Семейная жизнь весом в 158 фунтов Ирвинг Джон
Телефон она терпеть не могла, поэтому решила не звонить – прогуляется и просто зайдет. Она попыталась представить себе сына малоизвестного художника. Интересно, предложит ли он ей выпить, пригласит поужинать или послушать оперу, или позвонит и договорится, чтобы для них открыли ночью Бельведер, – а может быть, он окажется бедным и неловким, и ей самой придется пригласить его отужинать? Она еще не решила, изображать ли ей умную деловую даму, сказать ли, что она приехала в Вену как представитель Музея современного искусства в ответ на письмо господина Уинтера по поводу картин его отца… или сразу признаться, что ее визит на самом деле совершенно неофициален.
Она была так рада уехать из Парижа, что еще толком не успела ничего обдумать; и вот теперь у нее появились сомнения насчет одежды. Она надела высокие, по колено, лакированные зеленые сапоги и решила, что выглядит неплохо. Пожалуй, лишь немногие одевались в Париже, как Эдит, а в Вене уж наверняка никто. В конце концов, Северин Уинтер бывал в Америке. Думая об Америке, Эдит всегда вспоминала Нью-Йорк. Она не знала, что Северин Уинтер в основном торчал в Айове, проводя время в лингафонном кабинете с наушниками или на борцовском мате – тоже в наушниках, но только защитных (из-за этого, а также по причинам генетическим, уши его были плотно прижаты к голове).
«Сээ-вээ-рин», – сказала она снова, будто пробуя на вкус суп.
Она вообразила худого бородатого человека, которому в его двадцать семь можно дать больше тридцати. В Америке она даже взглядом не удостаивала двадцатисемилетних выпускников университета и представить себе венца такого возраста просто не могла. Какими науками он занимается? Пишет диссертацию о малоизвестных художниках?
Теперь солнышко освещало уже только купидонов на крыше старых зданий вдоль Опернринг. Ей может понадобиться пальто. Пожалуй, стоило бы купить. Но вспомнив австрийскую одежду – либо кожаную, либо из толстой шерсти, – достала свою черную французскую пелеринку. Она выглядела немного претенциозно; но посмотрев в зеркало, решила, что отрекомендуется представителем нью-йоркского Музея современного искусства, только что прилетевшим из Парижа. Ведь почти так оно и было, правда?
Немного пройдя пешком, Эдит оказалась возле нужного дома на Швиндгассе, буквально за углом от Бельведера. Как-то внезапно стемнело. Улица была узкая, вымощенная булыжником; напротив находилось болгарское посольство, а рядом – заведение под названием «Польский читальный зал»; в соседнем квартале вниз по улице тускло светились окна кофейни, потерявшей былую элегантность. В вестибюле дома она прочитала на медных дощечках имена жильцов, поднялась по мраморной лестнице на один пролет и позвонила в дверь.
«Сээ-вээ-рин», – прошептала она себе.
Она приподняла подбородок, собираясь смотреть вверх, когда откроется дверь; ведь она решила, что он будет высок, худ и бородат. Удивительно, но пришлось ей смотреть чуть-чуть сверху вниз. Открывший дверь парень был чисто выбрит, одет в спортивные туфли, джинсы и футболку; выглядел он как самый дикий американский турист, попавший в Европу. Впечатление довершала крикливая университетская курточка, черная с кожаными рукавами и чересчур большой золотой буквой «I» на груди. «Американское барокко», – подумала Эдит. Наверное, это университетский приятель Северина Уинтера.
«Скажите, Северин Уинтер здесь живет?» – неуверенно спросила Эдит.
«Конечно, я живу здесь», – сказал Северин.
Он отпрыгнул назад – скорее как боксер, поддразнивающий противника, нежели как хозяин, приглашающий гостя войти в дом. Но улыбка его была совершенно обезоруживающей, немного мальчишеской. Она заметила сломанный, со щербинкой чуть ли не до десны, зуб и не оставила без внимания его темные густые и пушистые волосы. «Медвежонок», – подумала она, входя.
«Меня зовут Эдит Фаллер, – сказала она и неожиданно для себя смутилась. – Я приехала посмотреть картины вашего отца. Вы ведь писали в Музей современного искусства?»
«Да-да. – Он улыбнулся. – Но я не думал, что они на самом деле кому-то нужны».
«Что ж, я пришла взглянуть на них», – сказала она и почувствовала себя неловко, оттого что ее слова прозвучали слишком холодно.
«И вы пришли вечером? Разве в Нью-Йорке не принято смотреть картины при дневном свете?» – спросил он.
Она снова смутилась, но потом поняла, что он шутит, и засмеялась – он был забавен, этот медведь. Эдит вошла в гостиную, где висело столько картин, что она сначала не могла толком разглядеть ни одной; там было множество книг, фотографий и всевозможных безделушек. Эдит подозревала, что гостиная – это лишь верхушка айсберга, одна из гор материка. Комната была так заставлена вещами, что она не заметила в ней людей, и когда поняла, что он представляет ее присутствующим, слегка вздрогнула от неожиданности. Там была женщина лет так от сорока девяти до шестидесяти двух; с плеч у нее свисала какая-то неряшливая хламида с разрезом, кое-как подобранная и подпоясанная; казалось, одеяние это наспех скроено из покрывала в стиле «арт нуво». Это была фрау Райнер.
«Подруга моей матери, – сказал Северин Уинтер. – Тоже была натурщицей».
Испещренное морщинами мрачное лицо и огромный рот – вот и вся натура, которую в данный момент являла собой фрау Райнер; тело ее терялось в складках странного наряда.
Далее последовали два практически неразличимых человека, их имена ошеломляли не меньше их внешности и напоминали название незнакомого блюда, которое вы никогда бы не рискнули заказать, предварительно не спросив совета. Им было лет по шестьдесят с лишком, и выглядели они как шпионы, или гангстеры, или вышедшие в тираж боксеры, проигравшие большинство своих матчей. Тогда Эдит еще не знала, что Северину Уинтеру они приходились чуть ли не любимыми дядюшками. Звали их Зиван Княжевич и Васо Триванович, старые четники, улизнувшие и от Тито, и от партизан в самом конце гражданской войны в Югославии. Они-то, наравне с Катриной Марек, и участвовали в воспитании Северина Уинтера, учили его борьбе и советовали ему поехать тренироваться в Америку, чтобы когда-нибудь положить на лопатки русских. В молодости они выступали за команду Югославии в вольной борьбе. Васо Триванович завоевал бронзовую медаль на Олимпийских играх 1936 года в Берлине, да и Зиван Княжевич был не хуже.
Как настоящие рыцари, Васо и Зиван поцеловали Эдит руку. А фрау Райнер протянула ей свою, да так высоко, что Эдит догадалась – надо поцеловать; неожиданно для себя она так и сделала. Рука напоминала шкатулку для колец; духи, к ужасу Эдит, оказались такие же, как у нее самой. Похоже, ей на сей раз изменил вкус.
Вокруг деревянного с инкрустацией массивного стола с упругой грацией мускулистого оленя без устали двигался Северин Уинтер.
«Хотите стаканчик „Кремзер Шмит“? – спросил он Эдит. – Или пива?»
Пиво она не любила, а «Кремзер Шмит» прозвучало для нее как сорт сарделек, но она рискнула и с облегчением обнаружила, что это отлично охлажденное и вполне приличное белое вино.
«Дядюшки» болтали друг с другом по-сербохорватски. Даже Эдит понимала, что их немецкий очень сомнителен; один из них к тому же оказался туговат на ухо, и, обращаясь к нему, приходилось кричать. Фрау Райнер улыбалась во весь рот, глядя на Эдит, словно та была овощной закуской, которую предстояло съесть. За Северином, который выгодно отличался от окружающих, приятно было наблюдать. Он казался обаятельным принцем. Ей еще не доводилось видеть человека столь раскрепощенного. С жуткого патефона доносилась музыка Моцарта, и Северин ни секунды не сидел спокойно: он раскачивался в кресле, вскидывал голову. Эдит не могла понять, почему он носит эту ужасную куртку, может, у него шрамы на руках?
Фрау Райнер засыпала Северина вопросами, которые он для Эдит переводил на английский.
«Фрау Райнер думает, что в Вене вы не могли найти такую пелеринку», – сказал он.
«Это из Парижа», – сказала Эдит, и фрау Райнер кивнула.
«А ваши сапоги не иначе как из Нью-Йорка».
Прямо в точку.
Эдит, однако, не могла вспомнить ни одного американского колледжа, начинающегося на «I». А какой безвкусный желтый цвет!
Потом все оказались на улице. Эдит подумала, что они выглядят клоунской командой. Борцы-ветераны в темных шпионских пиджаках и не то в шинелях, не то в маскировочных чехлах для орудий вели себя как расшалившиеся школьники в раздевалке спортивного зала, они пихались и толкали друг друга. Фрау Райнер подхватила Северина под руку справа, а Эдит естественно очутилась слева. Он на ходу исполнял для них роль переводчика.
«Шиле иногда обедал здесь, – сказал он Эдит. Фрау Райнер тут же уловила слово „Шиле“ и загудела ему в ухо что-то по-немецки. – Она говорит, – переводил Северин, – что в последний год жизни Шиле она, будучи еще ребенком, позировала ему».
«Он умер в двадцать восемь лет», – припомнила Эдит и почувствовала себя полной идиоткой. Северин посмотрел на нее так, будто она заявила: «Во время дождя становится сыро».
«Но я этому не верю, а вы как хотите», – сказал Северин.
«Чему-чему? Тому, что ему было двадцать восемь? Тому, что он умер?»
«Я не верю, что фрау Райнер позировала ему, будучи ребенком. Все, что он написал в последний год, хорошо известно, и там нет ее изображений даже среди набросков. Если только работа вышла столь неудачной, что он ее уничтожил, хотя это не входило в его привычки. Фрау Райнер часто позировала художникам – правда, не так часто, как моя мать, и очень жалеет, что Шиле и Климту могла служить моделью только в детском возрасте».
Фрау Райнер опять сказала что-то Северину, и он перевел:
«Она признает, что Климту не позировала никогда».
Фрау Райнер что-то еще добавила.
«Но она утверждает, что однажды с ним разговаривала, – прошептал Северин Эдит. – Это, может быть, и правда, но она тогда была слишком мала, чтобы запомнить».
Эдит удивила его манера близко придвигаться во время разговора. Он не мог беседовать, не касаясь ее, не стискивая, не подходя вплотную к ней, но она не чувствовала в этом ничего двусмысленного и сексуального. Так же он вел себя со старыми четниками.
Истинная правда: разговаривая, Северин не мог держать руки при себе. Позже меня раздражало, как он лапал Утч, – я имею в виду прилюдно, на вечеринках. Он просто мучил ее во время разговора. Конечно, мы с Эдит вели себя более сдержанно. Впрочем, надо признать, что он и меня лапал точно так же. Всегда либо обнимал за плечи, либо хватал за руку и держал ее, отмечая пожатием конец каждой фразы. Иногда он щипался; я даже помню, что он схватил меня за бороду. Уж такие у него были манеры, он был постоянно в движении. Я не согласен с Эдит насчет его абсолютной раскованности. Иногда мне кажется, окружающие просто не замечают, до такой степени он застенчив, и принимают его застенчивость за раскованность.
Так или иначе, Эдит он показался существом благодушным. Когда он говорил, то казался значительно старше, когда улыбался – был ребячлив, и это ей нравилась.
Я думаю, можно проникнуться добрыми чувствами к человеку просто потому, что видим, как хорошо к нему относятся его друзья. Эдит почувствовала, как обожают его фрау Райнер и борцы.
– Но он все равно понравился бы мне, – заявила Эдит, – потому что был первым мужчиной, шутившим со мной. Я хочу сказать – он был смешной. Он не из той породы клоунов, что высмеивают все вокруг, нет. Просто он был сам смешной. И почти во всем находил что-то забавное, смешное, даже во мне, а ведь я, конечно, считала себя очень серьезной.
Что ж, оставим домыслы. Я думаю, что с Эдит произошло то, что рано или поздно происходит со всеми: она узнала ревность.
Они пошли в сербский ресторан, где многочисленные посетители знали: Васо и Зиван – герои, и поэтому все хлопали их по плечу и бросали в них стебельки сельдерея. На Эдит, Северина и фрау Райнер тоже падали лучи их славы. В ресторане звучала томительная струнная музыка, в пище было слишком много специй, и вообще там было слишком много всего, но Эдит понравилось.
Северин Уинтер рассказывал ей о своих родителях (уверен, что и сказку про зоопарк рассказал); он рассказал ей о побеге Зивана и Васо из Югославии; рассказал о фрау Райнер – как она была самой модной натурщицей в городе (Эдит уже начинала этому верить).
«Всему, что она знала, она научилась у моей мамы», – сказал Северин. А потом объяснил, что буква I на его куртке – от названия штата[1] и что самый больший рубеж, который он взял, – это второе место в соревнованиях Большой Десятки, в весовой категории 157 фунтов.
«А сколько вы весите сейчас?» – спросила Эдит.
Он выглядел огромным, хотя в те времена был еще относительно строен.
«Сто пятьдесят восемь», – сказал он. Она не поняла, шутка это или всерьез. С ним всегда было так.
Потом он навалился на стол и сказал:
«Давайте утром, а? Посмотрим Бельведер, объездим несколько квартир – старые друзья моих родителей сохранили лучшие картины отца. Ему, по-моему, не везло с их продажей. Во всяком случае, денег он на этом не нажил. Вы представить себе не можете, как я рад, что вы приехали».
Эдит смотрела на его глаза, волосы, на сломанный зуб.
«Я умираю – хочу уехать из Европы, – сказал он ей. – Здесь все гибнет. Очень хочу вернуться в Америку, но мне надо скинуть сначала картины отца. Это такая проблема, честное слово».
И тут Эдит поняла, что он говорит о деньгах, ведь он беседовал с представителем нью-йоркского Музея современного искусства, только что прибывшим из Парижа, чтобы посмотреть и оценить картины Курта Уинтера. Она вдруг сообразила, что не имеет ни малейшего представления о том, сколько может заплатить музей, но наверняка немного. Боже, а может, Курта Уинтера они вообще согласятся принять только как подарок?!
Ведь бывает и так, не правда ли? К тому же мама сказала: одну, максимум две картины.
Почему-то она коснулась его руки. Эта его чертова привычка оказалась заразной. Но прежде чем она успела что-либо ответить, к Северину прильнула фрау Райнер, куснула его за ухо, взяла за подбородок и сочно поцеловала прямо в губы. Эдит увидела, как скользнул внутрь ее язык. Северин не выглядел удивленным – просто прервали его беседу, но фрау Райнер бросила на Эдит такой взгляд, под которым та сникла. Она почувствовала себя девчонкой. Да уж, подруга матери. И Эдит выпалила:
«Я весь вечер смотрю на ваше платье, но не могу разобраться в фасоне».
Фрау Райнер удивилась, что Эдит обратилась к ней; и, конечно, не поняла, о чем речь. Но все сказанное адресовалось Северину…
«Не Густав ли Климт придумал эту модель?» – поинтересовалась она.
На слово «Климт» фрау Райнер сделала стойку, а Эдит продолжала:
«Я хочу сказать, это вполне в его манере: блестящая позолота, и маленькие квадратики, и форма глаз, как в египетском искусстве. Но мне кажется, вы драпируетесь не так, как задумано».
Она замолчала, смущенная; раньше ей несвойственно было так вести себя.
И Северин ответил, сохраняя на лице свое мальчишеское выражение, но несколько покровительственным тоном, к которому она привыкла, имея дело с более старшими по возрасту поклонниками.
«Не хотите же вы, чтоб я в самом деле это перевел?» – спросил он и при этом улыбнулся, показав ей смешную щербинку. – Впрочем, если хотите, я переведу.
«Пожалуйста, не надо, – сказала она. И в порыве откровенности добавила: – Просто я подумала, она слишком стара для вас».
Это произвело на него впечатление. Тогда он впервые сильно смутился. Она почувствовала себя неловко и едва не сказала: мне-то что до этого?
Домой они ехали, набившись в одно такси. Фрау Райнер сидела у Северина на коленях; дважды она принималась лизать его ухо. Эдит зажали между ними и то ли Зиваном, то ли Васо – она так и не научилась их различать.
Эдит они высадили у гостиницы.
«Ah, Geld», – сказала фрау Райнер, глядя на здание гостиницы. Познаний Эдит в немецком оказалось достаточно, чтобы понять слово «деньги».
«Ну, вы знаете, каковы они, эти музеи современного искусства», – сказал Северин по-английски.
Это он сказал для Эдит, не для фрау Райнер, так что Эдит поняла: ему ясно, что у нее деньги есть. Может, и в идее Музея современного искусства он усматривает что-то смешное?
Она чувствовала себя прескверно. Но когда она выползала из машины – при этом один из борцов, как телохранитель, придерживал распахнутую дверцу машины, – Северин поднял фрау Райнер со своих колен, водрузил ее на сиденье, обошел вокруг машины и сказал Эдит:
«Я с вами согласен. И буду ждать вас у Бельведера в десять».
Он так быстро пожал ей руку, что она не успела ответить рукопожатием, и немедленно вскочил обратно в машину. Борцы-ветераны что-то кричали ей хором, но она, уже войдя в холл гостиницы и отразившись в двадцати обрамленных золотом зеркалах, вдруг засомневалась, что имел в виду Северин Уинтер, согласившись с ней. Платье фрау Райнер? Или что она стара для него? Эдит прошла в свой номер и залезла в ванну. Она злилась на себя. Она была явно не в своей тарелке и поэтому вела себя неестественно. Она решила, что все они очень странные люди, жители большого города, которые, как написала ее мать, «так и не приняли всерьез двадцатый век». Точное замечание. Однажды я спросил Северина, не воспринимает ли он так называемую сексуальную свободу как вывих. «Я весь двадцатый век воспринимаю как вывих», – сказал он. И сверкнул на меня дыркой от выбитого зуба. Он никогда не говорил всерьез!
Прежде чем лечь спать, Эдит просмотрела все свои тряпки, пытаясь выбрать, что же надеть завтра в Бельведер. И тут разозлилась еще больше: никогда она так долго не мучилась, выбирая наряд. Лежа в кровати, она наблюдала, как по потолку проносятся огни, пробиваясь через высокие окна и плотные складки густо-бежевых гардин. Зачем я так часто хожу в черном? – размышляла она. Прежде чем уснуть, она подумала: хорошо бы завтра Северин Уинтер не надел в Бельведер свою ужасную куртку с буквой.
Все-таки мне довелось увидеть эту куртку. К тому времени, как Утч и я познакомились с Северином, он из нее уже вырос. В буквальном смысле. Я полагал, что куртку давно выбросили или упрятали куда-то подальше. Однажды, когда мы сидели на ступеньках нашего дома, на тротуаре появилась Эдит и села между нами. Северин очень переживает «из-за всего этого», сказала она. Мы с Утч как раз говорили о том же. Вот и Эдит тревожилась по поводу «всего этого». Мы знали, что Северин несчастлив, но прямо причины он не объяснял, и мы сразу не разобрались, наши отношения были для всех еще внове.
– Я думаю, надо поговорить, – сказала Эдит. – Нам всем четверым, вместе.
Мы сидели на ступеньках и ждали Северина. Он отвозил дочек к кому-то в гости поиграть. Наших детей тоже дома не было. Стояла ранняя весна, и было довольно прохладно.
– А Северин не против такого разговора? – спросила Утч у Эдит.
– В любом случае поговорить мы должны, – сказала Эдит.
Вот так мы сидели и ждали. Северин остановил машину прямо перед нами, заглушил мотор и посмотрел на нас троих, устроившихся на ступеньках. На лице его была ухмылка. Я поймал себя на том, что держу за руку и Эдит и Утч. Он сидел в машине, улыбаясь будто в объектив фотоаппарата, а когда вышел и направился к нам – я почувствовал, как напряглась рука Эдит. Вот тогда-то я и увидел его в этой чертовой куртке с буквой. Рукава еле закрывают локти, а сама куртка едва доходит до пояса. Футболка, джинсы, кроссовки – все было привычным, превратилось чуть ли не в униформу, но куртку я никогда раньше не видел, хоть и знал о ней. Даже проклятая погода в тот день была точно такой, как тогда в Вене!
Северин не успел подойти к крыльцу. Эдит спрыгнула и подбежала к нему, когда он еще стоял у машины.
– Где ты ее нашел? – крикнула она, ухватившись за куртку.
Лицо ее было обращено к нему, так что мы не могли видеть, рада она или рассержена. Она дернула его за рукав, потом обняла. Затем, я думаю, он слегка подтолкнул ее к машине, а может, она шагнула к машине сама и он просто поддержал ее под локоть. Она села на место пассажира, точно в профиль к нам, так что по ее лицу я ничего не понял. Северин вскочил на место водителя и торопливо помахал нам. По-моему, в нашу сторону он при этом не смотрел.
– Потом! – крикнул он.
Эдит даже не пошевелилась, и они уехали.
– Северин редко уступает водительское место, – после сказала Эдит.
– Что же ты об этом думаешь? – спросил я.
И Эдит сказала:
– Я с самого начала считала, что он очень хороший водитель.
Верный приверженец прошлого, Северин Уинтер вдруг откопал свою старую куртку с буквой и украл у нас нашу сцену прежде, чем мы смогли ее разыграть.
3. Итоги разведки: Утч
(весовая категория 134 фунта)
9 июля 1945 года союзники оккупировали и четвертовали город. Американцы и англичане заграбастали лучшие жилые кварталы, французы прибрали к рукам рынки и районы лучших магазинов, а русские, у которых были далеко идущие реалистические планы, обосновались на рабочих окраинах и в центре города, поближе к посольствам и правительственным зданиям. Каждый из присутствующих на этом великом пиршестве проявил свои специфические вкусовые пристрастия.
Все знают, что русские не смогли потрудиться в Вене так, как они потрудились в Берлине; но не все, возможно, знают, как они старались. В шестнадцати из двадцати одного района города во главе полицейских управлений встали коммунисты – какое-то русское чудо. За десять лет оккупации не менее одной трети антисоветски настроенных горожан просто пропали без вести. Возможно, они не различали, где чья зона, забрели не туда и потерялись. Так или иначе, но канцлер Фигл вынужден был признать: «Ничего другого нам не остается, кроме как написать против длинного списка имен „пропали без вести“. Еще большее чудо.
Если только ты не коммунист или не имеешь особых склонностей к стрельбе и насилию, ты никогда не захочешь жить в советской зоне. Судьба Утч была предопределена. Семи лет от роду, у нее уже появилась причина вступить в коммунистическую партию; пусть ее страж, капитан Кудашвили, и не кажется героем многим добропорядочным жительницам Айхбюхля, но Утч он спас. Он не был отцом, но он выступил в роли повивальной бабки и помог корове родить ее.
Капитан Кудашвили жил, конечно, в советской зоне, в четвертом районе. К счастью для Утч, он оказался идеалистом. Раньше ему не приходилось видеть послевоенный детский приют. Утч не приходилось видеть Вену. День, когда капитан Кудашвили шел с ней по Аргентиниерштрассе (приют находился рядом с Зюдбанхоф), был первым за долгое время днем, который она провела вне коровника или казармы. Я думаю, что если ты пару дней провел в корове, то тебе приятно находиться где угодно, лишь бы не в ней. А дома вдоль Аргентиниерштрассе напоминали ей своими орнаментами книги, сворованные ее мамой.
Свидетельство о рождении Утч Кудашвили прикрепил к лацкану ее пальто. Он повязал ей шарф, снятый с мертвого солдата, четырежды обернув ей шею, и все равно шарф болтался чуть ли не до земли. Когда они пришли в приют, Утч догадалась, что ей предстоит здесь остаться. Кудашвили, конечно, предупредил ее об этом, но тогда она еще не понимала по-русски.
Приютская толпа демонстрировала отсутствие целого поколения: изобиловали старики, желавшие сдать детей; поколение родителей (потерянное поколение) погибло во время войны. Только один Кудашвили представлял поколение родителей; все глазели на него. Одна старая женщина подошла к нему и плюнула прямо на грудь, но это из-за советской формы. Другая бабуля в это время пыталась избавиться от пятерых или шестерых детей. Служитель приюта держал одного, другой вязал двоих, но все равно двое или трое все время висели на бабке. Только ей удавалось пробраться к двери – кто-то из детей настигал ее. Все внуки орали, но Утч поразили вовсе не орущие дети. Поразили те, кого уже оставили. Они не плакали, они даже не двигались. Они были немы и безучастны, и Утч казалось, что никакого другого выражения на их лицах никогда не будет.
Кудашвили уже собирался подписывать что-то, но Утч схватила его за руку. Она не отпускала его, кусала и пыталась опутать своим длинным шарфом. Кудашвили не протестовал – возможно, ему никогда не нравилась сама идея детских приютов. Он поднял девочку и унес оттуда. Даже сегодня она утверждает, что, покидая приют, она кричала всем: «AufWiedersehen!»[2]
Пока они шли обратно по Аргентиниерштрассе в четвертый район, Кудашвили отколол ее свидетельство о рождении и положил в бумажник среди собственных документов. На его груди промеж медалей плевок старухи сиял как яичный белок. Кудашвили почистился носовым платком. Потом снял одну из медалей и приколол Утч на лацкан пальто. Эта медаль за боевые заслуги хранится у нее до сих пор: как мне говорили, капитан Кудашвили отличился, героически защищая великий город Киев, столицу Украины. Но, возможно, это был лишь знак отличия.
Итак, Утч вернулась обратно в четвертый район со своим покровителем, капитаном Кудашвили, и целых десять лет, пока войска союзников стояли в оккупированной Вене, она прожила в квартире с капитаном, а также со взятой по случаю экономкой, нянькой и прачкой по имени Дрекса Нефф. В отличие от большинства жителей Вены, фрау Нефф было наплевать на русских, но капитан Кудашвили ей нравился. Эта старая язвительная женщина, брошенная мужем перед войной, приобрела известность тем, что за двадцать шиллингов в неделю оказывала одному юноше, слишком хилому, чтобы стать солдатом, некоторые дополнительные услуги, когда он заходил за бельем своей матери.
Дрекса Нефф ругала Утч, насмехалась над ней, но и заботилась при этом. Кудашвили на всякий случай сам водил каждое утро Утч в школу, а Дрекса Нефф забирала и отводила домой. Когда дети в школе начали болтать лишнее, Дрекса Нефф научила отвечать им: «Капитан Кудашвили – человек высокоморальный, хоть и русский, и уж получше многих ваших так называемых отцов». Утч, конечно, никогда такое не произнесла.
Именно Дрекса Нефф подготовила Утч к тому, чтобы стать русской. Дрекса считала, что учеба в школе – потеря времени для Утч.
«Можно подумать, там тебя научат, как жить в России теперь, – говорила она, ведя девочку из школы, – ведь именно туда он и заберет тебя, Leiebchen , если только не оставит здесь, но ты должна знать, что герр Кудашвили человек высокоморальный и не оставит тебя где ни попади».
Так что Утч стала присматриваться к своему опекуну и учиться русскому языку, так же как и игре под названием телефон. Она научилась никуда не уходить, не позвонив по 06-036-27… Тогда не было прямой связи – Утч должна была назвать номер оператору. Она выучила наизусть: «Null sechs, null sechsunddreizig, siebenundzwanzig». Это был рабочий телефон капитана Кудашвили; она никогда не знала, где находится эта работа, и он никогда не отвечал на звонок сам. Она звонила, а потом ждала ответа – в квартире или в прачечной, где в облаках пара стирала и болтала Дрекса Нефф.
Обычно Утч сопровождали двое мужчин. Они были не из русских, они никогда не носили форму, но работали на русских. Утч помнила, что они наблюдали за ней неотрывно. Иногда, вместо того чтобы идти рядом, они шли на некотором расстоянии, и если вдруг с ней кто-то заговаривал, двое внезапно подходили, и этот человек тут же извинялся и исчезал.
Гораздо позднее она поняла, кто они и почему нужно было ее защищать. Большинство людей в русской зоне нуждались в охране, но Утч, которую называли «той дочкой, или кто она там, русского капитана», приходилось охранять от антисоветчиков. Ее охранники были членами самой ужасной гангстерской банды в Вене – банды Бенно Блюма, занимавшейся торговлей на черном рынке ценнейшими нейлоновыми чулочками, сигаретами – это если говорить только об их малом бизнесе. Но к чему они по-настоящему были причастны, так это к «исчезновению» той самой трети антисоветского населения Вены. Их малый бизнес процветал, охраняемый в русской зоне полицией в благодарность за предоставляемые русским особые услуги. Они убивали людей. Вполне возможно, что капитан Кудашвили как раз этим и занимался, и соседи Утч, скорее всего, догадывались об этом. Никто из жителей Вены, знавших историю Утч, не желал ей зла, но она была связана с Кудашвили, а ему, конечно, зла они желали. Банда Бенно Блюма ввозила сигареты и нейлоновые чулочки, а вывозила людей, и навсегда. Пожалуй, Утч была наиболее оберегаемым ребенком в четвертом районе.
Северин Уинтер, который никогда не любил быть вторым, заявлял, что вовсе не Утч, а он был самым оберегаемым ребенком в четвертом районе. Его, конечно, защищали не русские, а от русских – его ситуация была более типичной. В конце войны мать привезла его из Лондона; у нее все еще оставалось много работ Курта Уинтера, и часть из них находилась в Вене. Она приехала со слабой надеждой найти самого Курта Уинтера и настаивала на том, чтобы ей вернули квартиру на Швиндгассе, хотя друзья и объясняли, что квартира находится в русской зоне. Она настаивала. Где же еще сможет найти ее муж?
В Лондоне, во время войны, Катрина Марек в театре не играла и больше на сцену не вернулась. В Лондоне она работала натурщицей и в 1945 году в Вене продолжала этим заниматься. К тому времени как Северин начал учиться в школе для мальчиков, она уже была хорошо известна. Она не хотела, чтобы ее сын забыл английский язык. «Вот твой шанс выбраться из этой старой конюшни, из этого вонючего хлева», – сказала она и настояла на том, чтобы он ходил в американскую школу в американском секторе, а затем возвращался домой в русскую зону. Это было все равно что дразнить красной тряпкой быка, но были у Северина сопровождающие, которые знали свое дело. Друзья его матери, самые востребованные натурщики в Вене, охраняли его. Северин уверяет, что их, как и его мать, художники в Венской академии буквально раздирали на части. Катрина познакомилась с ними, когда один живописец попросил ее поработать вместе на смешанном сеансе. И это были, конечно же, Зиван Княжевич и Васо Триванович, борцы с Берлинской олимпиады 1936 года. В период оккупации Вены Васо и Зиван еще могли похвастаться молодостью и силой. К тому же их окружал ореол партизанского прошлого, а стойкая нелюбовь к русским удовлетворялась ежедневными путешествиями по русской зоне.
Но Северин Уинтер – полное дерьмо, если думает убедить меня, будто два бывших борца могли тягаться с бандой Бенно Блюма. К счастью для борцов, пути их не пересеклись. Этих бывших атлетов непременно нашли бы распухшими в Дунае с нейлоновыми чулками на голове, закрученными вокруг шеи, – почерк банды Бенно Блюма.
Вообще-то удивительно, что пути их не пересеклись, – например, когда Утч каждое утро шла в школу с капитаном или за покупками с наемными убийцами Бенно Блюма, тащившими потом ее шоколад; это удивительно, что ни разу на улице ей не встретился крепкий темноволосый мальчик небольшого роста в компании борцов. Возможно, они просто этого не помнят.
Вполне вероятно, что хоть раз они повстречались, потому что десять лет Утч жила на втором этаже соседнего с болгарским посольством дома, прямо через Швиндгассе, где тоже на втором этаже жила Катрина Марек. Они могли заглядывать друг другу в окна.
И они пользовались услугами одной и той же прачки. Наверняка хоть однажды, когда Утч сидела, слушая Дрексу Нефф, или помогала ей складывать чистое белье, в облаках пара возникал Северин, сопровождаемый своими борцами, и спрашивал, не готово ли белье его матери.
– Мама сдавала в стирку мало вещей, – сказал Уинтер. – На ней вообще было мало одежды.
Такое вот заявление. Каждое утро Катрина Марек отправлялась позировать в длинном коричневом манто из ондатры, подаренном ей одним американским художником, которому она позировала в Лондоне. У манто был огромный воротник, который закрывал даже макушку, а из-под манто выглядывали оранжевые чулочки. Те самые – по крайней мере, точно такого же цвета, – которые носила модель Шиле, изображенная на холстах «Девушка в красной блузке» (1913) и «Женщина с пурпурным боа» (1915). У Катрины Марек было несколько пар таких чулочек. Ее обычная стирка и в самом деле не была обременительна. Центральное отопление тогда в Вене было редкостью, и Катрина, когда не позировала, оставалась в манто. Под манто были только чулочки и больше ничего.
– Приходя домой, мама одевалась, – говорил Уинтер. – А если приходила совсем уж поздним вечером, то нет.
Утч помнила, что слышала о Катрине Марек, но не могла вспомнить, видела ли ее когда-нибудь.
– Она была высокая? – спрашивала она Северина. – Блондинка? Да, я помню ее. Такое тонкое лицо…
– Она была брюнетка небольшого роста, – говорил Уинтер, – и такая же широкоскулая, как ты.
Он же, в свою очередь, не мог вспомнить капитана Кудашвили, хотя уверял, что часто о нем слышал.
– Ja, конечно, герр Кудашвили. Он был грозой района, генералом Швиндгассе. «Веди себя хорошо, – говорили мамы, – а то отдадим тебя Кудашвили». О, ja, он был блондинистее самого немецкого немца и здоров, как русский медведь. Он носил башмаки на толстенной подошве.
– Никогда, – говорила Утч. – Он был высокий и худой, с удлиненным печальным лицом и усами, как черная щетка. Глаза – серо-голубые, стального цвета.
– Ах, этот! – вскрикивал Северин. – Конечно, я его помню.
Но он не помнил. Зуб даю, что не помнил. Тот самый сломанный зуб Северина.
Но почему же они ничего не могли вспомнить? Детей тогда было не так много. Так что, являясь редкими, единичными экземплярами, дети должны были проявлять больше интереса друг к другу. Даже сейчас, когда их пруд пруди, они имеют такую привычку.
– Многое забывается, – говорила мне Утч.
Да, в особенности у нее. Она, наверное, испытывала неловкость за темную деятельность своего покровителя. И еще Дрекса усложняла для него ситуацию. Несмотря на ее болтовню, вечерами Кудашвили разрешал ей ужинать с ними.
«Вы, капитан, наверное, слышали, – говорила Дрекса, – про старого Гоца, у которого магазин авто-деталей на Аргентиниерштрассе? Ну, он много лет им владел».
«Гоц?» – спрашивал Кудашвили. Его немецкий был лучше, чем он пытался изобразить.
«Пропал, – говорила Дрекса. – В одночасье. Ночью. Жена проснулась – постель пустая. Она проснулась, потому что вдруг замерзла».
«Люди – несчастные, слабые существа, Дрекса, – говорил Кудашвили. – Надо выходить замуж за приличного человека, если не хочешь, чтобы он сбежал».
А Утч он говорил:
«Тебе повезло. Тебе не надо будет выходить замуж до тех пор, пока ты сама этого не захочешь».
«Ja, Утчка выйдет замуж за царя!» – кудахтала Дрекса. Она знала, что цари в России перевелись, но ей нравилось, когда капитан вскидывал на нее глаза и поднимал свои черные брови.
«Царей больше нет, Дрекса».
«Ja mein Hauptmann[4], и Гоца тоже нет».
– Ты ведь, наверное, поняла, что происходит, – как-то сказал Северин Утч.
– Да я и раньше понимала, – ответила Утч.
– Так какая же разница между ними и гестапо? – спросил Уинтер.
– Кудашвили заботился обо мне, – сказала она.
Однажды вечером мы засиделись после ужина в нашей гостиной. Когда мы пытались разговаривать вчетвером, часто возникала какая-то неловкость; в тот момент я беседовал с Эдит, а Утч – с Северином. Вчетвером все же общаться трудно. Главное тут – не скрытничать, но именно Северин все портил. Он либо сидел мрачный и молчал, либо втягивал Утч в долгие воспоминания о прошлом, предоставляя нам с Эдит роль слушателей. Если он был не в своей тарелке, то хотел, чтобы остальные чувствовали себя неловко. А иногда, у них дома, когда вроде бы завязывался непринужденный разговор, Северин вскакивал, подавал пальто Утч и уводил ее немедленно после ужина. Он вдруг изрекал:
– Пойдем, мы мешаем им говорить об их творчестве. Именно по его инициативе всегда получалось так: он уволакивал Утч к себе домой или оставался с ней в нашем доме, и тогда я оказывался с Эдит в их доме. Он вносил прусский порядок в наши отношения, а потом вышучивал их.
– Меня просто бесит, – сказал он однажды, когда мы трое были обескуражены его молчанием: за вечер он не произнес ни слова! – Мы просто тянем время, прежде чем разбежаться по постелям. Почему бы не исключить из расписания всю часть, связанную с общей трапезой, и тем самым сэкономить немного денег?
Что ж, мы так и поступили, и ему явно пришлась по вкусу холодноватость такого общения. Я приезжал к ним после ужина, а он выскальзывал через черный ход в тот момент, как я входил. А если он приезжал к нам первым, то садился, не снимая пальто, бормоча «да» и «нет», пока я не уезжал к Эдит. Утч говорила, что потом пальто он снимал.
Но уж лучше так, чем когда он сознательно пытался наводить на нас скуку, произнося за обедом монологи, а после обеда перенося их в гостиную с единственным намерением – усыпить нас. Однажды вечером он говорил так долго, что Эдит пришлось сказать:
– Северин, я думаю, мы все устали.
– О, – сказал он, – что ж, тогда давайте назовем ночь ночью и отправимся спать, – сказал он, обращаясь к Эдит. Он чмокнул Утч, потряс мне руку. – В таком случае, в другой раз. У нас ведь еще куча времени, правда?
Я помню один бесконечный вечер, начавшийся с того, что он сказал Утч:
– Ты помнишь демонстрацию протеста у греческого посольства в пятьдесят втором году?
– Мне было только четырнадцать лет, – сказала Утч.
– Мне тоже, но я помню все очень отчетливо, – сказал Северин. – Орда демонстрантов атаковала посольство Греции; они протестовали против казни Белояниса.
– Я не помню никаких Белоянисов, – сказала Утч.
– Ну, он был греческим коммунистом, – сказал Северин, – но я говорю сейчас о нападении на греческое посольство в Вене. Русские не позволили полиции послать вооруженный отряд на подавление беспорядка. Самое смешное, что протестующих привезли к посольству на советских грузовиках. Теперь помнишь?
– Нет.
– А еще смешнее, что русские разоружили всю полицию – по крайней мере, в нашем секторе. Даже резиновые дубинки отобрали. Интересно, может, это придумал Кудашвили.
– У меня плохая память, – сказала Утч.
– У Северина тоже, – сказала Эдит.
– Что, например, он забыл? – спросил ее Уинтер.
– Про свою мать, – сказала Эдит.
Утч и я спокойно жевали, в то время как Уинтер сидел с озадаченным видом.
– Что именно? – спросил он Эдит.
– Как она позировала, – спокойно сказала Эдит, – и что почти все время ходила голая.
– Конечно же я это помню! – вскричал он.
– Расскажи историю про манто и про охрану, – сказала Эдит. – Интересная история.
Но Северин принялся за еду.
Я знаю, какую историю имела в виду Эдит. По выходным, когда Северин не ходил в школу, Катрина вынуждена была брать его с собой. Он просиживал в разных мастерских, рисуя и малюя, в то время как настоящие художники пытались воспроизвести облик его матери. Одна из студий располагалась в русском секторе, и здание охранялось. Обычно, когда охранники пропускали кого-то в вестибюль, им давали чаевые, но Катрина, многие годы приходя туда почти каждую субботу, на чай не давала никогда. За руку с маленьким Северином она подходила к охраннику. Он опускал свою дубинку, улыбался, а она, в двух шагах от него, распахивала свое ондатровое манто и, сделав шаг-другой, снова запахивала.
«Хайль Сталин!» – говорила она при этом.
«Гутен таг, фрау Уинтер, – говорил охранник. – Гутен таг, Севи».
Но Северин никогда не отвечал.
Мне кажется, Северин слишком много думал о своей матери. Должен признаться, что я испугался, впервые увидев те эротические рисунки и картины Курта Уинтера, на которых была изображена мать Северина.
Тогда я впервые переспал с Эдит. Она позвала меня наверх; раньше я там никогда не был. Мы решили, что надо предельно осторожно вести себя с детьми, поэтому шли на цыпочках, а Эдит по дороге заглянула в их комнаты. Наверху в холле я увидел приготовленное для стирки белье. Я вошел в ванную взглянуть на зубные щетки. Там на двери висела ночная рубашка Эдит; я потерся об нее подбородком и понюхал. Потом увидел открытую коробку с геморроидальными свечами (они, конечно, принадлежали Северину).
В спальне Эдит было темно и аккуратно прибрано. Эдит зажгла свечу. Кровать призывно белела. Мы все четверо несколько дней планировали это. Северин тихонько утащил Утч домой, и мы с Эдит вдруг поняли, что остались одни не только в гостиной, но и во всем доме. Позже меня удивило заявление Утч, будто бы вовсе не так все начиналось. По ее версии, она разговаривала с Северином на кухне, а когда они вернулись в гостиную, то обнаружили, что мы ушли наверх, и якобы только тогда Северин увез Утч домой.
Но какая разница? Я внимательно осмотрел спальню. Я ожидал увидеть разбросанную кругом одежду, но все было в порядке. Зато лежали книги (мы с Утч никогда не читаем в кровати), и видно было, что свечи зажигали часто: на подоконнике застыли цветные пятна воска. Меня удивило, как была игрива Эдит, пока я раздевал ее; это было несвойственно ей, и я подумал, что в постели они с Северином хулиганят и дурачатся. В отличие от меня. И только когда лег рядом с Эдит на высокую, в стиле барокко, кровать Северина, я увидел эти чертовы рисунки и картины, развешанные по всем стенам – эротическое приданое, выделенное Куртом Уинтером жене для поездки в Лондон. И хотя Эдит вся была для меня новизна и волнение, я смотрел и смотрел на проклятые картины; никто не мог бы оторвать от них взгляд. Тогда я не знал всей истории Курта Уинтера; мы с Эдит говорили в основном о себе.
– Что за черт, – сказал я. – Кто это…
Я хотел спросить, кто художник, но Эдит думала, что я интересуюсь моделью.
– Это мать Северина, – сказала она.
Думая, что это шутка, я попытался засмеяться, но Эдит закрыла мое лицо своим легким телом и задула свечу, так что в этот вечер мне больше не довелось увидеть обнаженную мамашу Северина.
Мы, пишущие исторические книги, часто задаемся вопросом: а что, если бы? Что, если бы Утч и Северин встретились в те далекие дни? Что, если бы покровитель Утч повстречался с Катриной Марек? (В один из тех вечеров, уже после комендантского часа, мать Северина идет под руку по Швиндгассе с одним из обожавших ее художников, который как настоящий джентльмен провожал ее домой, если работал до темноты. Под прожекторами болгарского посольства капитан Кудашвили со своим печально-официальным лицом предстает перед ними и останавливает их. «Ваши документы? – спрашивает он. – На передвижение по городу после комендантского часа у вас должно быть специальное разрешение». Художник пытается предъявить ему холсты и мокрые кисти в качестве удостоверения личности. Кудашвили вежливо – а судя по всему, он был вежливым человеком – просит Катрину Марек распахнуть ее манто из ондатры. Кто знает, как тогда повернулась бы вся история?)
Но Утч и Северин не встретились тогда.
– Эта твоя идея – совершенно дурацкая, – сказала мне Утч однажды. – Понимаешь, если бы мы даже встретились, мы могли бы совершенно не понравиться друг другу. Ты слишком даешь волю воображению.
Возможно, и в самом деле это так.
Впрочем, они, конечно, вели совершенно разную жизнь. В марте 1953 года, к примеру, Утч присутствовала на похоронах. Северин – нет. Это были символические похороны – тело находилось далеко от Вены. Она помнит полное искренней скорби пение хора Советской Армии, помнит Кудашвили, утирающего слезы; многие русские плакали, но Утч по сей день думает, что Кудашвили плакал не столько из-за реальной потери, сколько от высоких чувств, вызванных хоровым пением. Сама она не пролила ни слезинки. Ей в то время исполнилось пятнадцать, и уже подросли груди, которые вскоре будут производить такое неизгладимое впечатление. Она думала, что это хороший способ умирать – символически, особенно по сравнению с другими смертями, которые ей довелось повидать.
Северину тоже исполнилось пятнадцать; они с мамой и с теми самыми олимпийскими борцами из Югославии напились тогда в стельку, будучи вне себя от радости. Поэтому пересечься дорожки Утч и Северина в тот день вряд ли могли. Несмотря на то, что пивная, где продолжалось празднование, была полна людей, Катрина оставила немного приоткрытыми полы своего манто. Северин же тогда впервые напился до рвоты. Мне рассказывали, что русская радиостанция весь день передавала Шопена.
Смерть, вызвавшая столько же радости, сколько и горя, – конечно же смерть Иосифа Джугашвили, грузина, более известного как Иосиф Сталин, который, если уж говорить «если бы», был как никто другой окружен миллионами «если бы».
А что, если бы Утч уехала в Россию? Если бы земля была плоская, то люди, как сказал один поэт, падали бы с нее все время. Тот поэт знал, что люди и так с нее падают. И капитан Кудашвили был из их числа. Конечно же он намеревался официально удочерить Утч и взять ее с собой в Советский Союз. Но мы-то, пишущие исторические книги, знаем, как реальность далека от наших намерений.
Кудашвили и оккупировавшие Австрию советские войска покинули Вену в 1955 году. Этот день стал национальным праздником Австрийской Республики; совсем немногие жители Вены сожалели о том, что больше не увидят русских. Утч было тогда семнадцать лет; ее русский был великолепен; ее немецкий был ее родным языком; она даже делала кое-какие успехи в английском, начав учить его по совету Кудашвили. Он, планируя ее будущую жизнь в России, собирался сделать из нее переводчицу, и хотя немецкий, конечно, пригодился бы, английский все же более востребован. Свои письма из России он заканчивал: «Как продвигается твой английский, Утчка?» Он хотел забрать ее в великий город Тбилиси, где она сможет учиться в университете.
Утч съехала с квартиры на Швиндгассе, но белье в стирку все равно приносила старой Дрексе Нефф, хотя это было ей не совсем по пути. В своем новом жилище, в Studentenheim[5] на Крюгерштрассе, Утч чувствовала себя счастливой, потому что впервые в жизни люди не говорили о ней как об «этой, кто она там, кудашвилиевской» или как о русской шпионке. Не прошло и трех месяцев после ухода русских, как Утч осознала свою привлекательность. Она поняла, что можно позавидовать такой, как у нее, груди, но надо научиться правильно ее «подавать». Она поняла, что ноги – самая невыигрышная, «крестьянская» часть ее тела и нужно научиться их прятать. Она поняла, что любит оперу и музеи – благодаря Кудашвили, – что одевается странно, тоже, видимо, благодаря его воспитанию. В школе, ставшей впоследствии частью Дипломатической академии, она числилась среди лучших учеников, но временами, когда не было писем от Кудашвили, подумывала, что хорошо бы иметь вторым языком не русский, а английский или французский. Больше всего ей нравилось одной бродить по Вене; она поняла, что ее предыдущие впечатления от города искажались самим фактом присутствия рядом с ней людей из компании Бенно Блюма. Она вовсе не скучала по ним, в особенности по своему последнему сопровождающему – лысому коротышке с дыркой в щеке. Эту дырку, похоже, оставила какая-то огромная пуля; но если это и в самом деле было так, то предполагалось и выходное отверстие. Оно отсутствовало. Кратер размером в пинг-понговый шарик, зиял под глазом как дополнительная глазница, по краям серо-черно-розовый и такой глубокий, что дна, если можно так выразиться, разглядеть не удавалось. Кудашвили сказал, что этого человека пытали во время войны электродрелью и что дырка в щеке – лишь одна рана из многих.
Получив свободу, Утч стала читать не только прокоммунистические газеты, но и многое другое. Каждую неделю публиковали что-нибудь про банду Бенно Блюма; каждую неделю ловили какого-нибудь приспешника. Популярность «мальчиков» Бенно могла сравниться только с популярностью не пойманных палачей и любителей опытов из лагерей смерти. Никакой ностальгии по своим бывшим защитникам она не испытывала.
Не скучала она и по Кудашвили, отчего чувствовала себя виноватой, и свои еженедельные походы в советское посольство совершала с некоторым беспокойством, хотя и подписала уже к тому времени все бумаги, необходимые для иммиграции, а также несколько раз клятвенно заверяла, что является членом коммунистической партии. Она допускала это, но однажды ей пришло в голову, что она собирается в Россию только ради Кудашвили, а не ради себя самой. Вот что удивительно в Утч: она ни разу даже не подумала о том, чтобы не поехать. Кудашвили любил ее и взял на себя ответственность за ее судьбу. Он не оставил ее в Айхбюхле, он не бросил ее в приюте среди тех детей с пустыми лицами; она была ему обязана.
Я не думаю, что Северин когда-либо понимал уникальность Утч. По ее мнению, делать что-либо из чувства долга – абсолютно естественно. О том, чтобы не делать, – и думать нельзя; при этом недопустимо жаловаться. Но ты свободен, только если никому ничего не должен. В свои семнадцать Утч была несвободна; но она не думала, что стоит себя жалеть из-за этого. Она все больше и больше любила Вену, но по первому зову Кудашвили уехала бы в Россию.
Свободу ей дали жители Будапешта. 25 октября 1956 года рухнуло много людских надежд. И хотя Венгрию от нацистов освободила Россия, венгры не считали, что должны отдать свою страну русским. Сама же венгерская революция была чем-то странным для Утч: с ее своеобразным взглядом на жизнь идея «смерть за свободу» представлялась ей как потакание ужасным желаниям. Она испытывала смятение при виде потока беженцев через границу – нескончаемого, как во время войны. В Вену, несмотря на заграждения из колючей проволоки и минные поля, перебралось сто семьдесят пять тысяч венгров.
Поток этот не иссяк и двумя днями позже, когда Вена впервые отмечала День Республики – первую годовщину ухода оккупационных войск. Кудашвили к тому времени уже целый год находился в России.
Через неделю после того, как Австрия отпраздновала свой первый День Республики, Утч отправилась в русское посольство и обнаружила, что все ее иммигрантские бумаги возвращены с запретительной резолюцией. Она попыталась узнать причину, но ей ничего не объяснили. Она вернулась в Studentenheim и написала письмо Кудашвили. Долгое время от него не было вестей. А вскоре она получила записку из русского посольства от М. Майского с предложением повидаться.
М. Майский пригласил ее на ланч в Русский клуб, рядом с Грабен. После того как подали рыбу, он сообщил ей новости. Капитана Кудашвили послали усмирять беспорядки в Будапеште, и во время ночного патрулирования университетского здания он был убит восемнадцатилетним снайпером. Утч тихо плакала на протяжении всего обеда и десерта. М. Майский вытащил фотографию Кудашвили. «Это тебе, моя милая», – сказал он.
Он также извлек из кармана небольшую часть кудашвилиевской зарплаты, завещанную Утч капитаном в случае его смерти. Она составляла четыре тысячи австрийских шиллингов, что соответствовало ста шестидесяти американским долларам. Майский пролистал толстую папку, отражавшую всю жизнь Утч вплоть до 1956 года. Он сказал, что жизнь ее – ярчайший пример страданий от фашистского гнета, и это делает спасение ее капитаном Кудашвили еще более значительным, а его смерть еще более трагической. Но он хочет, чтобы Утч помнила главное: у нее есть Коммунистическая партия, и в будущем она сможет поехать в Россию, если захочет. Она покачала головой; ее смутило слишком частое употребление слова «фашизм». Майский, посол России, обещал, что будет помогать ей как только может. Например, если в Вене русские будут нуждаться в переводчике, он постарается привлечь к работе Утч, «хотя все переводчики ужасно завистливы и не любят уступать», – предупредил он.
«Продолжай заниматься английским, – сказал М. Майский. – Это то, чего хотел он».