луи ЖанБатист Альфонс Башелье написал диссертацию о колебаниях цен акций на парижской бирже. Он обнаружил, что результат влияния мелких участников биржевой игры является суммой многих случайных слабо взаимозависимых величин (воздействий), каждая из которых вносит малый вклад относительно общей суммы, и, значит, на выигрыш или проигрыш каждого игрока распространяется закон нормального распределения — кривая Гаусса[922]. Эти идеи были подхвачены экономистом и математиком Ирвингом Фишером, и уже в 1906 году в работе «Природа капитала и дохода» он заложил основы теории, которую Пол Самуэльсон, Юджин Фама или Пол Кутнер на полстолетия позднее назовут the random walk («случайные блуждания») при объяснении флуктуации цен акций на бирже[923].
Фишер основал консалтинговую фирму, которая собирала информацию о ценных бумагах, создавала системы индексов и давала рекомендации инвесторам. В 1920х годах он получил большую известность и добился значительного финансового успеха. Прославился он также благодаря своему заявлению за десять дней до обвала НьюЙоркской фондовой биржи о том, что «биржевые цены достигли уровня, который похож на постоянно высокое плато»[924]. Никакая статистика, однако, не помогла Ирвингу Фишеру спрогнозировать «черную пятницу» и последующий кризис, лишивший его, так же как и многих других американцев, всех инвестированных в акции денег.
И все же вера в силу математики сохранялась. В 1965 году Юджин Фама сформулировал свою гипотезу эффективного рынка. И убежденность в том, что рынок рационален и поддается квантификации, на много лет стала финансовоэкономическим мейнстримом — вплоть до настоящего времени, когда такая основанная на математике концепция была несколько подорвана последним по времени великим финансовым кризисом. 23 октября 2008 года старейший глава Федеральной резервной системы (американский аналог Центробанка) и великий поборник свободного рынка и laisezfaire подхода Алан Гринспен заявил, что его позиция на сей счет (включая идею минимизации любого регулирования) была ошибочной[925]. Никакие математические модели не помогли уберечься от финансового краха. Они всегда будут несовершенны, и одна из причин такой уязвимости — невозможность описать поведение человека математическими формулами. Существенную и важную часть его мотивов мы никогда не будем способны угадать, а поступки — предсказать. Видимо, иррациональность — не отклонение «от рациональной нормы», а фундаментальное свойство homo sapiens.
Вместе с тем речь не идет о критике математики или математической экономики самих по себе. Это скорее напоминание о том, что экономическое мышление намного шире. Необходимо осознать сей факт и не рассуждать лишь о совершенствовании моделей и использовании еще более сложной и точной прикладной математики. Если мы хотим говорить о человеческом поведении вообще, то наука, занимающаяся хозяйственной жизнью социума, должна была бы изучать более широкий круг зависимостей и проблем. Математика для этого необходима, но только ее недостаточно. Для экономики она лишь некая вершина айсберга. Под ней лежат многим более фундаментальные темы, сотканные из математически немоделируемой веры, мифов, предположений, историй, иррациональностей и эмоций. Словом, темы, которые мы пытаемся обсуждать в этой книге.
Итак, откуда же взялись настолько сегодня сильные чисто математические течения экономической мысли и как смогла экономика мейнстрима вырваться из тенет этики? Всю проблематику здесь в любом случае не охватить[926], потому ограничусь лишь несколькими интересными примерами и идеями, указывающими на отдельные проблемы неправильного толкования математических исследований в экономике. Я не хочу «воевать» с математикой, так как считаю ее очень мощным и полезным инструментом, а также интересным и сложным предметом исследований. Мне хотелось бы только выразить свои сомнения в отношении убежденности моих коллег, что математика способна вместить и описать весь реальный мир. Мы, экономисты, часто сами не осознаем, что, собственно говоря, мы хотим сказать своими моделями. И происходит это потому, что мы уделяем больше внимания (математическому) методу, чем самой проблеме, для решения которой мы его используем.
Число как метафизика
Началом современной математики часто считают открытия, сделанные в Древней Греции, прежде всего в геометрических дисциплинах. Работ с их описаниями сохранилось много, и они не утратили своего значения[927]. Тем не менее цивилизации, существовавшие еще до древних греков, имели глубокие математические познания. Множество и по сей день используемых нами абстрактных конструкций происходит, например, из Древнего Вавилона. «Деление окружности на 360 частей предложено вавилонской астрономией… Практике вавилонян следовал астроном Птолемей (II век до нашей эры)»[928]. Вавилоняне использовали как шестеричную, так и десятеричную системы счисления и произвольно их смешивали (так же и мы сегодня: в минуте 60 секунд, в часе 60 минут, но в секунде уже 1000 миллисекунд и т. д.), знали дроби, возведение в степень и извлечение корня, решали алгебраические и геометрические уравнения, а на одной сохранившейся табличке даже решается система десяти (в основном линейных) уравнений с десятью неизвестными[929]. Что касается геометрии, то они знали лудольфово число () и округляли его до 3 или, точнее, до 3.
Постройки древних египтян свидетельствуют о том, что эти люди обладали глубокими познаниями в математике и геометрии. Греки от них многому научились. В культурах этих народов наука о пространственных формах и количественных отношениях тесно связана с философией и мистикой. У евреев число вообще имело свою особую историю. Многие ветхозаветные сооружения описаны с излишне подробным указанием размеров, чему, видимо, придавалось исключительно большое значение (инструкции по построению Ноева ковчега[930] или первого храма[931]). А вот некоторые другие исчисления, наоборот, весьма неопределенные. При сотворении мира, например, упоминания Бога в единственном и множественном числе постоянно чередуются (Я и Мы), подобно тому как у Авраама постоянно меняется с единственного числа на множественное и обратно обращение к трем существам, явившимся к нему перед уничтожением Содома и Гоморры. К слову, об Аврааме: из его трудных переговоров с Богом о минимально необходимом числе праведников видно, что речь об их количестве вообще не шла: ни до какого подсчета дело в итоге не доходит, как будто бы переговоры о том, сколько же их надо, были совершенно ни к чему[932]. Тем не менее что касается чисел, то в основе «еврейской “науки”, называемой гематрия (форма каббалистического мистицизма), лежит использование евреями букв как символов цифр: каждая буква алфавита имела некое числовое значение… В Книге пророка Исаии (21: 8) именно лев объявляет о падении Вавилона, так как сложение численных значений букв в еврейских словах “лев” и “Вавилон” дает одну и ту же сумму»[933]. Нечто подобное, наконец, мы знаем со времен Нового Завета, когда в Откровении Иоанна Богослова считаем число зверя: «Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его — шестьсот шестьдесят шесть»[934].
Но вернемся к грекам. «Премудрость чисел, из наук главнейшую, я для людей измыслил…» — сообщает Эсхил в IV веке до нашей эры устами главного героя трагедии Прометея[935]. Греки действительно считали математику важным философским инструментом исследования мира, причем для пифагорейской школы это орудие было самым главным. Число рассматривалось как прапринцип существования самого космоса. «Числа были их первым средством описания природы… оттуда идет пифагорейская доктрина, гласящая: “Все есть число”. Так говорил Филолай, знаменитый пифагореец, живший в V веке до нашей эры: “Если бы не было числа с его природой, никто бы не мог понять все сущее ни само по себе, ни по отношению к вещам другим… Силу чисел можно наблюдать не только в делах демонов и богов, но и во всех поступках и мыслях людей, во всех ремеслах и в музыке”»[936]. К пифагорейцам присоединился Платон, полагавший, что самое лучшее занятие для ученого — созерцательный поиск физикоматематических истин, ведущих к настоящему мистическому познанию. Как мы видели в предыдущих главах, почти точно так же рассуждал и основатель современный науки Декарт. С той лишь разницей, что хотя он сам и не был свободен от мистических переживаний, ничего таинственного в математике он не видел.
Поэзией живет на свете человек
Благодаря Декарту математика и механика стали олицетворением разума и, более того, совершенной истины. Наука, сложившаяся на основе операций подсчета, измерения и описания формы объектов, превратилась в язык, который мы просто обязаны использовать, если хотим выразить научную истину, описать модель или принцип. В сегодняшней экономике даже модель общества должна быть соткана из математических нитей. Человек экономический представляет собой модуль, постоянно вычисляющий предельные полезность и затраты, оценивающий упущенную на отдыхе выгоду и придерживающийся оптимального распределения своих ресурсов. В этом смысле мысль Хайдеггера, что «поэзией живет на свете человек»[937], перестала быть актуальной. Сегодня человек живет математикой. В наше время превалирует открыто не декларируемое мнение, что чем выше у проблемы (или у ее решения) степень математичности, тем она точнее и актуальнее, тем выше она стоит на воображаемой естнице человеческих знаний. Такие ответы к задачам мы, к сожалению, считаем более релевантными и, так сказать, более соответствующими действительности и «истинными».
Экономист Пьеро Мини обратил внимание на примечательный факт: когда Ньютону понадобилось решить физическую проблему, он создал собственную систему исчисления. Он изобрел свою математику, чтобы она как инструмент отвечала наблюдаемым фактам, упростила ему работу с имеющимися данными и результатами измерений. Экономика как будто ведет себя с точностью до наоборот: творит свой мир (и человека), чтобы они устраивали математику[938]. Что же в этой математике такого, что она нам кажется прекрасной и соблазнительной?[939]
Математика ни за что не отвечает
«Многое из того, что мы хотим узнать об экономических явлениях, можно выявить и описать без всякого технического и особенно математического усовершенствования обычного способа мышления и сложной обработки статистических данных», — написал Йозеф Шумпетер в 1923 году в своей статье для первого номера журнала «Эконометрика»[940]. В связи с данной цитатой я бы хотел добавить, что, как ни парадоксально, абстракция часто не знает, как справиться с тривиальными операциями. Эту мысль метко и точно выразил, к примеру, Джордж Беркли: «Самые ясные вещи в мире, с которыми мы вполне освоились и которые нам совершенно известны, становятся странным образом затруднительными и непонятными, когда мы рассматриваем их абстрактно»[941].
Величайшим чудом математического мышления является то, что наш мир действительно в определенной степени ведет себя именно в соответствии с этим абстрактным и чисто человеческим творением — математикой. Или, по крайней мере, создается такое впечатление[942]. Греки знали об этой тайне и обращали особое внимание на (не)взаимосвязанность двух миров. Потому математика и числа проявляют следующие свойства: «Бытие чисел — это вещь в себе, они ни на что не указывают, никуда не ведут, ничего не представляют, ни на чем не настаивают, ничего не требуют и ничего не значат, кроме самих себя. Они существуют лишь в мыслях, доступны интеллектуальному пониманию и познаваемы только сами по себе»[943].
Но позднее дело дошло до «отождествления мира естественного с миром геометрическим… когда всеми презираемые, приземленные… профессии — вычислитель и счетовод… техник и механик — перестали считаться занятиями низкими и были вознесены не просто до уровня высокого искусства, но даже до дворянского звания королевских математических наук»[944]. За свое неправильное применение математика действительно не отвечает. За это несут ответственность неточно выбранные прокси, представляющие числа, и негодное применение на практике неподходящих в конкретных случаях методов. Мост обрушается не изза ошибки математики, а изза неверно ее применившего строителя, — и в то же время он, возможно, нигде в своих расчетах математических ошибок не сделал. Огрехи — не в математике, а в ее использовании.
Математика универсальна, но ей (ее правилам), равно как и новому языку, надо учиться. В этом ее великая сила, но и небезопасный соблазн — если мы начинаем требовать от математики больше, чем в ней заложено. Часто именно гордость за ее положительные качества и пренебрежение к имеющимся слабостями ведет к «математическому пуризму» (или даже экстремизму), отвергающему все, что хоть немного неточно или субъективно. Подлинная математика, так же как экономика, сама по себе ни хороша, ни плоха.
Сказать, что она универсальна, не значит сказать: неизменна. Когда она отслужит свой срок, ее, как и любое искусственное построение, надо заменить. Если конструкция не выполняет нужную функцию, надо придумать новую. Естественно, такой раздел математики, как, например, алгебра, являющаяся лишь языком, вспомогательной тавтологией, инструментом, вряд ли сможет нас удивить. Но ситуация полностью меняется, если говорить об основах, на которых стоит конструкция. Как легко показать, время от времени нам нужна «новая» математика. Возьмем, к примеру, парадокс Рассела. Британский философ, общественный деятель и математик показал, что существующее на тот момент учение о множествах ведет к нежелательным (!) выводам. Другими словами, и аналитическая логика подчинена какойто более глубокой, «интуитивной логике» (каким бы парадоксальным ни казалось такое словосочетание). Потому и пришлось создать новую концепцию, в которой лишь определенные группы объектов считаются множествами[945]. Таким образом, мы преобразовали теорию так, чтобы получить нужные нам выводы. Для избавления от парадокса пришлось изменить доктрину. Вопрос не в том, нужна математика или нет, а в том, какая математика нам требуется. Нечто подобное творится и во всех остальных науках. Мы считаем их истинными, пока не оказываемся перед нас не устраивающей или для нас неразрешимой проблемой. И тогда мы вынуждены изобретать новый подход.
Соблазняющая математика
Завораживающая своей эстетичностью наука о структурах, порядке и отношениях нашла в экономике безопасное пристанище. Самая большая, вероятно, слабость (недостаток) математики именно в привлекательности, соблазняющей нас пускать ее в дело слишком часто: ведь она кажется такой элегантной, надежной, точной и объективной.
Причем в прелести этой науки нет ничего странного и удивительного, если осознать, что речь в действительности идет о «несуществующем», чисто человеческом творении. Она никак не связана с внешним миром — эту связь надо налаживать извне, например через физику, инженерностроительные дисциплины или экономику. Сама математика представляет собой абстрактный плод нашей мысли, ни больше ни меньше. Она необыкновенно изысканна и совершенна как раз потому, что была таковой задумана. Математика дефакто нереальна. Парадоксально, но в выдуманной нами абстрактной дисциплине мы ищем (и часто находим) ключ к реальности.
Математика является тавтологией в чистом виде: одно выражение определяется через другое. Если так рассуждать, то это не наука, а абстрактный конструктор, язык, система составленных (полезных) определений и формул, ссылающихся друг на друга. Поэтому, по словам одного из величайших логиков прошлого столетия Людвига Витгенштейна, «пропозиция Логики — Тавтологии»[946]. И еще: «Логика находится по ту сторону опыта… Математика — это некий априорный логический метод. Пропозиции математики — уравнения, стало быть, мнимые Пропозиции»[947]. Да, математика остается лишь методом, в чистом виде (pure math) она бессодержательна. Лучше всего это выразил Бертран Рассел, один из известнейших мыслителей в области логики: «Математика может быть определена как наука, в которой мы никогда не знаем, о чем говорим, и никогда не знаем, верно ли то, что мы говорим»[948]. Нельзя отрицать, что для абстрактного математического языка экономисты нашли целый ряд практических применений. Но хороший слуга может быть плохим хозяином, и к такому случаю применимо высказывание Витгенштейна: «Границы моей речи указывают на границы моего Мира»[949]. Если математика стала языком экономистов, то следует считаться с последствиями: мы соответственно ограничили наш мир.
Экономическая наука имеет лишь две «опорные точки» в реальности. Первая — это механизм допущений, вторая — эмпирическая проверка результатов использования модели. Но часто случается вещь неприятная: в основе нашей искусственной конструкции лежат никак не реалистические допущения, а полученные результаты не совпадают с действительностью. Более того, одни и те же «факты» могут быть объяснены двумя совершенно рзными, противоречащими друг другу теориями. И что в этом случае остается? Только лежащие между такими теориями ухмыляющиеся подмножества математики и университетской статистики[950]. Пьеро Мини обратил внимание, что математика имеет тенденцию вытеснять любую умственную конкуренцию и не хочет, чтобы ктото ее саму контролировал или сторожил. Это прекрасно иллюстрирует следующая история: «Платон показывает нам, как Главкон, обычный человек благородного происхождения, в диалогах с Сократом открывает в себе страстную любовь к совершенным и неизменным математическим рассуждениям, любовь, требующую пренебрежения многим ранее ценимым»[951]. Если мы мыслим математически, то многое преодолеем, но к огромному количеству других, не постижимых одним лишь разумом сторон нашей жизни дорога нам будет закрыта и вход запрещен. Размышлять о душе (или любви) математически, конечно, можно, но это принесет больше вреда, чем пользы. Если за реальное считать лишь объяснимое с помощью математики, то, к примеру, мир наших эмоций, духа (и любви) провалится в некую более низкую онтологическую категорию.
Что касается эмоций, то, как намекает вышеупомянутый пример с Главконом, математика сама их возбуждает (пылкую любовь к постоянным глубоким математическим размышлениям). Мало того, по свидетельству Платона, горячо можно любить и саму математику (но, как мы знаем со школьной скамьи, можно так же страстно ее и ненавидеть).
Если математика не построена на эмпирических основах, значит, в ней заложено стремление сбивать нас с пути. Будучи бдительными, мы все время должны сопоставлять абстракцию с реальностью. Но в экономике такая операция часто является делом почти невозможным. Дейдра Макклоски в своей книге «Тайные грехи экономики», кроме всего прочего, обращает внимание на тот факт, что значительная часть современной экономической науки представляет собой не более чем интеллектуальную игру с предпосылками, предварительными условиями, предположениями, допущениями: «Классическое изложение экономической “теории” звучит так: “Если информация симметрична, то в игре существует равновесие”, или так: “Если ожидания людей в определенном смысле рациональны, блаблабла, то в данном случае существует экономическое равновесие, на которое правительственная политика влияния не оказывает”. …О’кей, а теперь представьте себе альтернативный набор допущений…[952] В этом нет ничего глубокого и удивительного: если вы меняете допущения, меняются и выводы… И мы играем снова и снова, пока милые экономисты не утомятся и не удалятся домой… Ну, выразила я свое восхищение чистой математикой и концертами Моцарта. Прекрасно. Но экономисты должны были бы изучать мир вокруг себя, а не собственные абстрактные измышления»[953].
Трюки эконометрики
Многие экономисты (и существенная часть непрофессиональной общественности) сводят экономику к эконометрике. Но похоже, что предсказания, сделанные на основе экономического (или другого) моделирования, «хорошо» работают, пока реальность (случайно или по стечению обстоятельств) ведет себя в соответствии с моделями, то есть не слишком отклоняется от предыдущих результатов наблюдений, исходя из которых эти модели и были построены.
Чрезмерное применение математики, по крайней мере в случае эконометрики, связано с парадоксальной тенденцией скрывать фактическое положение дел. Как пишет лауреат Нобелевской премии по экономике Василий Леонтьев, «некритический энтузиазм по поводу использования математического аппарата часто ведет к тому, что за представительным видом алгебраических знаков скрывается эфемерное содержание… Ни в одной другой области эмпирических исследований столь громоздкий и сложный статистический инструментарий не использовался с такими незначительными результатами… Большая их [экономических моделей] часть складывается в штабеля без какоголибо практического применения»[954]. По словам известного чешскоамериканского экономиста Яна Кменты, в некоторых эконометрических моделях, использующих временные ряды, «эконометрика уходит все дальше от экономики. Трудно, к примеру, поверить, что человек, разбирающийся в экономике, может сказать по поводу формирования ВВП однуединственную вещь — он, мол, является результатом влияния временного тренда и случайных (стохастических) колебаний»[955].
Дэвид Ф. Хендри с юмором критикует такой подход в своем анализе зависимости инфляции в Великобритании от количества осадков[956]. Их влияние оказалось весьма значительным — даже более существенным, чем при попытке объяснить повышение цен на товары и услуги количеством денег в обороте. Смешно, не правда ли? К сожалению, и при эконометрических анализах мы часто получаем столь же ценные результаты, хотя их нелепость менее очевидна. И как нам на интуитивном уровне определить, верны они или нет, если наша интуиция молчит (или мы задаем неправильные вопросы)? Потому математика и есть лишь важный инструмент экономиста; профессионал в любом случае должен обладать широкими познаниями в общественных и исторических науках. Только тогда он сможет распознать, какие причинноследственные связи «более или менее правдоподобны», а какие — абсурдны. Именно человеческая сущность отличает людей от компьютеров.
Эконометрика подверглась самой, возможно, острой критике в 1980 году, когда Джеффри Сакс, Кристофер Симс и Стивен Голдфельд написали: «Можно пойти еще дальше и заявить, что академиками из числа макроэкономистов традиционные методы (макроэконометрического моделирования) были не просто поставлены под сомнение, а полностью дискредитированы. Практика использования эконометрических моделей для прогнозирования возможных последствий отдельных политических решений… обычно считается неоправданной или даже является главной причиной современных проблем»[957].
Истина больше, чем математика
От экскурса в эконометрику вернемся назад, к математике. Говоря про нее, часто утверждают, что эта дисциплина цельная и неизменная, объективная и непротиворечивая. Смертельный удар по такому представлению (возможности описания всей реальности с помощью лишь нескольких общепринятых аксиом и правил обращения с ними) нанес в 1931 году уроженец чешского города Брно математик Курт Гёдель. Он математически доказал (две теоремы о неполноте), что ни одна непротиворечивая формальная теория, содержащая элементарную арифметику, не способна подтвердить или опровергнуть любые имеющиеся в ней утверждения. Проще говоря, не на все математические вопросы ответы вычисляемы. С того времени мы твердо знаем, что есть области «истинные, но недоказуемые». Даже в математике.
Из данных теорем в первую очередь следует, что невозможно доказать все, об истинности чего мы интуитивно знаем (так или иначе эту истинность чувствуем), но что логически обосновать никогда не сможем. Наше мышление, кроме всем известных формальных подходов, имеет, очевидно, более широкую гамму возможностей разобраться с (не)истинностью предположений и теорем. Вывод Гёделя исключителен тем, что он прозвучал как гром среди ясного неба, — никто ничего подобного не ожидал, — и со следствиями из его теорем математики и философы разбираются по сей день. По Гёделю, любая формальная система аксиом является либо неполной, либо противоречивой. Быть полной и непротиворечивой она не может, поэтому нужно выбирать. Нам необходимо осознать, что и в чистой логике — на этом форпосте рациональности — допустимо взаимодействие разума и интуиции, в ней есть место чувству истины.
О непостижимости реального мира через абстракцию (путем моделирования, в том числе математического) говорил Сёрен Кьеркегор: «а) логическая система может быть дана; b) но система наличного существования дана быть не может»[958].
Детерминизм и простота некрасивы
В XIX столетии господствовал детерминизм — убежденность, что развитие мира предопределено его текущим и предыдущим состояниями. Не в силах иметь дело со случайностью, данное учение объясняет ее как феномен, причины возникновения которого неизвестны. Физика Ньютона может служить символом такого подхода. Квантовая физика значительно ослабила детерминизм, но в экономике он еще сохраняет свои позиции. Представление мира как системы уравнений с начальными условиями и вера в возможность (при избежании внешних потрясений) описать его развитие раз и навсегда являются типичными для значительной части современных экономистов.
Человеческое поведение, однако, плохо предсказуемо. Объективные закономерности и причинные обусловленности явлений не оченьто сочетаются с экономикой, в чем и заключается основное ее отличие от ньютоновской физики. Но, к сожалению, ожидания непрофессионалов, зачастую подпитываемые самой экономической наукой, совершенно иные. Со всеми своими толстыми книгами, уравнениями и выкладками, Нобелевскими премиями и титулами престижных университетов экономист якобы должен обладать достаточными знаниями, чтобы сказать, когда прекратится экономический кризис и какие (лекарственные) средства использовать, чтобы он закончился как можно скорее. Ожидания эти, увы, ошибочные. Хотя экономика подчас и ведет себя как наука естественная или точная, она все же остается дисциплиной общественной. Использование уймы формул, равенств и неравенств, таблиц и графиков еще не делает из экономистов ученых, занимающихся точными науками (нумерологи, кстати, тоже применяют математический аппарат).
Между прочим, более чем полвека тому назад — находясь, возможно, в состоянии общей эйфории по поводу окончания Второй мировой войны — Джон Кейнс выступил со следующим предсказанием: «Недалек тот день, когда экономические проблемы отойдут на задний план, где они и должны быть, и наши головы и сердца снова будут заняты тем, что действительно имеет смысл, — вопросами жизни, человеческих отношений, созидания, деяний и веры»[959]. Несмотря на невероятный рост богатства, такой день, похоже, остается все еще очень и очень далеко. За это нельзя винить математику, но я убежден, что экономика, уделяющая ей чрезмерное внимание, часто игнорирующая более широкий общественнонаучный подход к социуму (ибо общество — это не только экономика), лишь делающая вид, что она понимает свои роль и место в общественном контексте, пытающаяся предсказывать будущее, — именно такая экономика несет ответственность за все.
14 Носители истины
Разумный человек приспосабливается к окружающему миру; неразумный упорно стремится приспособить мир к себе. Поэтому прогресс зависит от неразумных людей.
Бернард Шоу. «Человек и сверхчеловек»
Наука, мифы и вера[960]
Что есть истина? Какова ее природа? С чем она имеет больше общего — с научным исследованием или с поэзией? По словам ЛевиСтросса, «в абсолютном смысле наука не хочет, да и не может утверждать, что она знает истину, и это есть самый важный принцип научного познания. Наука не окончательна и не хочет быть таковой. Она представляет собой лишь пробную систему простых рабочих гипотез»[961].
Истину познать трудно. Сегодняшняя экономика использует для ее поиска прежде всего аналитические инструменты. Но правда жизни не всегда поддается логическому анализу. Нас окружает множество тайн, которые мы пытаемся понять, но с имеющимся исследовательским инструментарием сделать этого не можем. Нам стоит отказаться от стремления познать всю истину с помощью научных аналитических методов; лучше быть скромнее и не брать на себя излишнюю ответственность. Экономика стала более когерентной и посвоему более точной, так как благодаря замечательному математическому аппарату, созданному за последнее столетие, сделалось возможным переписать ее большую часть со знаковой системы, оперирующей исключительно словами, на язык математики. Однако на нем, как и на любом другом языке, можно сказать далеко не все. И еще один немаловажный момент: если мы начинаем говорить на другом языке, то, может, и вопросы должны быть другими? Если мы научились выражать мысли не так, как раньше, может, и наше внимание должно быть направлено на нечто иное?
В последние годы экономика мейнстрима забросила свою первоначальную тематику, связанную с философией и нравственностью, и самозабвенно углубилась в недра аналитикотехнического аппарата. Лишь потому, что мы начали использовать другой язык, сменилось направление развития экономической науки (или, по меньшей мере, сильно отклонилось от исходного). На первый план вместо гуманитарного экономика выдвинула математическое мышление. Превратившись в науку позитивную и описательную, предоставленная сама себе, она может стать опасной и разрушительной. Такая экономика вынуждает человека абстрагироваться от важных фактов, от собственного мнения, от добра и зла и слишком много рассуждать о не имеющих значения или вообще не существующих ценностях. Но что самое плохое, она забывает о важных составляющих жизни, не оченьто поддающихся (исключительно) математическому методу исследования.
Модели в(не) нас
Мы видим вещи не такими, какие они есть, а такими, какие мы есть.
Талмуд
Наш мир меняется, когда в него приходят и становятся общепринятыми абсолютно абстрактные понятия (гравитация, к примеру). Мы неизбежно начинаем воспринимать его через призму теории, в которую поверили. Философ и математик Войтех Кольман приходит к следующему заключению: «Как существа рациональные и самонадеянные, мы не только продукты, но и соавторы действительности. Ученые, включая математиков, систематически забывают о такой обусловленности»[962]. Научные теории и модели, объясняющие мир, становятся неотъемлемой частью «реальности». Любая концепция, по существу, представляет собой идеологию (термин «идеология» здесь использован без негативной коннотации). Другими словами, установка любых интерпретационных рамок создает идеологию (совсем не обязательно политическую). Самые успешные идеологии — это те, которые мы принимаем неосознанно, о существовании которых не знаем, а значит, никогда не подумаем в них сомневаться. В мировоззренческом поединке победителем становится идея или идеология, укоренившаяся в ментальности так глубоко, что кажется, будто она там была с «незапамятных времен».
В этом смысле мы являемся теми, кто завершает творение, — подобно Адаму в Книге Бытия, получившему задание наименовать животных и тем самым категоризировать мир (по Аристотелю). Без интерпретационных рамок, в которые мы верим (и в создании которых должны участвовать), мир нами не воспринимается. Если использовать сравнение, предложенное Витгенштейном, то можно было бы сказать, что и глаз, наблюдающий, но самого себя не видящий, остается частью мира. Этот глаз — интерпретационная рамка, через которую мы смотрим на мир. Как говорил Дэвид Юм, «именно на примере математики видно, что ни в мире, ни в языке ни один факт не может считаться заранее установленным, безусловным или естественным, если мы сначала не определимся с теорией, в соответствии с которой и будем с происшедшим разбираться. А это, кроме всего прочего, означает, что на самом деле все могло быть и подругому»[963]. Факт и «объективная реальность» — понятия весьма нечеткие, то есть расплывчатые, неоднозначные и допускающие возможность различных истолкований. И случается так, что экономисты, анализирующие одни и те же данные и одну и ту же статистику, делают совершенно разные выводы.
В науке мы используем имеющиеся рамки (даже зная их недостатки) до того момента, когда нам удается когерентно построить новые, сотворить «новый мир» (его новую интерпретацю), так сказать. Весь белый свет, к примеру, несколько веков «вел» себя в соответствии с законом гравитации. Эта абстракция не имела конкурентов и не вызывала сомнений, так как (на определенном уровне необходимого упрощения) была вполне работоспособной. Мы спросили у реальности, почему предметы падают на землю, и сами ответили термином «гравитация». Нашего ответа (до определенного времени) было достаточно. По словам Гегеля, «кто разумно смотрит на мир, на того и мир смотрит разумно»[964].
Подобные закономерности действуют и в экономике. Допущения и гипотезы (здесь надо подчеркнуть, что подавляющее большинство наших начальных предположений остаются невысказанными) дефакто лишь инструменты, используемые в рассуждениях об окружающем мире и при отслеживании происходящего в нем. Без наблюдателей, сам по себе, он хаотичен. Лишь наша способность мыслить моделями (то есть модели в нас, а не в мире) дает нам возможность смотреть на него разумно. Конструкция (математическая формула, принцип, закон), в соответствии с которой мир себя «ведет», покоится не в нем, а в нас. Именно наши мысли и воображение организуют его согласно теориям и моделям. Любая сложная модель, претендующая на статус мировоззрения (объяснить, как устроен мир и почему именно так), всегда останется лишь условной структурой, точкой зрения, мнением. Любая теория является более или менее полезным вымыслом или, если больше нравится, историей, мифом. Миф, как известно, источник недостоверный (наши допущения нереалистичны), но мы все еще верим, что теория скажет нам чтото истинное о нас самих и о мире.
Модель обычно является образом чегото (модель замка, компьютерная модель регулирования уровня воды, модель Большого взрыва и т. д. и т. п.). Какие модели мы используем для отображения реальности? Мы преобразуем экономику по нашим моделями или создаем модели, отвечающие действительности? Разница между двумя подходами очевидна: реальный замок, реальное водохранилище и/или весь физический мир не подвержены влиянию моделей физической науки, в то время как реальное хозяйство подвержено воздействию экономической науки. Экономическая теория, к примеру, влияет на ожидания индивидуума, а значит, и на его поведение. Это еще одна причина, почему так важен вопрос выбора экономической теории.
Выбери свою веру
Модели an sich (сами по себе, как таковые) ни в чем нас убедить не могут; почти каждое мировоззрение имеет в своем распоряжении легион достаточно функциональных искусственных конструкций. Выбор зависит от того, какие убеждения и образ мыслей являются для индивидуума априорными. Ведь парадигмы, исходные положения, аксиомы, лежащие в основе данных моделей, недоказуемы, и потому человек просто выбирает для себя в наибольшей степени соответствующие (причем как в допущениях, так и в выводах) его представлениям о мире. Наше предпочтение часто бывает совершенно иррациональным и эмоциональным, мы делаем выбор исходя из субъективных симпатий к предпосылкам и предварительным условиям или ожидаемым результатам. То есть модели мы принимаем на вооружение не на основе их соответствия действительности (ни одна из них не реалистична), а если они гармонируют с нашим пониманием вселенной, рифмуются с нашим мироощущением, с тем, во что мы верим или (чаще) хотим верить (разница существенная). Даже позитивные (а значит, описательные) модели в своей основе нормативны. Экономика в этом случае представляет собой исповедуемую нами веру в систему недоказуемых аксиом, а в экстремальной трактовке она становится религией[965].
Модель и притча подчиняются одним и тем же законам жанра. Если в Библии об Иисусе написано, что он «лев от колена Иудина», то этим, очевидно, нам говорят не то, что у него желтая грива, он плотоядный и живет в среднем десять лет. Любая абстракция должна придерживаться своего контекста, своих собственных ограничений, выходить за которые она не имеет права, так как без них становится небезопасной. Абстракция, разложенная на составляющие, абсурдна. Экономическая теория — набор историй, продвинутых сказок для взрослых, рассказанных понаучному (повзрослому), пусть во многом и отличающихся от мифов и легенд (работа с упорядоченными фактами), но всетаки имеющих с ними много общего (необходимость подключения воображения, динамика изложения, правдоподобность на определенном уровне абстракции и т. д.). Несмотря на то, что для нас в них и скрыта некая истина[966], они попрежнему остаются лишь вымыслом.
Ньютоновское понимание гравитации сдало свои позиции теории относительности[967]. То же самое происходит со школами в экономике. Кто знает, как экономическая мысль изменится в будущем? Экономисты должны смиренно подходить к реальности. Но такое смирение противоречит стремлению объяснить любое человеческое поведение одним принципом, что мейнстрим зачастую и пытается сделать. Наши искусственные конструкции парят в абстрактном мире, не принимающем во внимание различия в контекстах (культурном, общественном, историческом или религиозном). Из экономики контекст практически полностью исчез. Но можно ли изучать поведение человека, абстрагируясь от окружающей его среды?[968]
Храм из лесов
Если мы так часто говорим о физике, в которой экономика нередко видит образец для подражания, то стоит обратить внимание на основные методологические различия между этими науками. Делая допущения, физика исходит из совершенно другой логики: она их ставит как леса, помогающие построить здание, а потом, после того как с помощью искусственно созданных правил и приспособлений храм воздвигнут, леса сносятся. К примеру, измерение времени свободного падения предмета только с учетом высоты, без учета его массы или формы (перышко против камня), было гениальным шагом по направлению к сильно все упростившей абстракции. Если мы действительно хотим докопаться до истины — выяснить, что же быстрее упадет на землю: перышко или камень, — то при реальных расчетах трение воздуха мы учитывать должны. Применяя модель на практике, следует отказаться от упрощения и вернуться на землю. При построении моделей необходимо немного пренебречь реальностью, а применяя эти модели к реальности, наоборот, необходимо отойти от моделей (конец вымыслу, учитывается вся совокупность находящихся вне модели факторов). Мы должны снести леса, чтобы выяснить, что же под ними осталось.
В экономике, однако, от допущений отказаться нельзя даже после завершения строительства — развалится все сооружение. Итак, мы строим храм из лесов, остающийся внутри дефакто пустым. Что бы случилось с мейнстримом теоретической экономики, если бы мы отказались от предположений, лежащих в основе модели homo oeconomicus? Убрав леса из предварительных условий и наших домыслов, мы сразу же разрушим здание — или окажется, что наш великолепный собор никогда и не существовал, и повторится история о новом платье короля. О лесах (то есть о некоем инструменте, позволяющем нам добраться до верха сооружения) говорит и Витгенштейн: «…Пропозиция конструирует Мир, используя некие строительные подмостки. Поэтому в Пропозиции можно видеть, как обстоит дело с Логикой, если эта Пропозиция истинна. Но можно делать выводы и из ложной Пропозиции»[969]. Речь идет исключительно о лесах, а не о сооружении. Вопрос только в том, как использовать эти подмости. Сами по себе они значения не имеют. Как мы видели в предыдущей главе, Альфред Маршалл, один из отцов современной экономики, требовал, чтобы математика (леса экономики), как только она сделает свое дело, была сожжена.
Однако в экономике часто случается неприятная вещь: модель оказывается построена на нереалистических допущениях, результаты ее непроверяемы или, согласно Попперу, нефальсифицируемы[970] (модель omo oeconomicus, например). Подобный эффект можно часто обнаружить в моделях, выводы из которых дефакто совпадают с гипотезами (а как же иначе…). Мы выбираем предположения и аксиомы исходя из результатов, к которым хотим прийти.