Очерки по социологии культуры Дубин Борис
Посвящается Жану Старобинскому
Я хотел бы c самого начала поставить категорию воображения в связь с представлением о современной эпохе («модерности») и буду рассматривать воображение как свернутую конструкцию — одну из ряда аналогичных конструкций — мысленного, проективного взаимодействия с Другим, формулу общения, коммуникативную структуру, характерную именно для обозначенной эпохи. Это относится к плану содержания того, что я собираюсь сказать. Но у моего сообщения есть и иной, теоретико-методологический план: я хочу посмотреть и, если удастся, показать слушателям, как социология может работать со сложными культурными формами, — задача, отмечу, крайне редко выдвигаемая современной социальной наукой в России. Речь дальше, соответственно, пойдет о социологии знаниевых и культурных конструкций, смысловых образований, а вместе с тем — о социологической антропологии, представлениях о человеке, который оперирует образами (своего рода Homo imaginans) и обращается, упорядочивая и объясняя их, к категории воображения.
И прежде всего я хочу указать на исторический пункт, когда проблематика воображения становится не просто чрезвычайно важной для европейской или, шире говоря, западной культуры, но где она соединяется еще с целым рядом относительно новых или воскрешенных и обновленных при этом понятий — «история», «культура», «критика», «перевод», «литература», которые в данном историческом, культурном контексте приобретают смысл, во многом доживший до нынешнего времени. Речь идет о зрелом Просвещении и романтизме, конце XVIII — первой трети XIX в. — вот та эпоха, на которой мне бы хотелось остановиться. Рождение или новое рождение перечисленных выше представлений, включая «воображение», связано именно с этим моментом.
Через связь «воображения» с понятием гения и категорией оригинальности теоретики Просвещения, а затем романтизма вводили в представления об искусстве, литературе и других образно-символических практиках, в систему их изложения и интерпретации принцип и структуры субъективности, причем субъективности как автора, так и истолкователя актов и фактов культуры. Тем самым был обозначен предел, за которым чисто нормативные требования прежней верности классическому канону («правилам», «законам») так или иначе отступали перед проблемой и задачей индивидуального смыслопорождения и смыслоистолкования — личного синтеза смысла в условиях его частичности, исторической и локальной относительности (соотнесенности).
Общее значение понятия «воображение» в этом контексте связывалось с двумя параметрами. Во-первых, им отмечалась независимость восприятия и познания, воспринимающего и познающего субъекта, чья деятельность в данном случае принадлежит к особой реальности. Эта последняя отделена от других знаниевых сфер (скажем, опытного знания) и не тождественна эмпирической действительности. Во-вторых, воображением задавалась условная целостность воспринимаемого, познаваемого мира, универсальная связь между отдельными частичными знаниями и впечатлениями. Исходная точка здесь — это ситуация смыслового многообразия и сложности, для которых нет никаких заранее заданных, готовых содержательных правил, неоспоримых и общеобязательных предписаний. В наиболее полном и рефлексивно отточенном виде данная проблематика была философски разобрана Кантом в «Критике способности суждения». Напомню его мысль: «Непринужденная, непреднамеренная, субъективная целесообразность в свободном соответствии воображения закономерности рассудка предполагает такое соотношение и настроенность этих способностей (воображения и рассудка. — Б. Д.), к которым не ведет никакое следование правилам, будь то науки или механического подражания, но может создать лишь природа субъекта»[539].
Для Канта, в противовес духу подражания, гений в искусстве есть «талант создавать то, для чего не может быть дано определенное правило»; тем самым правило вносится единственно «природой субъекта» как такового, особой настроенностью его способностей[540]. Искусство целесообразно, но на свой лад: оно самоцельно. Изображение эстетических идей «целесообразно приводит душевные способности в движение, то есть в такую игру, которая сама себя поддерживает и сама укрепляет необходимые для этого силы»[541]. Поэтому эстетической идее не может быть адекватно никакое определенное понятие, и в этом смысле представления воображения находятся как бы «в обратном соответствии» с идеями разума. Если эти последние представляют собой понятие, которому не может быть адекватно никакое созерцание («понятие без предмета созерцания»), то первые — «предмет созерцания вне понятий». Иными словами, они дают лишь форму представления, посредством которой понятие становится «сообщаемым», всеобщим.
Воображение превосходит окружающую данность и создает «другую природу», свободную от закона ассоциации — эмпирического применения нашей продуктивной способности. Представления, которые вносит и которыми оперирует воображение, «стремятся к чему-то находящемуся за пределами опыта и ‹…› пытаются приблизиться к изображению понятий разума (интеллектуальные идеи), что придает им видимость объективной реальности; с другой стороны ‹…› им в качестве внутренних созерцаний не может быть полностью адекватным никакое понятие. Поэт решается представить в чувственном облике идею разума о невидимых сущностях (царство блаженных, преисподнюю, вечность, сотворение мира ‹…›) ‹…› или то, примеры чего, правда, даны в опыте, но что выходит за его пределы (например, смерть, зависть и все пороки, а также любовь, славу…), сделать их с помощью воображения… чувственно воспринимаемыми в полноте, примера которой нет в природе»[542].
Связь между способностью воображения, с одной стороны, и требованиями целостности чувственных впечатлений, полноты представления бесконечного в конечном, с другой, проанализировал, опираясь на кантовскую эстетику, Шиллер. Рассуждая о возможности поэлементно вообразить числовое множество в целом, он столкнулся с тем, что «разум настаивает на абсолютной полноте созерцания и, не отступая перед необходимым ограничением со стороны воображения, требует от воображения полного объединения всех частей данного количества в одновременном представлении»[543]. Возникающий при этом познавательный конфликт как раз и разрешается — в логическом смысле — введением принципа субъективности, единства смыслозадающего «я»: «Чего я собственно хочу? Я стремлюсь установить тожество моего самосознания во всех этих частичных представлениях… наличность всех частей в объединении или единство моего „я“ в известном ряде изменений моего „я“. Я должен ‹…› представить себе, что не могу довести до представления единство моего „я“ во всех этих изменениях; но тем самым я его себе представляю. Уже тем самым мыслю я целостность всего ряда, что я хочу ее мыслить ‹…› именно потому, что я стремлюсь представить эту целостность, я уже ношу ее в себе… в бесконечных изменениях моего сознания мое сознание тожественно, а вся бесконечность заключена в единстве моего „я“»[544].
Для немецкой философской антропологии уже XX в. (хотя истоки подобных представлений можно найти еще в XIX столетии — скажем, у Гердера) функции фантазии связаны с принципиальной незавершенностью фигуры человека и его положения в мире. Для Арнольда Гелена, Дитмара Кампера или филологов констанцской школы, которые применяли ходы философской антропологии к собственно литературе (скажем, Вольфганга Изера[545]), проблематика фантазии связана именно с этим проблематичным положением человека в космосе, его непредзаданностью, несамотождественностью. Отсюда необходимость как раз таких смысловых образований, которые, с одной стороны, отмечали бы особое место человека в мире, а с другой — указывали на связь между его отдельными познаниями и впечатлениями, на единство смыслового мира людей.
Для Изера (и всей междисциплинарной исследовательской группы «Поэтика и герменевтика», в рамках которой получали форму и развитие его представления об искусстве как образно-символической практике работы с воображением[546]) обращение к воображаемому — один из этапов в процессе автономизации европейской словесности Нового и Новейшего времени. В частности, речь идет о последовательном освобождении литературы от множества присущих ей прежде функций, переходящих от нее к школе, массовой книгоиздательской продукции, аудиовизуальным средствам коммуникации и т. д. При усложнении смыслового мира, его многоуровневости, разнообразии образцов современной культуры функции фантазии связываются с «пластичностью» человека — его исторической проблематичностью[547]. Воображаемое при этом противостоит подражательному, идея фикции — принципу мимесиса. Реальное противополагается фиктивному, то есть особому предмету, который как бы «наведен» самой устремленностью, направленностью внимания (сознания), но характеризуется ослабленным содержательным моментом, «снятым», трансформированным и проч. компонентом существования. Воображаемое при этом охватывает лишь одну область фиктивного — то, что представлено семантикой зримого: это опыт эвидентного. Фантазия же понимается как способ манифестации воображаемого, модус оперирования с ним в сознании.
В этом плане воображение представляет собой принцип самоорганизации субъективности, субъекта как независимой познавательной инстанции, причем в такой форме, которая делает то, что субъект познает и сообщает о воспринятом и познанном, всеобщим. Такое соединение субъективного, организованного и имеющего значение всеобщности, мне кажется, и определяет важность категории воображения для новых гуманитарных наук и для новых смысловых практик — искусства, литературы, которые именно в упомянутый период становятся свободными от каких бы то ни было внешних социальных инстанций и идейных предписаний (двора, церкви, аристократического патронажа и др.). Мышление, познание, искусство, литература выходят на свободу, и категория воображения фиксирует этот момент выхода.
Воображение как форма и принцип самоорганизации субъективности представляет бесконечное разнообразие и богатство смыслового мира в конечной перспективе человека как особой фигуры в мире. Собственно бесконечность «я» в данном случае есть форма представления и разворачивания единства этого «я». Ср. у Кольриджа в его «Biographia Literaria»: «…воображение… — это живая сила, главный фактор всей человеческой способности восприятия, она отражается в конечном разуме, как копия вечного акта творения в бесконечном „я“»[548]. Поэтому поэзия для Фридриха Шлегеля — отметим характерную метафорику — это «республиканская речь, речь, являющаяся собственным законом и собственной целью, где все части — свободные граждане и могут подать свой голос»[549].
Применительно к воображению, как и к различным его историческим и культурным (смысловым) воплощениям в литературе, искусстве, верованиях и т. д., принято говорить о раздвоенности. См. у Бодлера: «Прекрасное всегда и с неизбежностью двойственно… Одна составная часть прекрасного — вечна и неизменна, ‹…› другая относительна и зависит от обстоятельств, которыми, если угодно, могут служить, поочередно или разом, эпоха, мода, мораль, страсть»[550]. Жан Старобинский неоднократно возвращается к этому моменту и говорит о неустранимой двойственности воображения, которая подразумевает некую реальность и вместе с тем ее отрицает, как будто отображает ее и вместе с тем уводит как можно дальше от непосредственной эмпирической действительности: «Воображение — это возможность скачка, без которого не представить далекого и не оторваться от того, что рядом. Отсюда — его всегдашняя двойственность…»[551] В этом смысле вся модерная философия искусства от Бодлера через Вальтера Беньямина до Поля де Мана все время подчеркивает двойственность смысловых образований, «фантастических объектов», связанных с Новым и Новейшим временем, — мышления, искусства, воображения и др. Однако, мне кажется, двойственность здесь — не совсем точное обозначение, оно требует пояснений. Речь, по-моему, скорее идет о том, что под вопрос ставится как раз представление о тождестве. Самотождественность «я» — вот что тут проблематизируется. Двойственность — это воплощение принципиальной проблематичности субъекта, новой проблематичности эго.
В этом плане чрезвычайно характерно, что мы фактически в одно время, в одну и ту же эпоху видим рождение разных форм смыслопроизводства, которые, во-первых, фиксируют рефлексивное положение индивида, «я», субъекта, дистанцированного от реальности и вместе с тем связанного с реальностью, но особым способом, через образ, а во-вторых (что еще более важно для меня в социологической перспективе), указывают, что, при всём индивидуализме этого индивида, он индивид социальный, общественный, он связан со значимыми для него другими, в том числе — универсальным Другим. Из этой двойственности, соединяющей, казалось бы, несоединимое, практически одновременно рождается в новых, новейших значениях «критика» у Канта, «история» у Гердера, «понимание» у Гумбольдта и Шлейермахера, новое отношение к переводу у немецких романтиков. Все романтики переводят с самых неожиданных языков и из самых экзотических областей словесности, от древней до новой, от Востока до Юга и Запада: Гумбольдт — Эсхила, Гёльдерлин — Софокла, Шлейермахер — Платона, Август Шлегель — «Бхагавадгиту», Данте и Петрарку, испанские романсы, Сервантеса и Кальдерона, Тик — Шекспира и елизаветинцев, Хаммер-Пургшталь — староперсидскую поэзию[552].
Важно обратить внимание на то, что образуется некоторое смысловое поле, которое очерчено такого рода двойственными понятийными конструкциями: «здесь и не совсем здесь»; «еще не, но уже» и т. п. Тем самым фиксируется временная и модальная двойственность значений и образований, наделяемых статусом «культуры» как пространства воображения, территории возможного. И обращение к переводу, и внимание к философской критике, и само возникновение литературы как свободного смыслопроизводства, свободного от какого бы то ни было внешнего давления, связаны, в конце концов, с важнейшим для романтиков интересом к Другому во всех смыслах слова: к другим источникам опыта — сон, транс, наркотики, к другому человеку — архаическому, экзотическому, нездешнему, гротескному, фантастическому и т. д. Эта гетерологичность сознания романтиков, как мне кажется, представляет собой первый, исходный феномен модерна в литературе и культуре Запада. Так устроено и само понятие «современности», так, по его образцу, устроены, если разобрать их герменевтически, понятия «литературы», «культуры». Смысловой объем этих понятий никогда не дан — он всегда задан, таково принципиальное, основополагающее свойство их конструкции.
В зазоре, разрыве, фиксируемом как двойственность, я предлагаю видеть конструкцию интерсубъективности, как она была позднее развита феноменологической философией, а затем и феноменологической социологией от Гуссерля до Шютца.
Что важно в интерсубъективном? Уровень «другого ego» позволяет, по гуссерлевской формулировке, осуществить «универсальную смысловую надстройку над моим первопорядковым миром». Тем самым «конституируется некое, включающее и меня самого, сообщество Я», которое «конституирует один и тот же мир»[553]. В этом мире все другие «я» наделяются обобщенным смыслом «люди» — иными словами, мы получаем тем самым опыт и понятие всеобщего. Мир приобретает сложный, многоуровневый, многопорядковый характер, но тем самым конституируется и некое сообщество Других, среди которых — и мое эго. «Я» тоже в этом смысле становлюсь для себя другим (отсылаю сейчас к известной монографии Поля Рикёра[554]). Причем очень важен, принципиален этот разрыв, скачок между мной и другими, между моим и другими эго: это и есть опыт Другого. Иначе он бы воспринимался как проекция моего собственного «я» и не более того, «момент моей собственной сущности»[555].
В этом смысле разрыв, скачок, необходимость опосредования и преодоления данного разрыва — это обязательная черта конституирования мира других и моего мира вместе с этими другими. Это и есть принципиальное указание на сложность мира, его многомерность и, в этом смысле, его всегдашнюю незавершенность, его всегда только заданность, а не готовую данность. В этом смысле воображение есть пространство Другого, пространство других, в их взаимодействии с моим «я», моим эго. Тот смысловой, модальный разрыв, требующий преодоления средствами воображения, о котором я говорил, открывает для нас пространство Другого, — это указание на место Другого, всех других (заглавная буква обозначает, что мы имеем здесь дело не с единичным другим, а с принципиальным Другим и в этом смысле — со многими и разными другими).
Воображение, таким образом, представляет собой что-то вроде смысловой прививки одного к другому, мира других к моему смысловому миру. Эта присадка, сросток — очень важная конструкция для Нового и Новейшего времени. Здесь важны и связь этих планов, и различия между ними, которые фиксируются метафорами разрыва, скачка, пробела, неполного совпадения. Речь идет о новой, принципиальной позиции человека в мире, когда совмещаются перспективы, в которых он видит Другого (других) и себя как другого, поскольку увиден глазами других (Другого). То есть тут не только мне открывается Другой, но и я сам открываюсь себе как другой — «я» для других.
В связи с этим разрывом и необходимостью скачка вводится еще один важный смысловой мотив — мотив энергии, необходимой для преодоления этого разрыва. Наше восприятие, действие воображения всегда движимы некоей силой, тягой, страстью, вовлекающей нас в переживание. Эта энергия необходима для преодоления разрыва между разными смысловыми планами, между планом «я» и планом Другого. Но так оно и для самого художника: заметим, что примерно с этого же времени романтиков, когда речь заходит о воображении, вводится метафора вдохновения. Конечно, задолго до этого был Платон, были неоплатонические теории воображения. Но в данном случае вдохновение, воодушевление понимаются как субъективное желание того, чего нет, страсть к встрече, томление по Другому, тяга «я» к некоему «ты». Как говорил Новалис: «Я — это Ты». Здесь зафиксирована элементарная клеточка воображения — принципиальное, неустранимое, но и требующее преодоления различие между «я» и «ты», связь между ними и желание устранить разрыв. В этом смысле работа воображения, работа образа (неважно сейчас, изобразительный этот образ, словесный или какой-то другой) — это всегда переход на иной уровень через разрыв, опосредование и скачок. Это всегда условное овладение недостижимым, включение другого в круг нечуждого, а потому избавление от слепой силы судьбы, от чуждой силы Другого. Искусство — это укрощенная сила рока («…судьба изображенная ‹…› это уже укрощенная судьба»[556]), а воображение — это пространство прирученного Другого, чужого, но не чуждого, отличающегося от меня, но не враждебного мне.
Тут важен еще один смысловой мотив, который характерен для всей новой и новейшей культуры, словесности, философии. Я бы назвал его мотивом продолжения без повторения или повторением без инерции. Роль той смысловой составляющей желания, томления, страсти, воодушевления, вдохновения, о которой мы говорили, состоит в том, что она делает невозможным повторение как чистую инерцию и вносит смысл повторения как указание на особую важность повторяемого, которое дает или по крайней мере обещает смысловой прирост, прибавку, поскольку за ними — выход в другой план мышления и существования. Вот это и есть изображение той силы, которая движет художником, когда он творит, и движет нами, когда мы воспринимаем произведение искусства, выступаем как читатели и зрители (и даже когда мы выступаем как исследователи, что, замечу, также невозможно без страсти)[557].
Следующий важный момент: фигура Другого в моем представлении и меня как другого в его перспективе задают форму воображения. В этом смысле воображение обязательно выступает в форме. Тем самым соединяются важнейшие для новой и новейшей культуры темы и мотивы: целостность, но без замкнутости, без изолированности, поскольку это целостность динамическая; самодостаточность — и вместе с тем выход за пределы. Включение Другого и меня как другого в общий мир образует момент смыслового движения, развития и приращения смысла, причем внутреннего, а не внешнего — именно продолжения без повторения.
Мы начали с разговора о том, что внешние мотивации и внешние давления исключаются новым понятием и пониманием культуры, которое, собственно, и дает рождение новому смыслу воображения, новому смыслу литературы, искусства и т. д. В этом плане что делает воображение? Что делает искусство, опирающееся на воображение? Оно постоянно отодвигает образ «я» в его искомом и недостижимом единстве с Другим. Это постоянное отодвигание, собственно, и является моментом творческого усилия. В чем, собственно, состоит творческая сила? Видимо, вот в этом отодвигании важнейшего момента, когда «я» един с другими и с нашим общим миром, что не отменяет того, что они — другие и «я» в мире, а не мир во мне.
Следующий важный мотив — это момент игры. Игра в данном случае обозначает опять-таки свободу, независимость, самодостаточность, потому что игра — это игра по правилам, однако правила здесь не внешние, они внутри самой игры. Когда Гадамер вслед Канту говорит: «Играет сама игра»[558], — он имеет в виду именно этот момент. В связи с проблематикой искусства важно подчеркнуть, что эта игра, как уже говорилось, всегда осуществляется по законам моего представления (предъявления) другим. «Я» в данном случае выступаю как видимый другими, и вот это разворачивание жизни, творчества, действия в перспективе того, что меня сейчас видят другие, составляет некую театральную клеточку воображения, клеточку искусства. Метафора мира как театра старее, чем романтизм, и тем не менее по-настоящему разыграна именно в культуре Нового и Новейшего времени. В этом смысле театр — не только особое культурное изобретение (институт), но и клеточка, матрица существования нового индивида, нового эго в мире культуры и в мире свободной игры — в мире, где человек переживает себя как Другого, потому что он видится в горизонте других. Та энергия, о которой мы говорили выше, это ведь не просто индивидуальное усилие для преодоления разрыва между «внешней» реальностью и моим воображением — это энергия становления самого «я», энергия эго-созидания. «Я» в этом смысле тоже не дано, а задано, и энергия его созидания — это и есть творческая сила воображения, творческая сила искусства.
Сведем сказанное в одно и попробуем обобщить. Как я пытался показать, в понятии воображения, его семантике соединяются и соотносятся такие смысловые планы (значения):
— иерархичность или принципиальная разнопорядковость;
— свобода (в смысле непредзаданности, непредсказуемости, непременной новизны; это глубокий мотив: в данном случае новое обозначает не предписанное, ждущее открытия, твоего собственного действия, — категория новизны здесь фиксирует значение твоей ответственности за поведение в мире, за состояние общего мира);
— целостность (гармоническая целостность без замкнутости, целостность большого смыслового мира, который творится здесь и сейчас у нас на глазах и нашими собственными усилиями);
— форма (в связи с категориями представленности, видимости, визуальности, театра, показа, разыгрывания на глазах других и в горизонте других);
— игра (напомню цитированные выше слова Канта об игре, «которая сама себя поддерживает и сама укрепляет необходимые для этого силы», — вот формула, которая соединяет в себе форму и самостоятельность, энергию и целостность без замкнутости);
— интенсивность (сила, вовлекающая нас в творчество, в переживание, в построение мира здесь и сейчас, сила нашего действия, ожидающего содействия);
— бесконечность, неисчерпаемость, то есть одновременно и самодостаточность воображения, его свобода от внешних ограничений и влияний, но вместе с тем постоянное превосхождение себя (предположу, что эта самодостаточность в соединении со свободой и может быть реализована только через добровольное, открытое и постоянное превосхождение себя).
Собственно, по конструкции воображения это все, что я хотел бы сейчас сказать. Дальше нужно было бы разворачивать способы эмпирической работы с материалом воображаемого. Здесь уже требуется подробное изложение на том или ином конкретном материале (скажем, литературы, изобразительного искусства, театра). Но в принципе ходы мысли понятны: поскольку мы раскрываем воображение через фигуры Другого, других, то дальше открывается возможность средствами социологии знания, социологии литературы, рефлексивного культурологического искусствознания работать с этими образами других в содержательном плане — выделять и анализировать их семантику (синтезируемые смысловые элементы), типы (уровни) представленной реальности, модусы ее изложения/предъявления, формы пространства-времени, механизмы причинности и т. д.
В названии моего сообщения говорится о коммуникации. В общепринятой, доведенной до шаблона теории коммуникаций принято во всем рукотворном, в том числе — в произведении искусства, видеть сообщение. Спорить с этим я сейчас не буду, хотелось бы только вернуть слову его этимологический потенциал. «Со-общение» — это не просто передача готового смысла, а обращение: обращение — в значении «интенциональное обращение к…», направленный к нам призыв, который в ответ (обращенным образом, возвратным путем) ожидает от нас — читателей, зрителей, исследователей — встречного отклика. И, вместе с тем, это при-общение, обретение сопричастности и связи с тем, что мы сейчас воспринимаем и переживаем. Собственно говоря, без того и другого, без обращения и приобщения, не было бы и самой категории смысла, со-мыслия.
В этом плане искусство всегда ново, однако никогда не начинает с нуля (но, напомню, и повторяет без инерции): возможность его действия, взаимодействия между нами обеспечена тем, что мы уже вступили в круг обращения и отклика на это обращение, приобщения и возвращения другим нашей сопричастности к ним. Завершу еще раз словами Канта: «Деятельность воображения связана с таким многообразием частичных представлений, для которого единое понятие найдено быть не может… оно позволяет примыслить к понятию много неизреченного; чувство этого неизреченного оживляет познавательную способность и связывает дух с языком, который без этого остался бы всего лишь буквой»[559].
2013
Человек символический: к исторической антропологии социогуманитарных наук
1. Речь пойдет не столько о самм круге социально-гуманитарных дисциплин, сколько об антропологических предпосылках их оформления, институционализации, специализации в Новейшее время — принципе деятельной субъективности, конструкции активного смыслополагания с учетом смыслов, которые вкладывают в свои действия другие, модели человека, формирующейся в условиях раннего модерна: каков его образ мира, представления о других, понимание себя. В данном случае я выделю лишь один аспект темы — потребность и способность человека создавать, понимать и толковать символы, оперировать ими в интеллектуальной деятельности и практической жизни. Центральным для меня, соответственно, и будет понятие символа.
2. В функциональном плане символ можно понимать как знак перехода к иной области значений, более того — к принципиально иному их типу[560]. Модельным здесь выступает переход от нормы как жесткого регулятора обязательного поведения в наличном кругу «своих» здесь и сейчас к ценности как условному регулятору действий как бы везде и всегда в горизонте «обобщенных других», воображаемом кругу «всех», представленных фигурой универсального партнера, обобщенного третьего лица. Соответственно, в семантическом плане символ соединяет план представления, который фиксирует значения данности, наглядной предъявленности (зримое, очевидное), и подразумеваемый план воображения, вводящий условия и порядок воспроизводства этих значений в универсальных смысловых рамках (время, точнее — совокупность различных времен). Иными словами, символом обозначается переход с одной временной шкалы («малого» времени достижения конкретных целей, непосредственного опыта, которые чаще всего передаются в пространственных образах расстояний и дистанций — «далекое — близкое», «низкое — высокое») на другую — включение в «большое» время культуры, историю. Символ вводит обобщающее начало, меняя систему измерений, точки отсчета, в терминах Ю. А. Левады — переводя самопонимание и самопредставление с категорий «опыта» в категории «культуры»[561].
3. Символ — «открытая структура». Если в сфере нормативной регуляции (рассматриваем идеальный случай) N значит N и ничто иное, императив здесь: делай так, а не иначе, с соответствующими жесткими санкциями за неисполнение, то в плане символических опосредований всё означает всё и действующий волен выбирать. Поэтому символы и ценности, опосредуемые символами, требуют интерпретации и не только несут со-общение, но, что гораздо важнее, предполагают приобщение: мы в ситуации не только communication, но и communion. Символы обозначают границы общностей и уровни воображаемого приобщения к ним — от данных и наглядных ко все более подразумеваемым и общим (общим в смысле и «обобщенным», и «разделяемым многими», в потенции всеми). Иными словами, символ никогда не одиночен, а предусматривает место в ряду символов — как по смысловой горизонтали (семейство), так и по вертикали (иерархия). Поэтому он сохраняет значение незавершенности, неокончательности данного, потенциальной бесконечности, которая и воплощает генерализованное начало субъективности.
4. Потребность втакого рода сложных, многосоставных конструкциях непрямой ориентировки и регуляции поведения, с разными уровнями общности и условности их планов и т. п. возникает в условиях, когда многообразие смысловых ориентиров и образцов поведения начинает стремительно, лавинообразно расти. Именно такой процесс запускается на первых стадиях модернизации европейских обществ. Ведущую роль в нем играет письменная (печатная) культура, построенная на абсолютно условных знаках алфавитного письма и положенная в основу не только повседневного поведения (ежедневная газета), но и многолетнего всеобщего образования как основополагающего, программного этапа жизненного пути. Характерно, что на этой фазе в качестве особых самостоятельных реальностей (автономных планов поведения) выступают общество, культура, история как обобщенные смысловые рамки индивидуальных и коллективных действий — они автономизируются, но и требуют смыслового сочленения. Здесь — как в образно-символическом творчестве (Гёте, немецкие и английские романтики, Нерваль, Э. По), так и в философской, исторической, искусствоведческой и др. рефлексии — востребуются такие образования, как «символ», «миф», «сакральное», на материале сравнительного языкознания и сравнительного же литературоведения, этнографии, археологии идет интенсивная смысловая разработка этих и других обобщенных категорий памяти и воображения Фабром д’Оливе, Баадером, Шубертом, Крейцером, Карусом, Ф. Шлегелем, Шеллингом, Гегелем и далее, когда подобная направленность интеллектуальной работы становится уже культурной и научной традицией (специализацией) у Кассирера, Сьюзен Лангер и т. д. Показательны в данном историческом контексте значимость языка и письма (Гердер, В. Гумбольдт), роль перевода и теории перевода (Шлейермахер)[562], функции новой, общедоступной образовательной системы (школа, университет, библиотека), гуманизация психиатрии и пенитенциарных институтов (утверждение достоинства «не таких», «других»), постоянное умножение публичных пространств коллективной репрезентации «прошлого» и «другого» (музей, выставка и проч.)[563].
5. Вместе с наращиванием смысловых уровней существования и способов их символического опосредования, обобщенно говоря — перевода (для литературы и искусства этот процесс представлен в виде дифференциации авангардной, классической и массовой литературы, академии, Салона и Салона независимых, а также формирования литературной и художественной критики, рационализирующей взаимоотношения между этими автономизирующимися сферами и планами коллективного существования), в культуре Новейшего времени уже на этапе раннего модерна выделяется характерный «нулевой уровень» символизации, служащий своего рода линией отсчета для всех других, более «высоких» и «сложных». Таковым выступает «язык самой действительности», например «реализм» («натурализм») в литературе и изобразительном искусстве, наконец, фотография как новейший автореферирующийся медиум. Лишь позднейшая специализированная рефлексия, уже в XX в., покажет, что смысловая многослойность, символизм и мифологизм не отсутствуют в фотографии (Р. Барт, Э. Кадава, Ю. Дамиш, Х. Бельтинг) и реалистическом искусстве, натуралистическом романе (Т. Манн о Золя), — культурная символика, символическая санкция здесь как бы «свернуты» и выведены «за сцену» в качестве всеми усвоенных и лишь подразумеваемых. Симметричным «верхним» пределом выступают случаи, когда символ, по формулировке Ю. Левады, «превращается в границу действия»[564], так что оно носит как бы чисто ритуальный или церемониальный характер. При этом дихотомия нормы и ценности, инструментального и символического, наглядного (самоочевидного) и условного (обусловленного и потому требующего интерпретации) остается формообразующим началом новоевропейской культуры[565].
6. Вся эта многообразная, чрезвычайно интенсивная и постоянно ускоряющаяся деятельность вызывает к жизни и активизирует более или менее специализированные слои, фракции, группы, разрабатывающие данную проблематику и выдвигающие ее в качестве собственного определения, заявок на социальную роль и культурную значимость, статус и образ жизни. Я имею в виду «критически мыслящих», «свободных» интеллектуалов в разнообразии форм их существования и взаимодействия, сфер интереса, смысловых определений и идейных пристрастий.
7. Если в столь же общем виде говорить о попытках модернизации в России, включая постсоветское двадцатилетие и нынешний период, то я бы выделил здесь три важнейших дефицита, характерных для российского человека как обобщенной антропологической фигуры. Это самостоятельное смыслополагание, доверие и готовность к солидарности (встречной, предупредительной солидарности), положительная оценка и культивирование различий, заинтересованное отношение к другому и неожиданному. Исторический анализ показал бы, в какой мере эти дефициты характерны не только для рядового человека, но и для образованных слоев и властных группировок в России. Подозрительность всего субъективного и личного («лишний человек» и его исторические дериваты в советские и постсоветские времена), ограниченность свободы и фактическое исключение выбора коррелируют в наших социально-исторических обстоятельствах с упором в смысловом самоопределении на предельные социетальные общности (нация, держава) и безальтернативные, персонифицированные символы целого (фигура вождя-сальватора).
8. Идеологии (проекции власти в форме того или иного безукоризненно правильного и единоспасающего учения) складываются и внедряются здесь силами одной из фракций образованного слоя, но вызывают отторжение от каких бы то ни было общих идей и ценностей, а значит, и символов — в другой фракции. Символы здесь — всегда символы «своих», а не «других» и «другого» (ср. культивирование модели «порядочного человека» у интеллигенции и, вместе с тем, тотальное, разрушительное для процессов смыслообразования двоемыслие в массовом обиходе; его позднейший групповой дериват — постсоветский стеб). Вне проблематики культуры и цивилизации, без реальной свободы и практического поиска при этом вновь и вновь воспроизводится ситуация двойственности — социального раскола и, в той или иной форме, «гражданской войны», в том числе — внутри образованного сословия (непризнаваемая связь и декларируемое противостояние интеллигенции и бюрократии, в одном плане, западников и славянофилов, в другом, и т. п.). Раздвоенность на социальном уровне (раскол элит) и на уровне смыслообразования (двоемыслие) работает на защитную капсуляцию «своих», блокирует выработку обобщенных средств смысловой ориентации и поведенческой регуляции, вытесняет редкие, одиночные попытки «культивирования сложности» (М. К. Мамардашвили и его стратегия «шпионского» существования). Дистанцирование от «верхних» уровней социума («власти», «политики») сопровождается симметричным противопоставлением «нас, своих» некоей «массе», «быдлу», «совку» и т. п. как воплощению «низкого». Варианты асимболии (раскультуривания, одичания), как и предельная ритуализация (обессмысливание) инструментального действия в российских условиях на разных хронологических отрезках — стратегии нигилистического бегства от сложностей «угрожающей» модернизации, ее смысловых императивов и практических задач.
9. Литература как лучший плод и образцовое зеркало русской интеллигенции в подобных обстоятельствах выступает симулякром каждый раз обрывающейся модернизации, фикциональной компенсацией за ее неудачи и тяготы. Показателен здесь не только демонстративный литературоцентризм и классикоцентризм образованных слоев в России (реальная приверженность их ценностям литературы, интерес к ее поискам, новому, авангардному, равно как и к классике, сильнейшим образом идеологически преувеличены). Обращает на себя внимание то особое место, которое в классическом пантеоне занимают авторы так называемого «русского» («идеологического») романа с его настойчивыми поисками коллективной идентичности (Достоевский, Толстой и далее), а также драма о лишнем, поскольку частном, человеке (Чехов, Горький и, опять-таки, далее). Наконец, отмечу латентный шовинизм и ксенофобию (об открытых и специально показных не говорю!) русского литературного мейнстрима, в том числе — сегодняшнего.
10. Показательно, что — при не менее чем 20 % не собственно русского населения в настоящее время — в России практически начисто отсутствуют «транснациональные» и «межкультурные» литературы наподобие турецкой, греческой, венгерской и др. литератур на государственных языках в Германии, Нидерландах или Швеции. Здесь и сейчас в стране нет сколько-нибудь выраженного интереса к тому, что происходит в литературах (культурах) прежних республик СССР, ближайших соседей, ставших политически и граждански самостоятельными («ближнее зарубежье»). Вместе с тем, не получили признания и одинокие попытки (например, Александра Гольдштейна) выделить несколько разных русских литератур (культур) в пределах мировой русскоязычной диаспоры. Вместо этого по-прежнему царит изоляционизм, идеологически оформленный в виде программы воспитания патриотизма, мифологии «особого пути» и «великой державы», образа «врага» и культа вождя, евразийской принадлежности России и проч., которые парализуют выработку общих и обобщенных идей, представлений, ориентиров, декларируют отказ от модернизации и требуют в очередной раз пожертвовать разумом.
2012
Речь, слух, рассказ: трансформация устного в современной культуре[566]
Мой прямой, непосредственный предмет — слухи. Но для понимания их культурных особенностей и смысла, уяснения их социального контекста нужна более широкая предметная и понятийная рамка. Отсюда — обозначение ближайших явлений, введенное в заглавие статьи, и сопоставления с другими феноменами, которые делаются по ее ходу. При этом я ставил перед собой задачу не столько собственно эмпирической и исторической разработки[567], сколько типологического конструирования, причем исходя из современной ситуации. Иными словами, меня в первую очередь интересует то, чем слухи отличаются от других создаваемых и транслируемых в обществе здесь и сейчас сообщений, особенно устных, и как они устроены — их структура и функциональная значимость.
Тематически слухи (по нынешним словарям синонимов — «молва», «толки», «слава», «разговоры», либо, по Далю, «ходячие вести», «наслух», «речи», «слово», «говор», «огласка» и проч.), во-первых, охватывают весь значимый мир «обычного» человека. С этим связана вторая важная характеристика слухов: независимо от реального статуса участников передачи слуха подобный акт коммуникации конституирует слушающих именно в качестве «средних», «людей как все» (о роли передающего слух подробнее поговорим ниже, где будет, соответственно, несколько уточнена и роль слушающего). Отсюда — или, вернее, в связи с двумя перечисленными обстоятельствами — третье: слухи вездесущи. Иными словами, их имеет смысл рассматривать не просто как тип или жанр смыслового сообщения, но скорее как коммуникативный канал, социальный механизм, а говоря социологически — особый способ записи и передачи культурных значений. Близкие в заданном плане, прежде всего — по фундаментальной характеристике устности, к текстам «фольк-культуры» или «традиционной культуры»[568], слухи приобретают дифференциальную общественную значимость, становятся «выделенным каналом» лишь в соотношении и во взаимодействии с другими способами коммуникации (культурными «языками»).
В реальной повседневной практике современного общества им противостоят письменные каналы (включая часть специализированных «языков» — например, производственных, научных) и технически-массовые (аудиовизуальные) средства коммуникации; соответственно, для социологии культуры единственным, исключительным или всеобщим не является ни один из этих языков, что бы на этот счет ни думали их носители. Письменные и массовые аудиовизуальные каналы используют специальные технические посредники для фиксации и/или передачи своих текстов. Напротив, тексты слухов самими участниками коммуникации не фиксируются — они «завязаны» на коммуникативную ситуацию и, следовательно, дискретны в воспроизведении. Подчеркивая их «ходячую» природу (как и «летучие» свойства устного слова вообще), имеют в виду, вероятно, еще и этот смысл: слухи в принципе неуловимы и бесследны, хотя и вполне действенны, небеспоследственны.
Для аналитика-социолога все подобные культурные «языки», хотя и принципиально в разной мере, небезразличны к транслируемому содержанию. Наряду с «прямыми» коммуницируемыми значениями или смыслом, все они (но опять-таки разными инструментальными средствами) несут в себе, а стало быть, и в передаваемых ими сообщениях, формулу тех социальных структур и отношений, в которых созданы и которые они обслуживали и обслуживают, — содержат и передают соответствующую модальную оценку (норму транслируемого значения или даже норму ценности самого сообщения). Соответственно, эти отношения они в процессе коммуникации и разворачивают, так или иначе. (Скажу по-другому: участники коммуникации вступают в соответствующие отношения друг с другом, реализуют их — принимают подобающие ролевые определения, учитывают общие рамки действия, диагностику ситуации и проч.). Если иметь в виду слухи, то, говоря совсем коротко, их носители и передатчики реализуют в современном посттрадиционном или даже постмодерном обществе традиционалистские или неотрадиционные, домодерные отношения. А это значит, что перед нами — не просто внешняя, феноменальная характеристика канала передачи («говорить/слушать»), но особая по своей модальной направленности, смоделированная средствами данного канала конституция предмета сообщения, равно как и автоконституция самой коммуникативной ситуации с соответствующими определениями ее участников.
Что выделяет слухи из других устных сообщений, в том числе — ближайших к ним по форме и функции? Фундаментальной в своей двойственности герменевтической и социологической характеристикой слухов выступает тот факт, что они, как и при обычной непосредственной коммуникации в повседневных условиях, скажем в семье или среди знакомых и друзей, представляют собой устную речь. Однако — и этим слухи отличаются от семейного или приятельского полилога — перед нами речь в отсутствие героя, предмета речи[569]. (В терминах Э. Бенвениста, перед нами скорее «рассказ», чем «речь».) Больше того, слухи — это речь и в отсутствие «чужих»: они пересказываются только «своим» и тем самым очерчивают круг этих «своих», конституируют их как сообщество. Вместе с тем перед нами — не собственная реплика по известному всем участникам поводу от лица присутствующего «я», а обобщенное высказывание от, опять-таки, отсутствующих «третьих лиц». Причем эти лица принципиально неконкретизированы и анонимны («один человек», «одна знакомая» — как бы средний род третьего лица — it, on, Man, безличное «известие как таковое»). Тем самым в сознании участников существует согласованная, основополагающая и необсуждаемая граница: их общий мир устойчиво поделен на «своих» и «чужих». «Вести» при этом могут относиться, понятно, только к социально иному, культурно диковинному, чужому[570]. Важно еще одно обстоятельство: даже непроверяемые слухи о персонажах и происшествиях, предельно далеких от жизненного опыта участников, подаются и фигурируют как «достоверные» (ср. жанр «истинной повести» на ранних стадиях становления литературы). Этим они отличаются от заведомых небылиц и намеренных словесных розыгрышей — россказней, побасенок, выдумок, вымыслов, «сказок», «колоколов» и «пуль».
Таким образом, генетически и исторически слухи — как бы один из первых шагов традиционной культуры в сторону повествования, от «речи» — к «рассказу», если снова использовать термины Бенвениста. Перед нами уже не сакральное действие в присутствии богов, героев либо их изображений — обряд, трагедия или мистерия; равно как и не показ иноприродного либо запредельного или словесная передача изображения нездешнего — экфрасис. (Однако слух — это и не «бытовое» сообщение, не практическая инструкция.) Вообще говоря, слухи — и это крайне важно — действуют лишь в том мире, где сакрализованного, запредельного мира богов и героев уже нет. «Иное» в социальном, культурном плане теперь так или иначе доступно и в целом не враждебно — или, по крайней мере, не только, не во всем и не для всех враждебно. Для кого-то оно может быть интересно, занятно, поскольку удивляет, волнует, трогает. Важно, что оно относительно безвредно, хотя кому-то бывает при этом и страшно (в любом случае все перечисленное — не так, как у нас, «у людей»).
Слухи, как и изображения (опять-таки десакрализованные, мирские — «народные картинки» на светский сюжет, например), становятся возможны и функциональны там и тогда, где традиционная реальность уже не равна самой себе, где, как говорит Гамлет, «мир вышел из пазов». В этом смысле слухи и питающая их картина мира — симптом и продукт разлома устойчивого общества, его входа в иное, «новое», «модерное» и т. п. состояние. Они и обозначают, и «сшивают» возникающие при этом смысловые пустоты, зоны нормативной неопределенности (почему анализ проблематики и образности слухов, равно как, скажем, «народных картинок», крайне важен социологически: он указывает на смысловые дефициты соответствующих социальных слоев и групп — потребителей этих сообщений). Если брать совсем глубокую историю, то таков, видимо, «осевой прорыв» из архаического общества — эллинская революция, давшая Европе драму, философию, прозу; напомню в этой связи роль богини молвы и сплетен Оссы (латинской Фамы) в Античности от гомеровских поэм до Аристофана и Вергилия. Позднее можно указать на европейские XVII и XVIII вв., когда радикально трансформируются механизмы регуляции человеческого поведения и с силами «судьбы» в жизни людей и обществ все чаще борются силы «случая»: роковую силу слуха и клеветы узнают на себе герои и «Отелло», и «Севильского цирюльника».
Для России я бы указал здесь (для будущей работы эмпириков) на вторую половину XVIII — первую половину XIX в. «Случай» кладется при этом в основу «репутации» (еще одно понятие из смыслового семейства толков и пересудов), в том числе — репутации скверной или погубленной. Классическая драма блестящей репутации приезжего чужака, мгновенно разрушенной специально распространенным порочащим слухом, — «Горе от ума» (в этом плане «Ревизор» и «Мертвые души» дают две разные пародийные развертки того же проблемно-тематического комплекса или даже синдрома). О роли слухов в мире Достоевского уж и не говорю.
В пореволюционной России эхо социального взрыва отзывается волнами слухов, баек и анекдотов, а также сопровождающих их негативных проекций, «черных теней» — доносов, утечек информации, включая спровоцированные. Проза Пильняка, Зощенко, Платонова, а позднее — ретроспективно-исторические романы Ю. Домбровского и Б. Хазанова включают в себя мощные пласты слухов. В разынформированном и дезинформированном позднесоветском обществе «осажденной крепости», социальной стагнации и культурного безвременья любая информация за пределом официальных сообщений вообще фигурирует только в форме слуха, касайся он роста цен или военной угрозы, здоровья вождей или подробностей их смены (тенью того и другого становятся «вражьи голоса»). Соответственно, складывается литература слухов, быличек и анекдотов, которая делает эти культурные формы средствами жанрового и языкового обновления словесности (Вен. Ерофеев, Довлатов, Жванецкий, позднее — Н. Горланова). При этом ситуация замкнутого индивидуального или социального существования, взорванного общественными пертурбациями, может, среди прочего, моделироваться и мотивироваться в искусстве взглядом маргинала, женщины, ребенка. Так, например, представлен мир современного латиноамериканского терроризма глазами простодушного трансвестита в «Поцелуе паучихи» аргентинца Мануэля Пуига или кутерьма Второй мировой войны в детских воспоминаниях сербского писателя Боры Чосича — его романах «Роль моей семьи в мировой революции», «За что боролись», «Bel tempo».
Слух-рассказ уже достаточно обобщен и не сводится к отдельному частному случаю: в характеристиках персонажей и рассказчика он даже наделяется некоторыми чертами примера (кстати, анонимность — одна из них). В этом смысле слух, скажем, еще сохраняет близость к толкам и пересудам, но все больше удаляется от сплетни и ее предельно «снижающих», социально разрушительных разновидностей — клеветы, наговора, навета, поклепа (а если в коммуникацию включаются официальные инстанции и лица — то доноса). Однако степень обобщенности этого рассказа невысока: достаточно сравнить его с такими типами устных сообщений, как байка, быличка, поверье. Кроме того, в семантике слуха есть и значения свежей новости — только что случившегося или еще лишь предстоящего (в качестве своеобразных неофициальных городских новостей, как бы черного рынка информации слухи изучали социологи чикагской школы, социальные психологи[571]); в этом слуху по степени обобщенности, аллегоричности, назидательности противоположны анекдот или легенда, предание.
Вместе с тем подобный рассказ об интересном хоть и обобщен, но по своим ориентирам и оценкам не универсален, а партикулярен. На это указывают его содержание и модальность повествования (он — о чужом для находящихся здесь своих, отделенных от чужого символическим барьером). На это же указывает его форма — доверительная (а значит, не рассчитанная на проверку) устная речь, обращенная к узкому кругу не отличающихся друг от друга участников. Слухи заведомо неофициальны, часто — антиофициальны и этим противостоят как централизованной открытой информации, так, соответственно, системной дезинформации со стороны официальных инстанций и ее партикуляризированному варианту — устно передаваемой дезе.
Однако и в генезисе, и в современном функционировании, во внутренней структуре и в формах передачи и потребления слухи связаны со всеми перечисленными разновидностями устных коммуникаций (почему и аналитическое сопоставление с ними — ход обоснованный и небесполезный). Вместе с тем нельзя не заметить, что в смысловой конструкции слуха сосуществуют не полностью совместимые или даже, казалось бы, взаимоисключающие признаки (конкретность и обобщенность, но не универсальность; рассказ о других, но не чуждых и не враждебных и т. д. по этой модели). В семантике «промежуточности», «соединения несоединимого» здесь как бы свернута функция слуха как синтетического, переходного, адаптивного культурного устройства.
Мир для носителя и потребителя слухов (мир слухов) делится надвое. Можно сказать, что модуль его конструкции — раздвоение: он строится как цепная реакция простых (в смысле — двоичных) делений. О разделенности мира на своих и чужих уже говорилось. Но, как опять-таки уже упоминалось, мир других «нам» не полностью чужд. Возможность усмотреть в чужом свое, возможность проекции своего на чужое воплощается в характерном представлении о том, что в этой жизни чужих, при всей ее внешней открытости, даже какой-то навязчивой очевидности, непременно наличествует «второе дно» — нечто настоящее (то же самое, что у нас; «наше»), но утаиваемое от нас, скрытое. «Внешнее» нам как бы специально показывают, разыгрывают нас, тогда как «подлинное» от нас прячут, но стоит «поскрести», снять этот «налет», «сбросить маску» — и его тут же увидишь («все одинаковы»). Важно, что признаки своего, спроецированные на образ чужого, приписанные другому, ценностно снижаются. Таким образом, от ведущих значений в автостереотипе дистанцируются через вытесняющий их механизм негативной идентификации. Но работа подобного механизма заключается в том, что он вовсе не разрушает соответствующие значения, — напротив, он, среди прочего, защищает их соответствующим оценочным, модальным барьером и, следовательно, укрепляет. В такой форме слухи проецируют барьер между «нами» и «ними», «своим» и «чужим», воссоздают собственный замкнутый мир, выступая традиционалистской реакцией на более широкий контекст, на новое и непривычное. Так в слухах возникает мотив тайны, заговора, внешней угрозы.
В конце 1960-х гг. бригада французских полевых социологов под руководством Эдгара Морена исследовала в Орлеане слухи об исчезновениях девушек[572]. По рассказам, они пропадали в примерочных кабинках модных лавочек и отделов модной одежды в супермаркетах, которые только появились тогда в городе. Чаще всего эти магазины принадлежали торговцам-евреям. По слухам, жертв по специальным каналам (здесь фигурировали подземелья, таинственные ночные суда без опознавательных знаков и проч.) переправляли на Восток, в гаремы и публичные дома, где их следы терялись. Как было установлено, собственно источником слуха стала перепечатка местным бульварным еженедельником «Черное и белое» фрагмента из журналистской книги «Сексуальная работорговля», вышедшей несколько лет назад в США. В книге речь шла о происшествии в Гренобле — в газете случай был подан как свежая новость, и дело происходило уже в Орлеане. Средой первоначального распространения новости были 15–18-летние ученицы коллежей и лицеев — идеальная среда для возникновения историй о сексуальных посягательствах, «соблазнах большого города» и проч. (Карл Юнг в свое время изучал, как в подобном замкнутом, настороженном и взбудораженном кругу рождаются сплетни о совратителе-педагоге, губящие его репутацию и карьеру.) Исследователи сообщают, что подобные слухи, в ряде случаев независимо друг от друга, эпидемически возникали между серединой 1950-х и серединой 1980-х гг. в большинстве крупных провинциальных городов Франции — Руане, Пуатье, Амьене, Страсбурге, Дижоне, а также и в самом Париже[573]. Собственно событие здесь составляет появление самого этого нового типа магазинов, точнее, несомый им — в рамках перехода к «обществу потребления» и «цивилизации досуга», который как раз и разворачивается в указанные годы, — образ жизни, воплощенный в архитектуре, дизайне, товарной номенклатуре, наборе услуг, отношениях с покупателями.
Любопытно, что точкой кристаллизации домодерных страхов и фантомов, основой для консолидации замкнутой, партикуляристской среды по отношению к культурной новинке выступает в данном случае масскоммуникативное сообщение. Но парадокса здесь нет. «Сенсационность» (скандальность) отдельных масскоммуникативных сообщений или даже определенных уровней (жанров) широкой, неспециализированной аудиовизуальной и печатной коммуникации есть определенный модус подачи сообщения, препарирования и обработки информационной реальности в расчете на того же «простака», которого на свой лад моделируют и слухи: так историческая фаза в дифференциации общества воплощается и далее рутинизируется в виде определенной культурной формы — жанра. Для подобного антропологического контрагента (а соответствующие передачи и каналы именно такого адресата целенаправленно строят и создают, так как — или потому что — работать на другого коммуниканта либо не умеют, либо считают слишком расходным) сообщаемо, потребляемо и в этом смысле реально существует лишь то, что сенсационно, иными словами — невероятно, скандально, разоблачительно, то есть демонстративно испытывает и нарушает принятые нормы[574]. Слух-посвящение в подобных случаях возможен лишь как слух-разоблачение, «тайна» неотделима от дезавуирования (а значит, здесь следовало бы говорить уже не о тайне, но о секрете или загадке, а это совсем иные социокультурные конструкции).
При этом тайна, заговор и тому подобные феномены — лишь проекция закрытости данного типа сообщества, его собственное порождение, его перевернутый образ. Круг тех, кто знает, как все обстоит «на самом деле», и ведет себя соответственно этому знанию, «понимая», становится наваждением и угрозой сообщества незнающих (так протагонисты «Процесса» и «Замка» пытаются угадать свою судьбу, известную, как они думают, тем невидимым силам, которые руководят их жизнью[575]). Собственная отделенность от источников понимания, свое агрессивное неприятие происходящего, то, что твоя жизнь грозит стать тебе непонятной, а значит — неподконтрольной, в порядке социально-психологической защиты и разгрузки от нежелательных эффектов и последствий (включая свою ответственность за происходящее) переносятся на других, образ которых приобретает при этом черты агрессора. Перед нами один из механизмов целого процесса, который можно было бы назвать социальным производством неведения (тогда в рамках социологии знания стоило бы говорить о социологии незнания)[576].
Как выстраивается подобное социальное взаимодействие? Его типовые амплуа: «мы» (как персонаж-жертва) — «они», «он» (которые нас обманывают) — некий «посвященный», рассказчик, разносчик слуха (идеализированное «мы», которых «не проведешь») — простак («мы» в роли несведущего слушателя)[577]. Нежелание принять происходящее, очевидное, как оно есть, поверить, что все это именно так и обстоит, разворачивается в микротеатр социальных марионеток со всеми его тайнами, переносами, упрощениями и сведением к традиционно-привычному, которые наконец-то делают происходящее «понятным» простаку (редукция сложности). Собственно, слух проявляет все основания традиционной власти, власти в обществе, не имеющем других референтных инстанций и вех, кроме конструируемой или фантомной традиции: чудо — тайна — авторитет. Построенное на подобных основаниях, замкнутое, кольцеобразное, самообосновывающееся действие (слух) далее выступает самоподтверждающимся пророчеством, вовсе, впрочем, не предвосхищая, а попросту вызывая нежелательный эффект — невротически производя все тот же собственный страх.
Рассмотрим несколько подробней фигуру переносчика и рассказчика слухов — Альфред Шютц описывал его как «хорошо информированного гражданина»[578]. Двойственность, многозначность его роли связана с функциональной нагрузкой — посредничества между миром «чужих» и «своих», соединения нового с привычным. Причем эта функция может, в свою очередь, дублироваться: так возникает обобщенный образ («тень») свидетеля, к которому — в его отсутствие! — апеллируют. Это может быть дальний родственник или знакомый знакомых, «один парень» и т. п. С другой стороны, сама масса реальной публики или потенциальных слушателей слуха тоже персонифицируется в отдельной «сюжетной» фигуре — недалекого простеца, рассеянного зеваки[579]. (Нетрудно подобрать этим персонажам литературные параллели.) Осцилляция потребителя между этими инстанциями и значениями (герой/жертва, рассказчик, свидетель, простак), игра отождествлений/растождествлений с разными типовыми фигурами, собственно, и составляет внефабульный, надтематический сюжет сообщения (слуха), реальный смысл и эффект данного коммуникативного действия. В ходе его осваиваются культурные роли рассказывающего и слушающего. По форме они как будто традиционные, но по функциональному смыслу и самоощущению участников это феномен новый, явное отклонение от традиционных норм. Почему слушатели, публика и приобретают в фигуре простеца комические черты (так, игра со зрителем, розыгрыш его становятся особым комическим сюжетом лубка «Три дурня», где изображена пара гротескных персонажей, третий же здесь — смотрящий на них зритель: «Трое нас с тобой, смешных дураков», — гласит подпись под картинкой). Слушатели и зрители усваивают тут свои слушательские и зрительские роли, получают нормативно узаконенный рисунок соответствующего ролевого поведения, приобретают опыт мысленного отстранения без реального участия — опыт дистанции, рефлексии, фикции. Для Вальтера Беньямина подобное внимание без поглощенности воплотится в фигуре публики как «рассеянного экзаменатора»[580].
Еще раз подчеркну в данном контексте самоорганизующийся, конститутивный характер самого коммуникативного акта при передаче слухов. Здесь кто рассказывает, тот и рассказчик. Участники коммуникативной ситуации всегда легко узнают «хорошо информированного гражданина», но у них нет средств проверить его сообщение. Это не предусмотрено, что и важно. Никаких специальных преимуществ или традиционных полномочий такой «гражданин» не имеет; самое большее, можно различить в его образе радикалы или следы значений «иного» — давнего или чужого: черты старого, бывалого человека или, напротив, незрелого юнца, своего рода вольтеровского Кандида, паломника или путешественника, человека «не в себе». Важней другое: он такой же, «как все», но имеет смелость (это качество для сознания простаков крайне важно) играть посвященного, всеведущего, «всезнайку», сам себя им назначив и по ходу рассказа самым парадоксальным образом удостоверяя и укрепляя свой апроприированный либо узурпированный авторитет. С одной стороны, он нагнетает предельно невероятные факты и подробности (неимоверность как гарант достоверности), с другой — разоблачает всех и вся («стало быть, знает и имеет право»). Перед нами опять-таки патология традиционализма — ни богов, ни героев здесь уже нет. Позволю себе такое сопоставление: на современной эстраде или телеэкране певец — это та или тот, кто выходит на сцену и берет в руки микрофон, а не тот или та, кто умеет петь или учился этому ремеслу (впрочем, это сравнение можно перенести и на политику — тогда мы получим фигуру типа, например, Жириновского).
Обозначение «гражданин» (горожанин) применительно к слухам возникает не случайно. Поскольку слухи относятся к демонстративно «иной среде», то преимущественный их предмет — сверхгород, зиммелевский метрополь, тот самый Питер, в котором лес рубят, а по деревням щепки летят, или та Москва, откуда прибежал «Харитон с вестьми» и «звон» из которой слышен в Вологде (в качестве другого полюса, границ значимой ойкумены, пределов «нашего» мира в поговорках еще встречаются Орел, Новгород, Казань, Дон[581]). Этот опасный, отталкивающий и влекущий мир увиден глазами деревенского человека или жителя малого города, позднее — первопоселенцем окраины, слобожанином, уроженцем барачно-коммунального пригорода с его характерными топосами: общей кухней и скамейкой у крыльца — для женщин, доминошным столом и голубятней на задворках — для мужчин, сараем и чердаком — для детей.
Как всегда при двоичном делении, существует и перевернутый вариант слухового мироустройства. Местом таинственных и сверхординарных происшествий в них может, напротив, выступать степь (Орда, в которой «бывал Иван»), лес, заброшенный в глуши дом (замок), затерянная деревня, но опять-таки в их противопоставленности большому городу. В таком случае слух рассказывается уже с городских позиций (выразительные примеры таких построений приводят в своей уже упоминавшейся книге В. Кампьон-Венсан и Ж.-Б. Ренар). Но так или иначе, слух противопоставляет закрытый мирок и открытый мир, направляя работу идентификации слушателя к тому или другому полюсу. Чем более закрыта привычная для слушающих среда, тем в большей степени жизнь в ней регулируется, с одной стороны, привычными и рутинными нормами, с другой — слухами. Закрытые учебные или военные заведения, узилища всякого рода — образцовые рассадники слухов.
В этом плане слухи можно представить — генетически — как своего рода стадиальную либо фазовую праформу общественного мнения[582], но как бы «застрявшую» в более закрытых отсеках и консервативных средах современного сложно устроенного социума. В частности, и даже преимущественно, это те уровни социальной структуры, где действуют обобщенно-анонимные силы унитарной власти и опеки «сверху» и переживает надежды и страхи зависимое, слабо дифференцированное и малокомпетентное сознание «снизу». Эти отсеки неопатримониализма в общественных системах, движущихся в сторону «современных» обществ, существующих в их окружении и облучении, отображаются в виде определенных, неотрадиционалистских феноменов массового сознания. Важно при этом, что распространяемые слухами мнения и оценки сами представляют собой, если говорить о современном положении дел, проекцию системы массовых коммуникаций данного общества. Они впрямую связаны с определенными ее уровнями (к примеру, сенсационной прессой и соответствующими телепередачами, их ведущими и проч.), как, впрочем, и сами эти уровни не только питают массовую «слуховую культуру», но и паразитируют на ней — обстоятельство, отмеченное в свое время Жванецким. Наряду с этим слухи выявляют системные дефициты массмедиа с точки зрения массового слушателя и зрителя, дополняя или компенсируя работу соответствующих институциональных каналов.
Вне этих рамок слухи и подобные им продукты работы массового сознания — в отличие от собственно общественного мнения — не откристаллизовываются в системе текстов письменной культуры, совокупности ее норм и жанров, не становятся самостоятельной социальной силой и не откладываются в структурах соответствующих институтов. Такова их принципиальная особенность: они воплощают «нижние» уровни недифференцированного массового сознания и общественного жизнеустройства, где практически кончаются различения, — это как бы «уровень моря», социологическая «почва». Здесь действует лишь определенная система аргументации — апелляция к нерасчлененному коллективному «мы», «все как один» или, в более идеологизированном виде, «народу», «нации». Слухи и близкие к ним феномены могут быть особой стадией или фазой формирования общественных настроений, продуктом — иногда побочным — возникновения каких-то социальных образований либо же их распада (в этих противоположных вариантах содержание, структуру и адресацию слухов можно было бы, вероятно, различать примерно так, как это делает К. Манхейм, типологически разводя в аналитических целях идеологию и утопию). В любом случае сфера действия слухов вполне ограниченна, как и их антиофициальная направленность, явно преувеличенная и идеологизированная (этот пафос антиофициальности определяет, в частности, важнейшие ценностные акценты в знаменитой книге Бахтина о народной культуре Средневековья и Возрождения). Напротив, в Новейшее время в современном обществе они (сама стоящая за ними картина мира), как я хотел показать, глубочайшим образом связаны с официальной информацией и пропагандой, деятельностью средств массовой коммуникации. В периоды исторического застоя, которому обычно соответствует и жесткая изоляция страны от внешнего мира, власть, под предлогом централизации и укрепления, становится все более закрытой от большинства других социальных институтов и групп, почему и не просто благоприятствует расцвету слухов, очередному вспучиванию массово-популистских оценок, но и сама провоцирует их и пользуется ими.
В завершение — до будущих предметных разработок — замечу, что образ мира, от которого отправляются слухи и который они сами выстраивают, очень близок к миру анекдота — еще одной формы устно-слуховой коммуникации[583]. Некий «нулевой» уровень, барьер или граница, разделяет и здесь и там два обобщенных, принципиально разнородных смысловых пространства. Прежде всего это пространство (или полюс) иерархии, где кумулируются культурные значения тех или иных достигнутых в этой иерархии мест, — скажем, начальник, интеллигент, герой, глава государства, и пространство (полюс) аскрипции, где собираются значения предписанных ролей и статусов (половых, возрастных, этнических). Другой осью смысловой организации слуха и анекдота выступает противопоставление прежнего (старого, принадлежащего прошлому и в этом смысле понятного, однозначного) и нынешнего (нового, непривычного, неопределенного по смыслу). Слух (как и анекдот) — своего рода смысловое уравнение, конструкция, как раз и осуществляющая перевод одних из перечисленных значений в другие. Причем перевод «снижающий» — переводящий «культурные» значения в «естественные» (кавычки обозначают здесь ценностный, оценочный характер соответствующих категорий для коммуникаторов и коммуникантов слуха и анекдота).
Плоскость или границу сопоставления (условного приравнивания и противоположения) образуют при этом значения «природного», «человеческой природы», лишенной всяких других признаков — как аскриптивных, так и достигаемых. В самом общем смысле она олицетворяется в слухах фигурой простака, человека как такового, Эвримена или Элкерлейка средневековых моралите (в анекдоте это будет фигура дурня или его этнонациональные варианты). Таким образом, по функции слух и анекдот представляют собой адаптивные культурные устройства, способы условной, символической адаптации чужого, нового, непохожего к своему, прежнему, привычному. Самое, пожалуй, существенное здесь в том, что в подобном сопоставлении отчасти переоцениваются в их взаимосоотнесенности оба компонента смыслового уравнения: это культурное устройство мысленно дистанцирует слушателя от значений и того и другого уровня. Иными словами, оно, как уже говорилось, — рефлексивная конструкция, одна из начальных форм культурной рефлексии, игровая провокация смыслового выбора. Более заметно это на анекдоте: здесь, как представляется, «с нажимом» утрированы, юмористически окрашены, то есть — в демонстративно-условном порядке дистанцированы от участника, оба компонента сопоставления. Если дело обстоит именно так, тогда социологически это значило бы, что анекдот представляет собой следующую «за» слухом, более позднюю фазу процесса историко-культурной рефлексии. А в предельно развернутом, обобщенном виде культургенетическая цепочка выглядела бы так: слух — быличка — анекдот — предание, легенда-«история», повествование — инсценировка, а далее — экранизация и т. п. (свое место в этой цепочке заняла бы в качестве завязки повествования или иллюстрации к нему и «картинка» — лубочная либо иная).
1990, 2000
Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социологии культурного перехода[584]
Памяти Сергея Шведова
Процесс усвоения какого-либо литературного явления есть процесс усвоения его как структуры, как системы, связанной, соотнесенной с социальной структурой.
Ю. Тынянов, 1929
Определим стеб как разновидность публичного интеллектуального эпатажа, который состоит в провокационном и агрессивном, на грани скандала, снижении любых символов других групп, образов прожективных партнеров — как героев, так и адресатов сообщения[585] — через подчеркнутое использование этих символов в несвойственном им, пародийном или пародическом контексте, составленном из стереотипов двух (точнее, как минимум, двух) разных лексических и семантических уровней, рядов. Скажем, политическое поведение перекодируется при этом как эротическое, причем чаще всего — неконвенциональное («извращенное»), научное как «ученое» («образованное», «умное» или, напротив, умственно неполноценное), советское как «совковое», «социально чужое» как вульгарное («новорусское») и т. п. — в любом случае как неуместное, несвоевременное, неадекватное, с точки зрения коммуникатора[586]. Однако те или иные формы действий либо высказываний социальных «других» не просто имплантируются тут в иной контекст (этой сменой формы, собственно, и определяется культурная конструкция пародии[587]). Здесь крайне важны два сопутствующих феномена.
Во-первых, смена контекста придает элементам поведения и высказывания характер ненатуральности, сделанности, театральности, а потому — как бы нереальности, несущественности и несуществования. Во-вторых, использование пародических клише представляет и само пародируемое поведение клишированным, избитым до автоматизма, как бы уже не человеческим, а механическим. Две эти разновидности обессмысливания и переозначивания в сумме как раз и составляют программируемый социальный эффект: функция подобного пародирования — ценностное снижение. Сразу подчеркну, что эта надставка или присадка зрелищности (за которой стоит культурная, символическая дистанция между наблюдателем и наблюдаемым), этот характер аффектированности, розыгрыша, маскарада чужому поведению здесь вменяется со стороны, тогда как насмешник, кажется, считает и, уж точно, убеждает свою потенциальную аудиторию, читательскую или зрительскую публику, будто он «всего лишь» обнаруживает эту установку в препарируемом материале. Адресат стеба должен понимать дело так, что его дурачат пародируемые (но не пародист!). Иными словами, перед нами здесь ценностный перенос, проекция собственного отношения ерника к культурному материалу, который он взял в работу, — на «саму действительность», то есть особый оценочный, более того — идеологический конструкт. А стало быть, конструкция и бытование стеба могут быть изучены средствами социологии знания, социологии идеологии, социологии коммуникаций. Социологию же в данном случае будет прежде всего интересовать, кто, кого и зачем в данном случае «стебает» и как соответствующее идеологическое задание «свернуто» в созданную или найденную участниками коммуникативную форму.
Стеб и подобные ему формы можно рассматривать в качестве узкогрупповых вариантов негативной идентификации, в которых знаки собственного доминирования парадоксально соединяются с демонстрированием незаинтересованности в ней, а риторика абсолютной непринадлежности («вненаходимости», как выразился бы Бахтин), радикального отстранения — с бессознательной и навязчивой зависимостью от объекта дистанцирования. Важна тотальность этого провокативного отношения, непрерывность его символического производства, бесперебойное пребывание в подобной роли, постоянная к ней реактивная готовность[588].
Подобные формы самоопределения в принципе связаны с характерной фазой существования того или иного кружка, компании, группировки, с конкретной траекторией их признания/отторжения другими. В этом смысле они социологически типичны, стандартны; ничего чрезвычайного или особенно «индивидуального» в подобной социальной идиосинкразии в принципе нет. В данном же конкретном случае внимание социолога способны привлечь три обстоятельства, о которых вкратце и пойдет речь ниже.
1. Эти, вообще-то говоря, вполне известные в рамках различных кружков формы самоопознания и самодемонстрации в данном случае не просто вынесены в масскоммуникативную сферу — прежде всего в газеты общего типа и широкого адреса (хотя уже и это, на фоне обычных для советского периода практик социального восхождения, чрезвычайно любопытно для социолога). Я связываю само оживление их рутинной значимости с резким, убыстренным выходом нескольких неформальных групп, не имевших авторитета, утвержденного сверху либо «неофициального», узаконенного от имени ведущей ценности, литературы, «снизу», — сразу и напрямую в каналы массмедиа. Об общесоциальных обстоятельствах этого прорыва современникам известно не так мало, хотя известное плохо систематизировано, а главное — почти не осмыслено.
С одной стороны, этот прорыв осуществляется в рамках так называемой гласности и наследует ей. С другой — он результирует крах полновластной иерархии и тотального контроля номенклатуры в обществе, в том числе — в СМК. С третьей — он свидетельствует об ускоренной демобилизации, распаде и уходе с социальной авансцены традиционной советской интеллигенции, которая, собственно, и составляла аппарат СМК и его управления. Иначе говоря, можно с достаточной точностью датировать этот процесс «в открытой форме» рубежом 1991–1992 гг.[589]
2. Кроме того, эти компенсаторно-негативные формы самоидентификации через тотальное отчуждение и снижение образов любого партнера связаны, по-моему, с обращением описываемых групп к теме «современности», с выходом их в сферу актуального, безотлагательного, сегодняшнего действия (в широких масштабах, на уровне общества и его институтов в целом, такое обращение вынуждено самими условиями функционирования СМК). Больше того, это особый тип реакции на проблематичность и открытость ситуации, на возможность над- и межгруппового самопроявления для группировок определенной ценностной ориентации: он задан особенностями группового состава и самоопределения. Группировки, о которых идет речь, принадлежали к той письменно образованной и самореализующейся средствами письма части интеллектуального салариата, которая, как правило, дистанцировалась от актуальности, от любой ценностной ангажированности за пределами жестов лояльности своему кружку. Иными словами, они видели свою задачу в том, чтобы в символической форме репрезентировать актуальные для себя внутрикружковые смысловые дефициты, своего рода отсрочки «открытого» действия, свои коммуникативные невозможности (или нежелание коммуникаций). Для социолога речь в подобных случаях идет о дефиците универсальных смысловых ориентиров и соответствующих систем гратификации. Лишь в таких ситуациях самосплочения и самосохранения ведущей формой «внешних» действий группы может стать производство символических дистанций от всего и всех, больше того — демонстрация этого обстоятельства, которая в данном случае выступает для членов группы своеобразным ритуалом солидарности (а стеб — паролем, визитной карточкой, входным талоном).
3. Подобные формы — а они локально или спорадически бытуют в обществе, и в частности в закрытых обществах, всегда — оказались функциональными и получили признание в современной России на вполне определенной фазе коллективного существования страны, а именно — после «спада» волны идеологической вовлеченности, которая на короткое время и в диффузных формах консолидировала самые размытые, плохо структурированные слои продемократически ориентированной части образованного населения. Эти формы стали манифестацией новых общностей, следующих за упомянутым «отливом» — следующих по времени, по месту в социальном процессе, наконец, по возрастно-поколенческим характеристикам. Входящие в них литературно образованные интеллектуалы, можно сказать, приняли к сведению или как должное некоторые результаты происшедшего («перестройки», «гласности», «демократизации») и возникшие при этом обстоятельства, возможности, структуры отношений, вместе с тем не разделяя общее определение ситуации, ее смысловое обоснование и отказав в доверии тем группам, которые выдвинули его раньше, в предыдущей фазе — на этапе мобилизации.
В описанном случае внимание социолога привлекают и быстрота передачи «стебового» образца словесного поведения, и механизм этой передачи. В качестве движителя здесь выступила определенная поколенческая когорта, демонстрирующая в качестве опознавательных знаков прежде всего молодежную символику (но это вовсе не обязательно люди младшего возраста, чаще всего оно даже совсем не так). Как уже говорилось, она вошла в структуры прежде всего альтернативных, «новых», неофициальных, негосударственных и т. д. СМК — радио, телевидения, прессы, причем надо оценить невероятную по советским меркам скорость и успешность этого процесса. Наиболее массовые из подобных каналов, органов, передач, станций и обеспечили первичную массовизацию стеба как нового «всеобщего» языка, культурной формы, а вместе с его языковыми, стилистическими, интонационными элементами тиражировали и само это агрессивно-снижающее, дистанцирующееся от любой ситуации коммуникативное отношение (представление о социальных «других», о публике). Я хочу сказать, что мы имеем дело с массовыми явлениями, феноменами нарождающегося массового (и в этом строго социологическом смысле — современного) общества, парадоксальной, даже «вывернутой» реакцией на массовизацию образцов, символов, фигур и кодируемых с их помощью отношений. Агрессивность, раздражение, взвинченность, взрывчатость — признаки возникающих при этом ценностных «сшибок», «внутренних», групповых и индивидуальных конфликтов самоопределения и понимания других.
Наглядным примером и сдвига образцов, и внутренней противоречивости этого процесса могла бы быть траектория движения статейных заглавий[590] определенной длины и лексического состава, ироикомических интонаций в подписях под рисунками, равно как поэтики самих рисунков, за 1992–1993 гг. из узкогруппового «Коммерсанта» (а ранее — из свободной прессы прибалтийских народных фронтов — газеты «Атмода» и др.), где они были заданы Максимом Соколовым, в сенсационные и популярнейшие тогда «Московский комсомолец», «Комсомольскую правду», «молодежные» радио- и телепередачи, а затем — повсюду, включая даже, казалось бы, респектабельные «Известия». Здесь они, в той или иной дозировке, соединились с нормами работы сенсационно-разоблачительной и скандальной («желтой») прессы, других массмедиа, что, с одной стороны, связывалось самими журналистами, руководителями соответствующих изданий и передач с изменением характера российского общества в сторону все большей криминализации, мафиозности, коррупции и т. п., а с другой — мотивировалось в рыночной ситуации «борьбой за зрителя», необходимостью «удержать тиражи» и т. п. Так или иначе, за первую половину 1990-х гг. печатный стеб соединился с разоблачительством. А получившаяся культурная форма быстро инфильтрировалась в массовые печатные каналы и средства аудиовизуального вещания, где, видимо, была принята значительной частью публики — иначе говоря, была не просто навязана, но получила узаконение от лица самих потребителей, с помощью средств и механизмов рынка[591]. Понятно, что в этих социальных средах, на данной социокультурной границе и за ее пределами собственно «стеб» как явление уже растворился, стерся. Он потерял свою первоначальную функциональную нагрузку и даже первичную символическую форму, соединившись с гораздо более общими механизмами негативной идентификации в структуре постсоветского общества и конструкции постсоветского человека[592].
Как в описанной ситуации кристаллизуется система референций интересующей нас подгруппы образованного сословия, какие базовые социальные и культурные напряжения при этом проявляются и как они «откладываются» в семантической структуре агрессивно-пародической коммуникации (стеба)?
Среди инстанций негативной референции (дистанцирования) я в аналитических целях выделю для своих задач несколько, на мой взгляд, ведущих:
— фигуры, символы и значения советского; для исходной ситуации конца 1980-х и самого начала 1990-х гг. проблема разрыва со всем, напоминающим СССР, была, в понимании образованных слоев, основной — особенно остро она стояла для прибалтийских республик, демонстративно выбирающих ориентацию на «Запад» и понимающих, аттестующих себя как часть этого «Запада»;
— символика и семантика массово-потребительского (фигуры шоуменов, клипмейкеров, стереотипные слоганы рекламы, вся эстетика типа «сделайте нам красиво», которая стремительно складывалась в столь же стремительно нарождавшихся тогда глянцевых журналах для обеспеченных и успешных людей);
— фигуры и значения профессионалов, специализированного знания, предметной компетентности (от традиционно раздражающих интеллигенцию представителей науки до новых деятелей интеллектуального бизнеса);
— деятели и риторика перестройки (ее «прорабы», символы и механизмы мобилизации и сплочения, клишированные фигуры «врагов нового» и т. п.).
Каждая из подобных типовых осей ценностного растождествления и агрессии[593] выделяла, подчеркивала, проблематизировала одну сторону или отдельные стороны общегруппового комплекса. Это могли быть значения и символы успеха, профессиональной компетентности, современности, социальной вовлеченности, активности идейного самоопределения и борьбы партий, реформаторской и мобилизующей власти, гражданской «озабоченности», включая начинающиеся жалобы на «положение интеллигенции» и «забвение культуры». Соответственно отбирались и пласты пародируемых и компрометируемых стебом социальных языков, культурных жаргонов. При этом в собственном образе носители стебовой интонации, вполне, напомню, успешные деятели современных средств массовой коммуникации, включая электронные, по контрасту подчеркивали значения замкнуто-кружкового (против «партий», «власти», «общества»), незаинтересованного (против любой ценностной увлеченности), зрительского (против любой социальной ангажированности), а потому — понимающего «что к чему», видящего «начала и концы», сознающего бесконечную повторяемость происходящего (с соответствующими цитатами из ветхозаветных царей и пророков).
Основным культурным ресурсом для пародизации образов социальных партнеров выступала, что характерно, литература — вполне можно было бы провести контент-аналитическую процедуру обсчета источников и составить библиотечку наиболее цитируемых авторов. В этом смысле всякий стебовый текст носил характер центона и играл на самом принципе взаимоуничтожающего сопоставления (от монтажа, казалось бы, несовместимых цитат до «слов-чемоданов», по Фрейду, вроде «Архипелаг гуд лак» Вагрича Бахчаняна). Цитата и сама литература как социальный феномен и культурный язык выступали средством и мерой дистанции пародиста от пародируемого объекта: они позволяли ему тем самым сохранять, по устному выражению А. Осповата, «невинность собственных слов».
Но если внелитературная действительность, и прежде всего политика, политизированная экономика и социальная жизнь, подвергались при этом провокационной и пародической литературизации (литературизировать не- и внелитературное — основная функция и способ существования литературно образованной среды), то, по двусторонней логике пародии, сама литература при этом, напротив, делитературизировалась. Она тем самым тоже втягивалась в круг предметов, от которых дистанцировался стебующий пародист. В собственно культурном плане это означало «конец литературы» либо совпало по времени и интенциям с очередным подобным «концом» — концом претензий литературной общественности на абсолютное право представлять все самое значительное в обществе, культуре, будь то история или современность. В социальном плане подобная делитературизация выразила новое на тот момент положение литературы и занимающихся ею (либо, опять-таки, совпала с переменами в этом положении). Я имею в виду существование литературы в нелитературных контекстах и средах — в частности, в аудиовизуальных массмедиа, на страницах тонких и толстых глянцевых журналов, в жизненном укладе и обиходе их аудиторий.
А это, в свою очередь, означало, что литературно образованные круги, по крайней мере — более молодые их фракции или представители, так или иначе осваивают практику работы в массовых коммуникативных каналах, соответствующую систему ориентаций и установок, стилистические коды и проч. Больше того, они используют масскоммуникативные клише для иронии в адрес, скажем, не только советского государства с официальными символами его национального престижа, ведущий среди которых — советский спорт (подготовленная литераторами столичной тусовки полоса в интеллектуальной газете «Сегодня» под шапкой «О спорт, ты — мир, ты — Ричард Гир»), но и символов «высокой» культуры, Серебряного века — сфер еще недавно эзотерических (что-нибудь вроде заголовка в одной из газет для «продвинутой» публики — «„Бродячей собаке“ помогли материально»)[594].
Если суммировать все только что сказанное, то стоит, пожалуй, говорить не столько о демонстративном дистанцировании инициаторов стебовой провокации от указанных символов и значений «советского», «перестроечного», «массового», «литературного» и проч., сколько о функциональном соединении, коллаже перечисленных семантических планов. Тем самым уточняется и культурная роль носителей стеба: она не инновационная, а синтезаторская, в социологическом смысле — эпигонская[595]. Подчеркнуто промежуточное положение этой группы как раз и выражается в том, что принадлежащие к ней сами для себя не отождествимы ни с одной из сколько-нибудь отмеченных социальных позиций, культурных ролей. В этом смысле иронию, одну из ведущих составляющих в интонации стеба, можно охарактеризовать формулировкой, которую автору предложила В. Мильчина: «ролевое извинение» — то есть извинение перед собой и себе подобными за ту или иную, любую из все-таки пассивно принятых на себя, поневоле и с отвращением, ролей. Сводя сказанное воедино, предложу еще одну формулу описываемой коллективной роли: «застенчивые новобранцы массовых коммуникаций». Практикующий психолог или социальный работник знает, сколь легко подобная «потерянность» и «робость» оборачиваются агрессией и хамежом. В этом смысле интонация напора и превосходства в стебе скрывает — от самого стебующего и слишком значимых для него других — сознание собственной некомпетентности и несостоятельности (если говорить о дистанцировании от ценностей, допустим, профессионализма, я бы транскрибировал эту позицию так: «Не знаю и знать этого не хочу, да и не нужно, бессмысленно все это и вообще что бы то ни было знать, помнить, искать и додумывать»).
Но эпигонский характер стеба (и пользующейся им как кружковым паролем группы) проявляется и в социальном плане. Если хронологически прослеживать развитие массовых настроений и самооценок в стране на рубеже 1980–1990-х гг., то явления негативной идентификации в качестве ведущего компонента коллективного самоопределения отмечались социологами уже в опросах 1989–1990 гг.[596] Значительная часть населения, и в первую очередь — наиболее образованного, ощущала тогда, что попытки обновления и их крах бесконечно повторяются в истории России («опять наступаем на те же грабли»), ощущала свою страну «черной дырой», а собственный исторический опыт полезным «только тараканам» и т. д. В этом смысле нужно уточнить и усложнить то, что сказано выше об инфильтрации стебового тона в массовые коммуникационные каналы, а далее — в широкие круги публики.
Сам стеб не только использует, как уже говорилось, стереотипы массовых коммуникаций предыдущих лет и периодов — газетные клише, кинообразы, анекдоты. Он вытягивает наверх, в печать, радио, на телеэкран, многие низовые, наиболее консервативные установки и оценки и, структурировав, оснастив символикой и формулировками, как бы узаконив авторитетом соответствующих культурных каналов, возвращает их в массу населения. Но это, во-первых, значит, что массмедиа, конечно же, вовсе не «навязывают» что-то читателям и зрителям, не «зомбируют» публику, а скорее в определенных отношениях следуют за ней (специалистами это, впрочем, давно замечено и описано), а во-вторых, что ведущие по образованию и квалификации группы российского общества несут в нынешней (и только ли в нынешней?) ситуации не инновационные, а рутинизаторские функции. Если к тому же вспомнить о промежуточности их положения, постоянном его сознании и проецировании в групповые манифестации, то можно сказать, что в социологическом смысле слова они не принадлежат к элите.
Исследуемый феномен, как я пытался показать, связан с вполне конкретными «историческими» обстоятельствами, создающими их и действующими в них людьми, складывающимися из их действий процессами. Однако по своей функциональной структуре, смысловой форме, а тем самым — и по воздействию он вполне может быть поставлен в ряд похожих на него явлений, возникающих при распаде и дифференциации жестко организованного социального целого и отдельных его составляющих — скажем, образованных слоев в России и Европе прошлого века, на переломе к Новейшему времени, начиная примерно с 40-х гг.
Можно — для дальнейшей эмпирической разработки — наметить здесь исторически определенные «проблемные ситуации» и переломные точки. Мне кажется, похожая по основным параметрам на описываемую здесь типовая констелляция сложилась в 1840–1850-х гг. во Франции. Я имею в виду процессы возникновения там массовых жанров коммерческой словесности и самих форм массовой коммуникации — популярной и сенсационной прессы, романа-фельетона и т. д., с одной стороны, и складывания богемы, кружков и идей «чистого искусства», его характерных фигур и культурных масок («ловцы успеха», «модные авторы» и «проклятые поэты»), этоса антибуржуазности, эпатажа и скандала как культурных форм, с другой (Готье и его кружок, включенные в оба эти процесса; Бодлер, Флобер)[597]. Отчасти подобный процесс можно было наблюдать в 1850–1860-х гг. в России. Среди прочего он получил пародийное отражение в деятельности Козьмы Пруткова, чьи сочинения вместе с произведениями А. К. Толстого чаще всего, что характерно, и цитируются в современной стебной публицистике. Один из последующих периодов расцвета кружковых и групповых форм негативной идентификации приходится на рубеж веков и дает фельетонно-пародийную продукцию «Сатирикона» и «Нового Сатирикона». По перечисленным основаниям можно было бы отчасти сблизить нынешние обстоятельства и с другим периодом — «реставраторской», по формулировке Шкловского, ситуацией в общественной и культурной жизни России середины и второй половины 1920-х гг. Ср. место «фельетона» и фельетонной интонации в актуальной литературно-критической работе опоязовцев, своего рода «стеб» у обэриутов (и позднейших стилизаций под них — в анекдотах о Пушкине и других пародиях на центральные символы интеллигентской культуры, вплоть до словесных коллажей Вагрича Бахчаняна). Вопреки, кажется, распространенным на этот счет кружковым иллюзиям и стереотипам самооценки мы здесь, по-моему, имеем дело с вполне деиндивидуализированными формами и реакциями, способами поведения в типовых ситуациях, как бы упакованными в определенную символику, лексические формулы, коммуникативные клише и актуализируемыми сегодня.
Кстати, основным ресурсом — и одним из объектов — пародирования во всех перечисленных случаях выступают литературно-стилистические системы, которые претендуют на доминирование в данной исторической ситуации (и имеют склонность к такому авторитарному доминированию, проявляя нетерпимость к «конкурентам» и «противникам» в борьбе за «литературную власть», по выражению Шкловского). Для Козьмы Пруткова это будет словарь романтизма и «чистого искусства», для сатириконцев — язык символизма, для «Нового Сатирикона» — вероятно, футуризм. В случае со стебом первой половины 1990-х гг. в России любопытно то, что его главным современным источником, ресурсом (из прошлого он использовал все только что перечисленные «языки») стала словесность, которая уже и сама по себе носила пародийный и центонный характер, — в частности, поэзия Т. Кибирова и Л. Рубинштейна, проза В. Сорокина и В. Пелевина. Ощущение семантической исчерпанности претендовавших на господство культурных языков (как и стоящих за ними социальных сил и авторитетов) нередко толкает в подобных случаях на поиски новой словесной энергетики, в том числе — средств эмоционального «подхлестывания», причем прежде всего — предельных, крайних, скандальных. Ирония описываемых событий заключается в том, что подобным ресурсом здесь оказался уже отработанный материал, культурный «шлак». Стиль свелся к стебу (обстоятельство, точно подмеченное в то время Б. Кузьминским). Видимо, на эту ситуацию и было не без кокетства спроецировано заемное обозначение «постмодернизм». Так на нынешние и здешние условия, соединяющие в обществе, в культуре черты домодерного и раннемодерного периодов развития, оказались без достаточного основания и необходимой рефлексии, то есть — чисто стилизаторски или, если угодно, пародически, перенесены отдельные характеристики постмодерной эпохи.
Если не говорить сейчас о более «далеких социальных рядах» (например, о переломах в масштабе всего общества), то публичные, прежде всего — печатные, формы негативной идентификации всякий раз активизируются в России на очередной фазе социальных изменений в образованном слое. В этом смысле они представляют собой эпифеномены групповой адаптации к меняющимся внешним условиям и сопровождающему подобные перемены внутреннему переструктурированию группы. При этом для определенных, более молодых фракций образованного сословия, которые на предыдущем этапе были по прежде всего социальным резонам отодвинуты от функциональных центров общества, частично маргинализованы, вытеснены в «подполье» и т. п., открываются некоторые возможности ускоренной общественной самореализации, известного социального «реванша».
Одни в таких случаях предпочитают попросту влиться в уже существовавшие, рутинные структуры и институты общества. Другие пытаются их реформировать либо инициировать новые социальные и культурные формы коллективного действия. Третьи синтезируют прежний маргинализм с вновь открывшимися возможностями, демонстрируя при этом непринадлежность как к старым социальным формам и лозунгам, так и к новым общественным феноменам и складывающейся в них публичной риторике. Наблюдая за тем, как их собственные «слова» перехватываются другими группами, и оказавшись не в силах отделить от них и отстоять в изменившихся условиях те идеи, которые только и придавали этим словам общий смысл, больше того — в силу своего маргинализма дистанцируясь от любых «коллективных идей» и «идей» вообще, они и занимают отстраненную, эстетическую по форме и пародическую по функции позицию дезавуирования всех сколько-нибудь заметных социальных групп, их лидеров и символов. Итак, перед нами своеобразная постинтеллигентская по времени и антиинтеллигентская по форме апелляция более новых и претендующих на авансцену страт образованного слоя в адрес страт прежних, отходящих и т. п.[598] В этом смысле мы здесь имеем дело с одной достаточно характерной (идиосинкразической) траекторией адаптации к требованиям рынка труда и социально-профессиональной структуры общества, которую этот рынок представляет[599], так или иначе начавшейся и, хочешь не хочешь, идущей среди интеллектуальных слоев[600].
Травмирующими обстоятельствами, болезненными точками, которые фокусируют и проявляют складывающуюся на подобных переломах проблемную ситуацию, провоцируя очередное оживление таких адаптивных форм негативного самоопределения, как стеб, выступают сами значения социального сдвига (соответственно, «старого» и «нового» в обществе и культуре), а вместе с ними и претензии на общественное или культурное лидерство, заявки на социальное признание. Символы и персонификации этих значений достижения и признания образуют репертуар реальных действующих лиц и воображаемых фигур, подвергающихся ернической пародизации («обстебыванию»). Символические ресурсы при этом, по российским условиям, черпаются пародистами в единственной «неофициальной» (точнее, не до конца официализированной) идеологии и вместе с тем области, в которую так или иначе проецируются все определения образованного сословия в России, — идеологии литературы. Еще раз подчеркну то, что уже не раз отмечалось выше: социальное самоопределение в форме стеба — это, по его символическим и семантическим средствам, литературное самоопределение, причем литература здесь — это прежде всего код групповой принадлежности. Вместе с компонентами литературной идеологии в полемику здесь входят и идеологически нагруженные значения «массового». Так образуется исходная социокультурная констелляция обстоятельств и интересов группы, проблематизированных для нее ценностей и норм: социальное изменение — продвижение и успех — радикалы литературности — значения массовости.
В этом проблемном поле усилиями группы собираются, склеиваются, реанимируются «рассеянные компоненты» искомой формулы негативного самоопределения — лексика, интонации, цитаты и проч., кристаллизующиеся вокруг образов стебающего коммуникатора (этакого «вольного стрелка») и обстебываемого массового коммуниканта («совка» и проч.). В дальнейшем последний усваивает эту вынесенную ему в печати и с телеэкранов (то есть авторитетными для него инстанциями и каналами) отрицательную оценку — принижение со стороны, можно сказать, мазохистски принимается в качестве самоназвания, случай в истории достаточно распространенный. Теперь эта негативная оценка становится одним из элементов уже в собственной системе идентификации коммуниканта — полюсом отрицательных референций в конструкции его автостереотипа («все мы — совки», «наш обычный бардак», «нас надо погонять, а то мы с места не сдвинемся» и т. п.). В наиболее острый, кризисный период социального существования эта самохарактеристика может стать даже ведущей у массового реципиента. В дальнейшем она оттесняется на «периферию» сознания, выводится в резерв, теряет свою значимость и отчетливость, становится фоновой либо переносится на негативный образ другого.
1994, 2000
Перевод как стратегия литературной инновации[601]
Размышления о переводе в культуре, переводе и культуре, переводе как культуре становятся сейчас, по моему ощущению, крайне важны и, может быть, вообще выходят для гуманитарных наук на первый план[602]. Связать это можно, мне кажется, с двумя причинами. Во-первых, сегодняшняя культура — это пространство постоянно множащихся, пересекающихся и изменяющихся смысловых границ, семантических рубежей, разделяющих и соединяющих пределов. Кому как не переводчику, вооруженному филологическим знанием, социальным воображением, историческим чутьем, быть героем этих разбегающихся и вновь собирающихся пространств смысла? Во-вторых, в последние годы — в противовес принятым долгое время представлениям о доступности и прозрачности текста, о принципиальной невидимости перевода и самоустраняющегося переводчика — был выдвинут, как раз напротив, ряд активных и даже агрессивных, подчеркнуто авторских стратегий перевода, в том числе — в России (о некоторых из них я надеюсь рассказать ниже). Эти попытки заслуживают интереса и ждут истолкования.
Значимость и, вместе с тем, проблематичность феномена перевода, как и фигуры переводчика, на мой взгляд, сегодня возрастают, и подобный рост имеет взрывной характер. Это требует мультидисциплинарного исследования и осмысления. Конечно, я не могу претендовать сейчас не только на решение, но даже на постановку такой масштабной задачи. Ограничусь предварительной формулировкой нескольких относящихся сюда проблем.
В этом сообщении я развиваю некоторые идеи французского переводчика и теоретика перевода Антуана Бермана (1942–1991), сформулированные им в середине 1980-х гг. — в монографии «Опыт чужого: Культура и перевод в Германии эпохи романтизма» (1984) и курсе лекций того же года, изданных под названием «Перевод и буквальность, или Гостеприимное прибежище отдаленного» (1985)[603]. Начну с неизданного текста Бермана, относящегося к 1991 г.: «Говорить о переводе значит говорить о литературе, о жизни, судьбе и природе литературы, о том, как она высвечивает нашу собственную жизнь; это значит говорить о коммуникации, передаче, традиции; говорить о взаимоотношениях своего и чужого; говорить о материнском, родном языке и о других наречиях, о бытии человека, невозможном вне языка; это значит говорить о письменном и устном; говорить об истине и лжи, о предательстве и верности; говорить о подражании, двойничестве, подделке, вторичности; говорить о жизни смысла и жизни буквы; это значит отдать себя захватывающему и опьяняющему круговороту самопознания, в котором само слово „перевод“ снова и снова выступает собственной метафорой»[604].
Речь далее пойдет о переводе преимущественно поэтическом и, по своему заданию, «поисковом» — то есть переводе, который ориентирован на создание (воссоздание) предельно насыщенного смыслом литературного образца, которого уже-еще нет. «Уже нет», поскольку текст, подлежащий переводу, состоялся, и чаще всего давно состоялся, в «родной» литературе его автора и языке-доноре, отошел в их прошлое. Однако переводчик создает на его основе текст, которого «еще нет». И нет не только в литературе воспринимающей, к чему литературное сознание как будто бы привыкло, но нет, что вовсе не так привычно для думающих о словесности и переводе, и в литературе «родной», поскольку перевод делает переводимый текст новым, раскрывает его как незнакомый. Такой перевод, можно сказать, отменяет уже произошедшее в «родной» культуре понимание и усвоение текста, понятно поэтому особое внимание Бермана ко «второму переводу», «пере-переводу» известных и даже прославленных текстов[605]. Опыт дефамильяризации, остранения привычного, когда в литературу-донор и литературу-восприемницу вторгаются точка зрения и перспектива «иного», как бы отменяет уже состоявшуюся рецепцию — трудную, конфликтную, но так или иначе закончившуюся примирением историю переживания и принятия переводимого текста в его «родной» культуре (может быть, поисковый перевод вообще противостоит отнесению к прошлому как сбывшемуся, то есть по-своему противостоит истории, историзму как таковым).
Иными словами, он создается в перспективе будущего, как своего рода утопия, и с ориентацией на некое ирреальное, небывалое или даже невозможное состояние языка и литературы. Вот как об этом пишет Берман: «Перевод по самой своей сути одушевлен желанием открыть Чужое именно как Чужое его собственному языковому пространству… Этическая, поэтическая и философская цель перевода заключается в том, чтобы выявить чистую новизну в ее собственном языке, сохранив эту видимую новизну. И даже, говоря словами Гёте, придать ей новую новизну, поскольку эффект этой новизны в ее собственной языковой атмосфере уже стерся»[606].
Тем самым в представление о переводе как взаимодействии вводится новая «инстанция» — своего рода текст-посредник, воображаемый «объективный коррелят» (по известному выражению Т. С. Элиота), который, можно сказать, существует на некоем «ином» праязыке, параллельном любому реальному языку, и воссозданием которого является данный конкретный переводной текст. Переводчик выступает при этом производителем и распорядителем различий, а сам перевод живет различиями — границами, разрывами и напряжениями а) между исходным текстом и его родной языковой средой, б) между языком-донором и языком-восприемником, в) между новым, уже переводным текстом и его, перевода, собственной языковой средой. Ценность различия символизируется в различных концепциях перевода как «непереводимость», непроницаемость или неисчерпаемость, как бы даже непонятность или, по меньшей мере, многозначность исходного текста (предельным воплощением такой непереводимости традиционно выступает поэзия, непрограммная субъективная лирика).
Однако эта замкнутость поэтического текста парадоксально сочетается в поэтологических концепциях от романтиков до Валери с идеей универсального языка поэзии и представлением о «всепереводимости», для которой (от Августа Шлегеля через Джеймса Джойса до Армана Робена) «непереводимого не существует» — есть только пока еще не переведенное. На примере Шлегеля и Робена Антуан Берман отмечает антагонистический конфликт между их «желанием перевести всё» и неприятием собственного, родного языка как «неуклюжего, негибкого, годного для работы, но не для игры»[607]. Берман аналитически представляет эту ценностную коллизию в сознании переводчика как столкновение коммуникации (сообщения, передачи информации) и манифестации (явления, эпифании и, соответственно, приобщения, причащения к явленному смыслу)[608]. Конфликт между представлениями об уникальном и всеобщем, ценностями неисчерпаемой герметичности (непереводимости) и безграничной коммуникативности (коммуницируемости, идеальной способности быть переданным, сквозной смысловой прозрачности) — движущая сила искусства перевода и деятельности переводчика. Сходным образом понимает свою задачу Татьяна Баскакова, говоря о работе над переводами стихов и прозы Пауля Целана: «…ничего не сказано раз и навсегда, а ты все время — за сказанным, на другой стадии разговора — находишь какое-то продолжение»[609].
Создание такого рода временных и модальных конструкций, «фантастических объектов» и практика работы с ними — достижение литературы и философской мысли, но также и творческой, переводческой практики романтизма, прежде всего немецкого, английского и американского (Новалис, братья Шлегель, Тик, Гёльдерлин, Кольридж, Эдгар По). Могу предположить, что оно связано с общим интересом романтиков к «другому» (другим языкам и странам, другому типу человека, другим формам смыслопорождения и творчества — фантазия, транс, наркотическое опьянение и т. п.), с их гетерологическим сознанием и мировоззрением, которое и представляет собой первый феномен модерна в литературе и культуре Запада. Характерно, что именно у романтиков рождается представление о переводе как культуротворческом действии, как культуре, разрабатывается культурологическая теория перевода, равно как у них же возникают такие формы другой литературы или другой поэзии, как, например, стихотворение в прозе (а у их прямых наследников — Бодлера, «проклятых поэтов», символистов — верлибр). Собственно говоря, одной из таких новых культурных форм («фантастических объектов») является и введенное Гёте понятие «мировая литература», равно как само понятие «культура» в его модерном, современном смысле, развитом в Европе конца XVIII — первой половины XIX в., прежде всего в Германии и Великобритании.
Практическим приложением подобных идей в работе профессиональных переводчиков XX в., а также их издателей, редакторов, литературных критиков, читателей выступает своеобразная «мистика (недостижимого) оригинала» и, вместе с тем, «единственно верного, окончательного (и столь же недостижимого) перевода». На основе таких представлений организуются взаимодействие между перечисленными участниками, процедуры восприятия и оценки их переводов и т. д.
Хорхе Луис Борхес, считавший перевод лучшим поводом для дискуссий о литературе, видел главную проблему и болевую точку перевода именно в понятии оригинала[610]. Похоже, в нем действительно скрыто неразрешимое противоречие, и переводчик напоминает Ахиллеса известной зеноновской апории. Он привязан к исходному тексту, но никогда не может — и не сможет — его достигнуть. Этим напряжением, натяжением между несводимыми краями и питается, по-моему, страсть к переводу с ее неутолимым упорством и беспрестанным препирательством.
Мифология, даже мистика оригинала вызывает и представление о единственно верном, окончательном, классическом переводе. За обоими этими предельными идеями-полюсами стоит образ культуры как вечного хранения эталонных образцов в пространстве и времени. Но если оригинал, по определению, идеален и неизменен, неприкосновенен и неповторим (он ведь — изначальный, а для него самого как будто бы нет прообраза, он — своего рода сын без отца и рожден без зачатия), то переводчик, взявшийся его уберечь от забвения и принести новым временам и народам, неизбежно становится… предателем: Traduttore tradittore[611]. Проблема перевода ощущается, опознается и формулируется как неумолимое раздвоение текста на оригинал и перевод (или даже переводы), неисправимая двойственность переводчика — то ли со-творца, то ли копииста. Однако заключена она, по-моему, как раз наоборот, в метафоре тождества, однозначной верности произведения себе. Если оно герметично замкнуто в полноте собственного смысла, то как мы вообще можем его знать? Утверждением самотождественности текста, его подлинности и высоты или глубины выступает констататация его непереводимости, закрытости, неприступности. Я намеренно довел идею первозданного совершенства, классического образца до абсурда, чтобы показать: перед нами ценностная коллизия, неразрешимое столкновений ценностей, и здесь возможен другой поворот мысли.
Будем понимать тождество как условную меру изменений, вне которых жизнь текста невозможна, поскольку невозможно его прочтение. Текст — это запись изменчивости, поскольку он должен, обречен быть прочтенным. А раз это так, то перевод становится стратегией поиска, как культура — не музеем восковых фигур, а живым и безостановочным умножением многообразия в пространстве и времени выбора. И выбор этот открыт как перед автором, так и перед читателем. Совершенно не случайно, что перевод, литература, культура осознаются в качестве проблемы на рубеже XVIII–XIX вв. (сами слова и понятия, конечно же, намного древнее). Это происходит в тот период и в том контексте, когда в Европе заново рождаются представления о критике (у Канта), об истории (у Гердера), вообще о понимании (у Гумбольдта и Шлейермахера). Тогда и происходит переводческий взрыв: Гумбольдт переводит Эсхила, Гёльдерлин — Софокла, Шлейермахер — Платона, Август Шлегель — испанские романсы и Камоэнса, Данте и Кальдерона, Людвиг Тик — Шекспира и драматургов-елизаветинцев, Гёррес и Хаммер-Пургшталь — старых персов. В разрыве с когда-то наследовавшейся традицией и в собственноручном, добровольном, свободном создании традиции новой (так сказать, в изобретении и выборе себе нового отца) закладывается культура европейского модерна. Она неотделима от перевода так же, как от истории и критики. Джойсу и Борхесу оказывается нужен Гомер, как Герману Броху и Полю Валери — Вергилий, как Паунду и Элиоту — Данте, как Чеславу Милошу и Анри Мешоннику — Библия.
То, что Антуан Берман называет «вторым переводом», «пере-переводом» (re-traduction)[612], — неотъемлемый элемент этой новой традиции. Перевод теперь — не откровение, а толкование и потому не вправе претендовать на окончательность. Больше того, он живет полемикой, спором переводчика с прежними переводами, включая самоопровержение, переписывание им собственных переводов. Стимулом к работе служит обновление, но парадокс Новейшего времени заключается, среди многого другого, в том, что «старое» может оказаться самым «новым» и архаизация — модернистской стратегией. Так (эти примеры архаизирующей и «буквалистской» переводческой стратегии Берман разбирает в своей книге «Перевод и буквальность») поступал уже дерзко этимологизирующий в своих переводах из Софокла Гёльдерлин, обращавшийся для этого к древнегерманскому и швабскому языкам. Так поступал Шатобриан, «буквально» переводя «Потерянный рай» Мильтона поэтической прозой с опорой на латинский язык и включая в нее латинизмы из латинского перевода Библии. Так делал Пьер Клоссовский, латинизированным синтаксисом и лексикой в новом переводе вергилиевской «Энеиды» (1964) напоминавший французскому языку о его латинском происхождении и тем самым открывавший в нем новые возможности на будущее. Так Михаил Гаспаров, и тоже в шестидесятые годы XX в., перелагал Пиндара языком русской прозы начала XIX столетия.
Практика поискового перевода как открытия уже-еще не существующего в литературе и языке, лишь предстоящего им в будущем, противостоит пониманию перевода как транспортировки готового, уже ставшего смысла и ориентации переводчиков, редакторов и т. д. на «вечное», устойчивую норму (популяризирующий или просветительский перевод). В этом плане парадоксальной тактикой инновации может, как я уже говорил, стать архаизация, стилизация архаики (ср. понятие «архаисты-новаторы» у Юрия Тынянова). Собственно говоря, моду на старину — германскую, шотландскую, испанскую, индийскую и проч. — вводят, опять-таки, романтики, а вслед за ними к ней обращаются символисты.
Своего рода иллюстрацией к высказанным тезисам могут быть переводческие принципы и практика Михаила Леоновича Гаспарова[613].
2011
Телевизионная эпоха: жизнь после
У тех, кто пережил, но еще помнит эпоху «гласности», к середине и за вторую половину 1990-х гг. могло сложиться ощущение, что после оглушительного печатного бума конца 1980-х — начала 1990-х, а затем экономических пертурбаций, связанных с началом рыночных реформ, массмедиа словно ушли из фокуса общественного внимания: их стало как бы «не слышно». Но, как показывают эмпирические данные и их более внимательный социологический анализ, этот эффект «выключенного звука» связан не столько с количественными переменами в потреблении масскоммуникативных каналов, сколько с изменениями их собственной «внутренней» структуры и «внешней», содержательной социальной роли, их места и авторитета в обществе. К средствам массовой коммуникации не просто стали обращаться меньше (это отчасти имеет место, но требует более детального рассмотрения, о чем речь ниже), дело тут, как представляется, совсем в другом.
Во-первых, изменилась, пользуясь известным термином Р. Якобсона, структурная «доминанта» системы массовых коммуникаций. В конце 1980-х — начале 1990-х гг. мир массмедиа представляла прежде всего печать: тон тогда задавали газеты (лидер — «Московские новости»), отчасти — журналы общего типа (лидер — «Огонек»), именно они содержательно размечали ход времени и структурировали смысловое пространство той эпохи. Сегодня массмедиа в наибольшей мере, если практически не целиком, отождествляются с телевидением, а уже за его более или менее единым образом мира так или иначе следуют остальные каналы.
Во-вторых, массмедиа перестали быть напряженной, «отмеченной», обсуждаемой точкой публичного пространства[614] — утратили лидерскую роль и первопроходческий престиж. Сегодня они работают на самого широкого (а потому чаще склонного к консерватизму и рутине) зрителя и взяли на себя в первую очередь функцию его информационно-сенсационного и развлекательного «массажа». Этим изменениям, а также тому, какие сдвиги в структуре современного российского общества, в его ценностных установках и культурных ориентирах они диагностируют, посвящена настоящая статья. В основном она построена на материалах эмпирических исследований ВЦИОМа 1990-х гг., часть которых была в разное время опубликована[615].
Потребление (подписка, покупка, чтение) газет и журналов на протяжении 90-х гг. значительно сократилось, заметно упали их тиражи. Это видно даже из усредненных общегосударственных данных о количестве и тиражах изданий, если взять за точки отсчета конец застоя и пик гласности (цифры по полутора-двум десяткам наиболее известных и реально читаемых изданий выглядели бы, конечно, еще разительней)[616].
Аудитория нынешней периодики в сравнении и с советским периодом, и с аудиториями основных телевизионных каналов крайне дробна (см. табл. 2). Общенациональной газеты в России сегодня фактически нет, а вообще газет в стране — к примеру, ежедневных — в расчете на 1000 человек населения выпускается сейчас в 6 раз меньше, чем в Японии, в 2,5 раза меньше, чем в Великобритании, в 1,5 раза меньше, чем во Франции[617]. 30 % взрослых россиян не читают газет вообще.
Таблица 1
Кроме того, широкий читатель чаще всего обращается теперь не к центральным изданиям общего типа, тиражирующим в первую очередь новости и оценки Кремля или прилежащего к нему московского политического бомонда, сколько к своей «местной», региональной, городской периодике. Каждый пятый из опрошенных в 2000 г. (2407 человек) читал еженедельную местную прессу общего типа, столько же — местные развлекательные и рекламные газеты (информацию о рынках труда и потребительских товаров, различных фирмах, новых изделиях и необходимых услугах, максимально приближенных к потребителю), 14 % — ежедневную печать своей области, города, района. Показателен здесь такой сдвиг: если в 1991 г. почти три четверти всего подписного тиража газет в России составляла подписка на центральные издания, то в 1997 г. — напротив, на издания местные (данные по розничной покупке проявили бы ту же тенденцию)[618].
Вот как выглядит в обобщенном виде динамика регулярной аудитории наиболее популярных газет середины и второй половины 90-х гг. по данным ВЦИОМа (в процентах к числу опрошенных в каждом исследовании; цифры по ряду других известных изданий не достигают и одного процента, а потому здесь не приводятся[619]).
Таблица 2
* По данным ВЦИОМа, в 1988 г. «АиФ» назвали лучшей газетой года 25 % опрошенных, в 1989-м — 33 %, в 2000-м — 13 %. Отмечу еще заметно большую роль еженедельников в сравнении с ежедневными газетами, как центральными, так и местными. Вероятно, здесь можно говорить о расслоении социальных ритмов деятельности и ее репродукции: ежедневную размерность принял на себя телевизор (в основном вещающий из единого центра), еженедельную — газеты, причем в немалой степени — местные.
** За годы замеров устойчиво назывался 5–7 % опрошенных лучшей газетой года.
По оценкам исследователей, занимавшихся недавней историей вопроса, в позднесоветские времена аудитории центральной и местной печати совпадали не менее чем на четыре пятых, к середине 90-х они совпадают меньше чем наполовину[620]. При этом в слое читателей центральной прессы несколько выше среднего доля более образованных и активных групп, занимающихся деятельностью или готовящихся к деятельности, которая требует значительной квалификации, связана с принятием самостоятельных решений. Это предприниматели, руководители, специалисты, учащиеся и студенты — они же, добавлю, и наиболее критичны по отношению к сегодняшним массмедиа, реже им безоговорочно доверяют. Напротив, в аудитории местных печатных изданий выше среднего представлены рабочие и пенсионеры, которые как раз чаще других доверяют нынешним массовым коммуникациям целиком и полностью.
Сказанное не значит, что пожилые, менее образованные и социально активные, но более консервативные по вкусовым стандартам (и гораздо более многочисленные) контингенты потребителей вовсе перестают интересоваться информацией о событиях в «центре» или прекращают ее получать. Это лишь означает, среди прочего, что они по отношению к «центру» и олицетворяемой этим центром политике, экономике, социальной жизни переходят на исключительно стороннюю, дистанцированную, чисто зрительскую позицию; видят они при этом — и хотят видеть — исключительно официальную картину происходящего, то есть смотрят глазами того же «центра». Характерно, что именно пенсионеры сегодня — наиболее частые, регулярные зрители ОРТ и его новостных программ (этот же контингент и наиболее безоговорочно доверяет телевидению), тогда как более квалифицированные — и более критичные по отношению к телеканалам и их версии происходящего — группы, перечисленные выше, чаще среднего представлены в аудитории НТВ, среди зрителей аналитических передач этого канала (прежде всего «Итоги»). А из этого следует, что жизнь страны представлена для двух обозначенных контингентов — условно говоря, относительно более активной и относительно более пассивной части населения — как бы двумя разными базовыми сюжетами с соответствующими типами действующих лиц, их мотивов, форм и средств действия и проч.
В одном случае (на центральном уровне) социальные силы, определяющие ситуацию, олицетворяют президент и противостоящие ему «олигархи». Основной, чрезвычайно идеологизированный, более того — мифологизированный сюжет здесь выстраивается по оси «хаос — порядок» и при весьма высоком доверии фигуре первого лица России и надеждах на установление им определенности и стабильности оценивается в более или менее негативных, даже катастрофических тонах. Дело здесь не только в отрицательной оценке самих фантомных фигур олигархов (или «мафии»), но и во все большем ценностном дистанцировании, смысловом отчуждении «периферии» от «центра» (Москвы). В этом смысле значения «общего для всех» — российского, России как целого — едва ли не исключительно заданы сегодня аллегорической фигурой единоличного правителя, а основной, если вообще не единственный сюжет «политических новостей» связан с демонстрацией ритуального присутствия власти в кризисных точках и ситуациях социума. Соответственно, среди этих значений преобладают неотрадиционалистские, идеологически связанные с державной ролью страны, ее «прошлым», ее «особым путем», особым характером «нашего человека» (68 % из 1580 опрошенных в 2000 г. согласились с тем, что «за 75 лет советской власти наши люди стали другими и этого уже не изменить»[621]).
В другом случае (на местном уровне) героями выступают директорат и местные власти (губернатор). Это инструментальные лидеры, более прагматично оцениваемые фигуры распорядителей значимых ресурсов, прежде всего экономических и социальных, но также и коммуникативных: местные медиа в абсолютном большинстве связаны с ними, во многом от них так или иначе зависят. Характерно, что влияние этих фигур на протяжении 90-х гг. оценивается населением все более высоко и в целом скорее положительно. Вот как по массовым оценкам выглядит в динамике роль основных социальных институтов, сил и фигур в России второй половины 90-х гг.
Таблица 3
Какую роль в жизни России играют сейчас…[622]
* В формулировке 2000 г., конечно гораздо более нагруженной в ценностном плане, — «олигархи, банкиры, финансисты».
Как видим, по оценкам россиян, наиболее значительна сегодня в стране роль президента и правительства, Вооруженных сил, губернаторов, директората и ассоциаций промышленников, частных предпринимателей и финансистов (характерно, что роль их всех за последние годы, по массовым оценкам, выросла). В этих рамках и контексте роль сегодняшних массмедиа оценивается россиянами тоже достаточно высоко, но имеет тенденцию к снижению. В целом можно сказать, что массмедиа воспринимаются россиянами двойственно: преобладает точка зрения, что они заслуживают доверия, но «не вполне» («Потребители не совсем доверяют своему энтузиазму», — характеризовал в свое время сходную ситуацию Теодор Адорно[623]). Группы доверяющих и не доверяющих печати, радио, телевидению (и центральным, и местным), контингенты оценивающих их (и центральные, и местные) как важный и неважный информационный источник сегодня примерно равны друг другу, причем их объем и соотношение уже многие годы сохраняются почти на одном уровне.
Таблица 4
В какой мере, на ваш взгляд, заслуживают доверия печать, радио, телевидение?
(В % к числу опрошенных в каждом исследовании)
На этом фоне последовательно снижается доля тех, кто видит в отечественной прессе последних лет те или иные улучшения. Вместе с тем характерно, что параллельно растет доля не тех, кто подобных улучшений не усматривает или не признает, а тех, кто не может определиться с ответом, — кто, говоря по-другому, не в состоянии увидеть или опознать качественные параметры, по которым вообще можно было бы оценить подобные перемены. (Определенность здесь, строго говоря, утратили не читатели и даже не их оценки, а критерии таких оценок и содержательные черты, которые выделяли бы сегодняшние массмедиа, отличая их от прежних, как и друг от друга.)
Если, однако, раздвинуть временные рамки сравнения и задать для него какие-то содержательные координаты, то доля отрицательных оценок телевидения заметно увеличивается. Сравним ответы на провокационно-оценочные, заведомо идеологизированные суждения, которые были предложены респондентам в 1989 и 2000 гг. (затруднившиеся с ответом не указываются; в последнем опросе обследовалось лишь городское население).
Таблица 5
За последние год-два российские газеты и журналы стали более или менее интересными?
(В % к числу опрошенных в каждом исследовании)
Таблица 6
Телевидение…
Характерно, что в 1999 г. на вопрос о мере влияния журналистов, ведущих, комментаторов в нынешнем российском обществе преобладающая часть из 2000 россиян (44 %) выбрала ответ «слишком большое» и лишь 14 % — «слишком малое» (29 % — «нормальное, то, какое нужно», остальные затруднились).
Возникает впечатление, что освободившуюся после спада печатного бума социально-коммуникативную нишу и «занял» телевизор. К нему обращаются сегодня «все», причем делают это практически каждый день, а многие к тому же — не по одному разу. Достаточно сравнить данные по обращению к разным коммуникативным каналам, полученные в недавнем исследовании ВЦИОМа (октябрь 2000 г., 2001 человек городского населения, в % к опрошенным, информационные каналы ранжированы в порядке убывания их ежедневной аудитории).
Таблица 7
Как часто вы лично…
Сразу же отмечу, что перед нами здесь не просто актуальный срез, а устойчивые тенденции второй половины 90-х гг. Так, согласно данным международного сравнительного исследования 1997 г. (кроме нашей страны, оно проходило в США, Польше, Чехии, Венгрии и Казахстане), Россия лидировала по доле взрослых людей, которые относили себя к смотрящим телевизор «часто и очень часто» (их насчитывалось 58 %) и была на последнем месте по доле «часто и очень часто» читающих (31 %). По телевизору россияне при этом больше всего смотрели — и хотели смотреть еще чаще — эстрадные концерты, юмористические шоу, зарубежные мелодраматические сериалы и художественные фильмы прошлых лет (в абсолютном большинстве — советские). Отмечу, что к телевидению у россиян имелось тогда немало претензий (очень многим оно «не нравилось», большинство «раздражало»), ему как информационному источнику крайне слабо доверяли и т. п. Тем не менее свыше 85 % опрошенных смотрели телевизор ежедневно по нескольку часов. Можно сказать, что само это устойчивое во все последние годы соединение будничного недовольства с чувством столь же повседневной зависимости — способ существования, типовая установка, стандартная форма отношения подавляющего большинства сегодняшних жителей России не только к телевидению, но и к окружающим людям, собственной жизни, своей стране, едва ли не ко всем социальным институтам общества, фигурам и структурам власти. Точнее, конечно, видеть в этих недовольстве и зависимости (соединение, базовое едва ли не для всех социальных отношений нынешних россиян) разные проекции одной проблемы или одной травмы — социальной неполноправности, неподвластности для респондента его собственной жизни, что выражается здесь в его зрительской пассивности[624]. Данные полутора последних лет эти тенденции подтверждают.
Больше половины работающих горожан (37 % от всех опрошенных в 2000 г., по Москве — свыше 40 %) смотрят телевизор по утрам до ухода на работу; такова же суммарная доля тех, кто, приходя вечером с работы домой, находят телевизор уже включенным или тут же включают его сами. 51 % опрошенных смотрят телевизор за ужином в будни и по выходным. Почти у трети опрошенных (31 %) он работает весь будний день, по-своему означая живую жизнь в доме, и не выключается никогда. В выходные дни это постоянное «присутствие» телевизора как своего рода члена семьи отмечают еще больше — 37 %. Важен и характер подобного просмотра: 46 % опрошенных смотрят телевизор одновременно с другими домашними делами. Это означает, с одной стороны, плотную встроенность телевизора в обиход, привычную сращенность его с формами бытовой жизни дома, а с другой — своеобразную несконцентрированность, «рассеянность» обычного внимания телезрителей. (Вальтер Беньямин, одним из первых заговоривший об особом феномене массовой рецепции и всеядной, тестирующей установке типового, «среднего» зрителя, подчеркивал, что для подобного восприятия характерна не концентрация, а, напротив, «расслабление» и осуществляется оно «не через внимание, а через привычку»: «Публика оказывается экзаменатором, но рассеянным», — заключал Беньямин[625].)
Телевизор тесно связан с домом и бытом, домашним поведением, общим досугом семьи. Больше того, можно сказать, что домашнее, семейное время («своя, личная жизнь») для преобладающей части россиян — это и есть телевизор, как телесмотрение равнозначно семье, дому, досугу («своей, личной жизни»)[626]. Или иначе: общество в сегодняшней России — это по преимуществу общество смотрящих телевизор и символически обменивающихся репликами о просмотренном. 60 % опрошенных в 2000 г. горожан обычно смотрят телевизор с кем-то из родных или близких. Само домашнее время телезрителей организовано вокруг телевизора. И важнее всего при выборе того, что смотреть, не советы близких и друзей (в целом важные для 39 % опрошенных) и даже не печатная программа передач (важна для 38 %[627]), а непосредственный рекламный «массаж» самого телеканала (анонсы будущих передач по ходу показа, важные для 46 % опрошенных[628]). По известной формуле Маршалла Маклюэна, само коммуникативное средство и представляет собой здесь сообщение («Medium is message»): телевизионная картинка и есть мир зрителя как социального существа, как члена социума — и «большого» (общества), и «малого» (семьи).
Это, среди прочего, означает, что стандарты оценок, составляющих смысловое ядро общественного мнения, в преобладающей степени выносят и поддерживают сегодня в России не отдельные авторитетные лидеры или группы (журналы, а во многом и газеты типа «Литературной», «Культуры» и т. п. — фокус именно группового сплочения, орган межгрупповых связей), но анонимные коммуникативные каналы, телевидение как организация. А это уже совсем другая композиция общества, другая система коммуникаций в нем, иное устройство культуры.
Речь, в принципе, должна здесь идти о своеобразной — по отечественным традициям и обстоятельствам — форме массового общества и массовой культуры в современной России. Комплекс связанных с этим исследовательских задач состоит в том, чтобы попытаться социологическими средствами оценить направление и масштаб социальных и культурных перемен, связанных с оформившимся центральным, доминантным местом телевидения в свободном времени современных россиян, в процессах формирования стереотипов общественного мнения, норм и оценок восприятия действительности как таковой. Сам этот процесс, это «событие» 90-х гг. (в отличие от печатного «бума» общественным сознанием, кажется, не отмеченное и, уж точно, в должной мере не отрефлектированное) — выражение и следствие того, что в стране за эти годы так и не сложились сколько-нибудь независимые от государства социальные институты. Как не оформились и самостоятельные группы со своими системами идей и интересов, а стало быть, строго говоря, не кристаллизовалась публичная сфера (то, что Ю. Хабермас называл «областью общественного» или «общественности»[629]) с ее плюрализмом и духом «агоры», состязательностью точек зрения, выяснением и сопоставлением разных позиций, открытой полемикой, обусловленными и осмысленными уступками, вынужденным и признанным консенсусом.
Одна из сторон этой проблемы — отсутствие в современной постсоветской России политических, экономических, культурных элит, больше того — продолжающееся разложение и деградация замещавшей их долгие годы «творческой» (или, беря шире, гуманитарной) интеллигенции, средних и мелких государственных служащих репродуктивных систем социума. В этом контексте собственно и складывается ведущая, можно даже сказать, безальтернативная и монопольная роль массового телесмотрения в современном российском обществе, равно как завязывается в последние годы решительная, хотя и полускрытая от стороннего наблюдателя борьба различных социальных сил, уровней власти за контроль над телеэкраном (всем этим, соответственно, определено и место, отводимое телевидению в настоящей статье).
За популярностью телесмотрения — не просто иллюзия бесплатного доступа к коммуникации (в сравнении со все дорожающей печатной продукцией), относительная гарантированность этого доступа, причем максимально синхронного с транслируемыми событиями (газеты намного запаздывают, журналы выходят нерегулярно, и те и другие доставляются из рук вон плохо) или впечатляющая подробность, наглядность, суггестивность телесообщения по сравнению с радиопередачей. Телевидение создает собственный мир, который в данном случае дублирует зачаточные, слабо развитые формы организации социальной жизни либо компенсирует отсутствующие институты гражданского общества. Доверие массмедиа (как отмечалось, у российского населения все еще сравнительно высокое) — оборотная сторона отчужденности реципиентов от происходящего, выражение их исключительно зрительского участия в социальной действительности.
Речь не только о том, что телесмотрение замещает активную, массовую политическую жизнь пассивным просмотром теленовостей. Телевидение «протезирует» и многие другие несостоявшиеся формы гражданского участия, социальной солидарности (клубы по интересам, ассоциации и союзы разного рода, формы самоорганизации потребительского или досугового поведения, наконец, реальные политические партии), создавая целые сферы чисто визуальной чужой жизни, виртуально-телевизионной реальности, которая завораживает зрителей своей как бы доступностью, иллюзией присутствия[630]. Разыгрывая различные ситуации, инсценизируя те или иные сюжетные коллизии, ТВ воспроизводит весь круг представлений и ценностей, значимых сегодня для сообщества россиян в целом, выступает своего рода «живым календарем» ритуалов социального единства и сопричастности. Тем самым оно в нынешних условиях самим характером апелляции к массе создает целостность, не существующую вне этого систематически повторяющегося акта коммуникации. В этом плане оно нивелирует имеющиеся социальные и культурные, статусные и образовательные различия, создавая из разных индивидов однотипное «зрительское общество», общество, состоящее из зрителей, людей, которые переживают общность с другими себе подобными, именно в том, что все они — зрители.
В ходе ежедневного информационно-развлекательного «массажа» населения телевидение как бы калейдоскопически перетряхивает различные «горячие» темы, без особого углубления затрагивает те или иные чувствительные точки, само прикосновение к которым, упоминание которых является важным средством и механизмом интеграции социума. Составить частотный словарь подобных тем несложно; меня в большей мере будет сейчас интересовать форма их упаковки и подачи (передачи). Речь о жанрово-тематической структуре и драматургической, «сценической» поэтике телевидения (см. табл. 8, в % к числу опрошенных в каждом исследовании, в последнем опросе обследовались только горожане, позиции в списке ранжированы в соответствии с распределением данных 1995 г.[631]).
Таблица 8
Какие из следующих видов телепрограмм вам больше всего нравится смотреть по телевизору?
Если иметь в виду способ организации наиболее популярных телевизионных сообщений и в самом общем виде интерпретировать его социологически, то нетрудно заметить, что конструкция «телевизионной реальности» (можно было бы сказать, конструкция «телевизионности» как формула или квинтэссенция социального взаимодействия) держится на нескольких сквозных смысловых компонентах или осях:
— более или менее синхронные с временем просмотра рассказы о реальных, «сегодняшних» событиях, включая моменты их прямого показа[632] (пределы реальности здесь обозначают, задают символика и значения «отклоняющегося», криминального, с одной стороны, и «абсолютно иного», к примеру природы и животных, с другой);
— вымышленные истории, разыгранные фиктивными героями (актерами, чаще всего известными зрителю по имени, внешности, другим ролям и т. п.), зачастую с достаточно долгим, периодическим продолжением (кинофильмы, телесериалы);
— сценические игры в соревнование и согласие, достижение и победу, полемику и консенсус, включая символические призы победителям (в том числе ироническое, разыгрывающее дистанцирование от них — юмор, комедии);
— акты эмоционального единения с аффективной общностью «всех», представленные символической фигурой «виртуоза переживаний» — певца, музыканта или ансамбля исполнителей.
Телевидение как социально-коммуникативное средство возникает, формируется и работает на массовом и повседневном ощущении дефицита действия, а еще точнее — взаимодействия, и символически, виртуально, причем технически удостоверенно, надежно, «современно» восполняет подобный, вполне реальный дефицит. Культуролог мог бы сказать, что как процесс телевизионное действие строится в формах и по формуле романа либо, чаще, драмы (или по аналогии с ними), а его результат репрезентируется формами и значениями лирики, каковые телевидение как канал и транслирует. Но социологу важнее другое — то, что во всех этих случаях телевизионное сообщение разворачивается как взаимодействие участников, столкновение социальных позиций, обмен точками зрения и т. п., что в основе своей оно драматично, театрально, сценично. В этом плане его собственно телевизионную специфику — там, где оно не передает сообщение, а само его создает, — составляет, вероятно, «эффект зрительского присутствия», причем при всей своей остроте опосредованного техническими средствами. Речь идет об особом ощущении «неподдельности», «документальности» событий и ситуаций, которые никем не предзаданы и не предрешены, не «поставлены», почему и никого не «цитируют», ни к чему не отсылают, а происходят здесь и сейчас[633]. Замечу, что само «реалистическое» понимание коммуникаций, искусства, литературы — феномен в истории культуры весьма поздний. Для социолога эта совокупность характеристик означает общепринятое определение реальности, предельную для данного общества степень коллективного согласия относительно определений ситуации, ее структуры и смысла, высокую конвенциональность (условность, взаимную обусловленность) представлений об общем социальном мире, утвержденную и удостоверенную на уровне или от лица среднего человека, человека «как все», воспринимающего себя и воспринимаемого другими в качестве человека как такового[634]. Поэтому подобная норма и фигурирует как анонимная, на правах «самой реальности».
Характерна в этом смысле ведущая роль «новостей» — они составляют, можно сказать, смысловой стержень телевизионного мира. 74 % опрошенных смотрят их каждый день, причем 88 % этого контингента — не по одному разу. Чаще других и больше всего по объему затраченного времени новостные программы смотрят пенсионеры, люди с начальным или неполным средним образованием (40 % этой социально-демографической подгруппы смотрят новости не менее чем трижды в день). И чем ниже образование респондента, тем чаще он смотрит «новости» в течение дня, тем сильнее он ориентирован на многократное повторение уже известного. Дело не только в том, что у пенсионеров, естественно, больше свободного времени, но в восприятии новостей как зрелища, развлечения, которое не тускнеет от повторения, а, напротив, становится еще существенней, полнозначнее, эмоционально ближе, приятнее. По 2–3 раза в день новости смотрит и большая часть рабочих, что опять-таки заметно чаще, чем у наиболее активных и обладающих большим информационным кругозором в социальном плане групп — специалистов, руководителей или предпринимателей, от которых, казалось бы, и следовало ожидать напряженного слежения за новой информацией.
Подобное повторение (усиление, закрепление, фиксация через повтор) является важнейшим массовым социальным эффектом телевидения. Этот эффект и соответствующая ему, массовая по распространенности зрительская установка явно противоречат расхожему представлению об исключительно утилитарном, инструментальном отношении к информации, которое видит за ожиданием новостей обязательно и прежде всего поиск «нового», «ранее не бывавшего».
Привычка, эффект повторения, расцениваемый массовым зрителем высоко позитивно, выступают особым барьером, опосредующим включение в режим символического существования «всех как один вместе со всеми». Это не «информационный парадокс» (как Ю. М. Лотман трактовал в свое время канон в искуссстве), а сложный механизм или своего рода шифр включения индивида в социальное действие особого типа — предельно общее по характеру, интегрирующее по смыслу и эффекту. Чем более знакомо зрителю показываемое сейчас на экране, тем выше его символический, можно сказать, ритуальный смысл, тем выше значение показа не столько как информации, репрезентации тех или иных значений («реальности»), но в гораздо большей мере — как способа организации зрительского опыта (своего рода рифмы или припева). И, как ни парадоксально это звучит для квалифицированного, изощренного ценителя и знатока культуры, тем эмоциональнее переживание подобного акта и факта повторения в его тождестве себе, в его тавтологичности. Эмоциональнее именно потому, что символичнее: таков, например, аффективный механизм сплачивающего и мобилизующего воздействия парада на участников и зрителей, таково действие маршевой музыки военных оркестров (а во многом и просто массовой песни, особенно когда исполнители — «все»).
С другой стороны, подобная тавтология (тавтологичность — один из ключевых принципов работы массовых коммуникаций) важна для рядового зрителя как презумпция того, что передаваемая информация организована, что организован мир, а соответственно организовано и социальное существование реципиента (его время, распорядок жизни семьи, устройство квартиры и проч.). Мир — общество — общая жизнь организованы не тобой, а устроены извне и одинаково для всех: только такое понимание человека и общества способно обеспечить «чисто техническое», дистанцированно-зрительское включение в социум. Символика подключенности к общей жизни, обозначаемой событиями, происходящими не здесь и не с тобой, существенней, чем передаваемая информация, важнее твоего собственного поведения.
Характерно, что в обращении к игровому кино, кинофильмам и телесериалам, проявляются те же структуры и стереотипы восприятия — ориентация на привычное, повторяющееся, ожидаемое. Конструкция сериала это прямо подразумевает, больше того — включает в свою поэтику. При всей закрученности сюжетных перипетий ничего и вправду неожиданного, однократного, непоправимого, по крайней мере — с главными героями, случиться не может, это (например, гибель) противоречило бы принципу серийности. Поэтому серийность и трагичность несовместимы (можно сказать и по-другому: трагедия и сериал — формульные квинтэссенции двух принципиально разных типов культуры, двух различных обществ с разными, соответственно, антропологическими моделями, разными типами человека).
Свыше половины опрошенных (57 %, если не считать затруднившихся с ответом на соответствующий диагностический вопрос) стараются искать и смотреть давно известные передачи, но с недоверием относятся к новым. Поэтому так важно, по мнению основной массы опрошенных (65–70 %), чтобы одни и те же передачи шли в одно и то же время. Подобное повторение (позитивная оценка уже виденного и известного, вставленного в привычную рамку) — это для зрителя и сигнал устойчивости, привычности транслируемого по телевидению образа мира, и указание на значимость, важность показанного. Если при передаче сообщение повторяется потому, что оно важно, то при восприятии оно становится важным, поскольку повторяется. Вместе с тем в этом же, как ни парадоксально, заключается для массового зрителя гарантия документальности, фактичности, реальности телевизионного зрелища.
С повторяемостью как ядерной нормативной характеристикой социального поведения и системы ожиданий массового человека связана и другая установка телезрителей в сегодняшней России — ностальгическая[635]. Ожидание повтора как тавтологической конструкции смыслового опознания, удостоверения значимости и реальности происходящего с тобой переносится при этом на прошлое, казалось бы самодостаточное в своей фактичности уже осуществившегося и огражденного этим символическим барьером от коррекции задним числом (только так прошлое и может выступать областью смысловых санкций по отношению к настоящему, может что-то реально значить). Напротив, прошлым для массового сознания современных россиян выступает то, чего нет, что утрачено и невозможно в настоящем, но ожидание чего раз за разом возвращается в виде томления по недоступному («Россия, которую мы потеряли»). Подобное повторение своего «отсутствия» здесь и сейчас (равно как и в недостижимом прошлом) только и дает индивиду ощущение принадлежности к коллективному «мы», единому в потере.
На такое же негативное самоутверждение и самоудостоверение[636] работает еще одна значимая и ведущая характеристика телекоммуникаций в современной России — преобладание в них сенсационно-скандальных сообщений, которые, со своей стороны, ожидаются и ищутся зрителем на различных каналах. Сенсационность здесь не только содержательная характеристика определенного разряда событий (отклоняющихся от нормы, исключительных и т. п.), но и способ смысловой организации масскоммуникативного сообщения, своеобразный модус реальности или ее показа, разыгрывания именно как масскоммуникативной. Таков определенный тип подачи сообщения, препарирования и обработки информационной реальности в расчете на «человека как все», которого своими средствами моделируют и создают, конституируют массмедиа. Для данного антропологического контрагента, как он конституируется, например, телевидением (и не только криминальной хроникой) или прессой типа «Московского комсомольца», «Сплетен» и т. п., сообщаемо, потребляемо и в этом смысле «реально» лишь то, что сенсационно, иными словами — невероятно, скандально, разоблачительно, то есть демонстративно испытывает и нарушает принятые нормы. В пространстве, где общие нормы неопределенны и размыты, где общие авторитетные инстанции и ориентиры отсутствуют (в условиях своеобразной ценностно-нормативной атопии), героем ситуации, задающим единственно действующий код поведения, становится нарушитель. Это человек, который действует так, как нельзя, но ведет себя, словно бы ему можно, «ловец случая», который выламывается из правил, разрушая, больше того, отвергая и специально принижая этим самые основы социальной коммуникации с ее нормами взаимных ориентаций, согласованности ожиданий и проч.
Показательно, что криминальная хроника пользуется у телезрителей такой же популярностью, как эстрадные концерты, конкурсы и викторины, а популярность кинобоевиков и детективов еще выше (и если боевики — преимущественно мужское зрелище, то к кинодетективам, детективным телесериалам не меньший интерес испытывают женщины). Но и в печати сегодняшние читатели ищут преимущественно ту же тематику. Так, по данным блицопроса 1042 жителей Москвы и Подмосковья в июле 1998 г., возможность выбора у которых потенциально больше, чем на периферии, они чаще всего читают в газетах и журналах статьи на криминальные темы (36 %), программу телепередач (29 %), медицинские советы (29 %), материалы о политике (29 %), кроссворды, загадки, викторины (25 %).
И все же базовое представление о мире россияне получают сегодня именно через телевидение. Значимость в этом плане родителей, других людей, школы, не говоря о крайне низкой авторитетности печатных источников, несопоставима с важностью телеканала. Это говорит о весьма специфической социальной и культурной структуре постсоветского общества (аналог подобных устройств Маклюэн называл в свое время «электронной деревней»). Для него характерен сильнейший разрыв между уровнями коммуникативной реальности — повседневно-бытовой, частичной, слабо структурированной, малоавторитетной, с одной стороны, и виртуально-эфирной, централизованной, далекой по своим персонажам, темам, сюжетам и событиям, с другой. А это значит, что у телезрителя нет практически никаких возможностей смыслового контроля над содержанием передач, его проверки, равно как нет прямой связи изображения с реальными повседневными интересами и заботами реципиента, групповыми или индивидуальными[637].
Однако в целом современный российский телезритель подобное определение реальности принял и ему подневольно следует (я имею в виду не чье-то прямое принуждение со стороны, а отсутствие в нынешнем обществе и культуре сколько-нибудь выраженной структурности, а соответственно и возможности осознанного выбора). Характерно, что среди массовых оценок российского телевидения преобладают позитивные. Вместе с тем количественный уровень зрительской неудовлетворенности совсем не так уж низок. По данным октябрьского опроса горожан в 2000 г., 22 % опрошенных недовольны составом, содержанием и разнообразием передач на различных каналах, 38 % чем-то довольны, а чем-то нет (по большей части их не устраивают ограниченные возможности выбора или примитивность содержания, низкое качество передач даже при нынешней сетке передач). Лишь две пятых удовлетворяет всё.
Удовлетворенность работой телевидения складывается из двух источников: удовлетворенности уровнем и разнообразием передач, достаточными для определенных групп, с одной стороны, и возможности сравнения нынешней ситуации с тем, что было при советской власти, с другой.
В первом случае можно говорить об одной ведущей тенденции. В наибольшей степени телевидением удовлетворены те, кто отличается наименьшими ресурсами (финансовыми, социальными, возрастными, культурными и проч.), — большинство пенсионеров, люди с образованием ниже среднего, часть рабочих с невысоким уровнем квалификации. Неудовлетворенность телевидением выражают небольшие группы респондентов, принадлежащих к другому полюсу социальной шкалы и предъявляющих ТВ «встречные требования»: это независимые предприниматели, директора предприятий, высший управленческий состав. Не удовлетворены ТВ, и самым решительным образом, незначительное число пенсионеров, а также наиболее образованные группы специалистов с высшим образованием, люди с широким кругом культурных и информационных запросов, Впрочем, их неудовлетворенность уже не носит столь радикального характера, скорее оценки этой второй, более квалифицированной группы близки к умеренно негативным суждениям или сочетают в себе критические и сдержанно одобрительные оценки. Значимыми факторами различия оценок являются образование (и соответственно связанные с этим социально-профессиональное положение и доход), возраст, место жительства (величина города); наличие и состав семьи на удовлетворенность телевидением не влияют.
Две трети респондентов не мыслят собственную жизнь без телевизора и в случае его отключения потеряли бы, по их оценке, «нечто жизненно важное» (в 1989 г. эту позицию поддержали 69 %); 20 % (в 1989 г. — 19 %), по их признанию, «только выиграли бы от этого». Больше всего телевидение «мешает» москвичам (так ответили 39 % жителей столицы), образованным респондентам старше 40 лет (38 % этой группы). Противостоят им, чаще давая самые положительные оценки, более молодые зрители, чаще зрительницы, без высшего образования, живущие в средних и малых городах. И это понятно: для них телеэкран — главное, если не единственное окно в мир.
Что в сегодняшнем телевидении улучшилось или ухудшилось на телеэкране по сравнению с прежним, советским? Тут можно наметить три уровня коллективных оценок телевидения:
а) наиболее массовые — усилилось многообразие и возможность выбора передач по своему вкусу и интересам (56 %); передачи стали более откровенными, больше связанными с интересами и повседневными проблемами и жизнью обычных людей, не то чтобы исчезла, но ослабла характерная манера двоемыслия и идеологической накачки (42 %);
б) расходящиеся или противоречивые групповые предпочтения: с одной стороны, ТВ стало более информативным и аналитичным — больше информации и материалов о политике (30 %), с другой — больше развлечений, причем предназначенных для разных групп, например старых советских фильмов, воспринимаемых с ностальгической благодарностью людьми старшего возраста, пенсионерами, хотя и не только ими, или юмористических передач (29 %), передач, профилированных в расчете на отдельные группы, например женскую аудиторию (типа ток-шоу «Я сама», «Моя семья» (28 %)[638]), викторин, конкурсов и проч. (26 %), а также — западных фильмов и сериалов (26 %), музыкальных клипов и развлекательных программ (23 %), уголовной хроники и чрезвычайных происшествий (23 %) и т. п.; отмечу, что респонденты если и хотят «больше», то не чего-то «другого», а практически «того же самого», что уже смотрят и что предпочитают смотреть;
в) специфические, узкогрупповые интересы и запросы: появление передач об экстраординарных способностях и паранормальных явлениях (15 %), о религии и проблемах веры, событиях конфессиональной жизни (10 %), демонстрация рекламы, мод, новых товаров (6 %).
Казалось бы, в целом аудитория расценивает нынешнее телевидение по сравнению с советским вполне положительно: почти две трети (64 %) относятся к нему с большей симпатией, 52 % больше ему доверяют. Вместе с тем за этими средними оценками стоят разные социально-демографические группы, контингенты с разными культурными ресурсами, ориентациями, привычками. Так, наиболее позитивно оценивают сегодняшнее телевидение в сравнении с советским в среднем более молодые респонденты, более образованные зрители, мужчины (причем самые позитивные оценки дает ему именно образованная молодежь). Напротив, наиболее сдержанно и даже негативно оценивают произошедшие на телевидении перемены два типа зрительских групп — пожилые зрители, с одной стороны, образованные, с другой, и в обеих группах это чаще женщины. У них к сегодняшнему телевидению разные претензии. Первые по большей части не находят на телеэкране привычного для них образа мира (любимых передач, телеведущих, актеров и интонаций, драматургических поворотов и типовых ситуаций и т. д.), вторые ставят телевидению в вину дурной вкус.
Поскольку уровень дохода достаточно тесно коррелирует с молодостью, то группы с более в среднем высокими доходами (речь не идет о богатых, а лишь о тех, чьи заработки несколько выше средненормальных по стране, весьма скромных величин), как правило, относятся к сегодняшнему телевидению более положительно. И если более образованные из пожилых зрителей особенно ценят в сегодняшнем телевидении информацию о политике и политиках, которой в советские годы практически не было, то менее образованные из пожилых зрителей, прежде всего зрительницы, особенно благодарны нынешнему телевидению за показ старого советского кино, которого в прежние годы было как раз в избытке (для четверти этого зрительского контингента сегодняшнее телевидение даже еще слишком редко транслирует старые советские фильмы). Можно сказать, что образованные зрители старших возрастов оценивают нынешнее телевидение по контрасту с советским, а те же пожилые зрители, но без высшего образования, — наоборот, по сходству с советским. Все остальные преимущества нынешнего телевидения — возможности выбора, откровенность обсуждения проблем, обилие развлекательных программ и игровых передач, показ современных западных фильмов — выше других групп ценят более молодые телезрители. Можно сказать, что сегодняшний телевизионный образ мира, если сравнивать его с позднесоветским, в наибольшей степени отвечает именно их ожиданиям и ориентациям (допустимо сформулировать это и по-другому: преимущественно на них — особенно в более поздние дневные и ночные часы — нынешнее телевидение, собственно говоря, и ориентируется).
Понятно, что и наибольшие претензии к сегодняшнему телевидению — у пожилых зрителей, а особенно зрительниц: их не устраивает прежде всего «засилье американских фильмов» (так считают 59 % женщин, 64 % горожан старше 55 лет), «потеря представлений о приличиях» (36 % опрошенных старше 55 лет). Наиболее критично к этим сторонам деятельности телевидения относятся зрительницы с высшим образованием, особенно, в Москве. И это тоже понятно: говоря об американских фильмах, респонденты в данном случае чаще всего имеют в виду боевики, триллеры, а их преимущественная и благодарная аудитория — молодые мужчины; к эротическим фильмам на телеэкране, вообще-то сегодня на всех шести основных каналах достаточно редким, с наибольшим осуждением опять-таки относятся именно пожилые телезрительницы (которые передач, идущих за полночь, скорей всего, даже и не смотрят).
Любопытно в данном случае то, что аудитории не нравится в общем практически то же, что и нравится (но другим зрителям). Иначе говоря, в сегодняшней телеаудитории имеют место ценностные коллизии, столкновения различных групповых предпочтений и оценок, вызванные слабой дифференцированностью эфира, как бы невозможностью «разойтись» в этом поле разным группам с разными информационными предпочтениями. Опять-таки здесь есть разные уровни оценок:
1) самый общий уровень, в котором соединяются голоса практически всей аудитории или по крайней мере ее преобладающей части: обилие, даже засилье рекламы, навязывание ненужных вещей и товаров (91 %), преобладание американских боевиков с характерными для них сценами насилия и кровопролития (51 %);
2) уровень конфликтных или противоречащих друг другу групповых оценок: более пожилым людям, с невысоким уровнем образования, с консервативными привычками и запросами не нравится преимущественно молодежная ориентация многих каналов и передач (слишком много молодежной музыки — 5 %, большинство передач, вытеснивших старые привычные и любимые этими людьми передачи, предназначено молодежи — 9 %, мало старых советских фильмов — 23 %).
При этом характерные для молодых нормы вкуса и поведения, ретранслируемые телевидением, воспринимаются старшими как нечто «неприличное», как «разнузданность» (24 %). Раздражает их и слишком большое место, занимаемое в эфире политическими программами, особенно информация, подаваемая в виде разного рода мелких коридорных интриг и скандалов, характерная манера политического комментирования, неприемлемая не только для этих низкостатусных, периферийных в социальном и культурном плане групп, но и для более образованных, компетентных респондентов, также недовольных примитивностью и пошлостью передач, вульгарностью и хамоватостью ведущих, их языком, низким порогом профессиональной грамотности и уровнем понимания происходящего (27 %). Этой, более пожилой части телеаудитории не хватает воодушевляющих или утешающих примеров героической русской истории, передач о культуре и традициях русского народа и т. п. (при средних 18 % в этих группах данный показатель недовольства повышается до 30 %). Отметим, что неудовлетворенный спрос на такого рода передачи характерен не только для самых пожилых, но и для людей среднего возраста, правда с не очень высоким образованием: они ощущают острый дефицит этнонациональных символов, высоких примеров национального достоинства, могущих служить своего рода компенсаторным средством для уязвленного самосознания.
Особый фактор напряжения и раздражения, недовольства — ущемленное завистливое сознание, распространенное сегодня в зрительской массе и вообще в российском обществе. Оно с трудом примиряется с появлением на экране — в рекламе, сериалах, развлекательных передачах — образцов или образов жизни, характерных для стиля среднего класса в развитых странах мира. Малообеспеченные группы пожилых людей или людей среднего возраста, для которых не существовало никаких других образов жизни, кроме тех, которые были в советское время и утверждались как единственно возможные и социально справедливые, честные и заслуженные, появление разнообразных форм потребительской культуры, свободы выбора и поведения воспринимают как вызывающее, а отчасти даже как демонстративно оскорбительное. Социальная зависть принимает форму неприятия и возмущения навязываемой чужой жизнью — «роскошной» жизнью богатых людей в России (подобное чувство и кристаллизовалось в фигуру «новых русских»). Поэтому раздражение и недовольство в связи с тем, что телевидение дает слишком много времени передачам для богатых, о роскошной жизни и проч. (в среднем на это указали 13 % опрошенных), характерны прежде всего для низкообразованных и низкодоходных групп (среди них эти ответы давали примерно на 20 % чаще, чем в среднем, или в 1,5 раза чаще, чем среди людей с высшим образованием, соответственно, с более высокими доходами).
Как раз эти последние, более продвинутые и требовательные группы крайне резко оценивают компетентность информационно-аналитических передач и материалов (9 % в целом, но среди респондентов с высшим образованием число негативных оценок такого рода почти вдвое выше — 17 %, безвкусицу и пошлость они отмечают в 1,7 раза чаще, чем в среднем). Кроме того, их не удовлетворяет и само разнообразие передач: они чаще отмечают их монотонность, однообразие оценок, отсутствие интересных и оригинальных материалов (в 3 раза чаще, чем в среднем: 20 и 7 % соответственно). Большее недовольство среди них вызывает и эксплуатация «чернухи», «катастрофизма» в подаче информации и освещении текущих событий, доминирование негативных настроений, манера запугивать аудиторию и склонность к унылому муссированию всего неприятного или отрицательного в жизни (при средних 14–17 % у людей с высшим образованием этот показатель составляет 21–22 %).
62 % опрошенных россиян знают сейчас о существовании региональных телекомпаний и каналов, 52 % могут их принимать у себя дома и большинство из них (65 %) хотя бы какое-то время смотрели передачи регионального телевидения. Тем не менее подавляющее большинство (84 %) предпочитает смотреть передачи центральных каналов и лишь незначительная часть — 4 % — региональных. Понятно, что при такой тотальной популярности центральных телеканалов социально-демографические различия оказываются практически незначимыми (особенно если учесть, что сама такая постановка вопроса не совсем правомочна, так как возможности регионального телевидения — технические, финансовые, кадровые — несопоставимы у нас с возможностями центральных каналов). Отсутствие или незначительность по сравнению с «центром» такой мощной финансовой «подпитки», как реклама, делает региональные телестудии и компании зависимыми от местных властей, местных бюджетных средств и проч. Что же касается собственно информационной деятельности на локальном уровне, то здесь, по всей видимости, эти функции выполняет местная печать, о чем свидетельствует весьма значительная популярность местных изданий в российском населении. В то время как доля населения страны, читающего центральные ежедневные газеты, на протяжении последнего десятилетия остается мизерной, более половины респондентов, по данным многолетних опросов ВЦИОМа, регулярно читают местную печать.