Страшный суд. Пять рек жизни. Бог Х (сборник) Ерофеев Виктор
Бедный ты мой, Ерофеев…
Но, с другой, совсем с другой стороны — я испытал чувство звериной мести. Пусть мусор полюбуется полным отсутствием всего! Вызывать тут наряд надумал! Государственный гад! Я оглянулся, чтобы пристыдить мента. Ну что, увидел, что мы больные?
К моему полному удивлению, я не увидел милиционера. Он был маленький. Я это запомнил. Я медленно — тоже, все-таки, не слишком трезвый — заглянул себе под правую руку — ты тут? — его не было. Под — левую. Мент сбежал! Или как? Я бредил? Он мне, что, померещился? Я стоял в недоумении. Куда он, черт, провалился? Милиционера не было во всей природе. Однофамилец сидел в сугробе. Актриса лежала животом в снег. Я терпеливо замотал черным шарфом отсутствие шеи у однофамильца.
— Тут был милиционер? — спросил я однофамильца. — Да или нет?
Однофамилец непонимающими чистыми глазами глядел на меня. Без японской игрушки он выглядел страшно беспомощно. Он был у меня в лапах, мой однофамилец.
— Мудило ты грешный, — пробормотал я, вытирая ему мокрое лицо носовым платком.
Я не думаю, чтобы Ерофеев что-то помнил на следующий день.
Идея вечера «Два Ерофеевых» зародилась в авангардистских головах на волне все той же перестройки и была легкомысленно мною подхвачена в духе маниловского хеппенинга. Я не потерял безумной надежды найти понимание, чтобы впоследствии пить с Ерофеевым чай с вареньем на высоком балконе и говорить о литературе. Кроме того, хотелось, чтобы публика перестала нас путать.
Был найден кинотеатр на Красной Пресне; большой, он был забит до отказа. Я заготовил метафизический текст. Я думал, мы посмеемся.
Это был не вечер. Это была дуэль. Это все равно, что армянская сборная по футболу играет на стадионе в Тбилиси. Нет, хуже. Армянской сборной никто не желает победы, но она всегда нужна для поражения. Я был не достоин поражения. Меня хотели списать раз и навсегда как несостоятельного игрока, претендующего на игру в одной лиге с любимым лидером. По сути дела, мне надо было бы встать и сказать: я — самозванец. Уйти и больше не возвращаться.
Публика пришла на однофамильца. Они знали «Петушки» наизусть и готовы были клясться каждым словом поэмы. Моей публики фактически не было, потому что у меня и не было никакой публики. Так, несколько десятков сочувствующих. Ерофеев пришел с друзьями, которые были еще более строги, чем публика и он сам. Им было ясно, что это будет последний бой. Помню неприязненные глаза какой-то очень близкой ему поэтессы с ликом монахини, помню другие неприязненные глаза его секундантов, обещавшие, что пощады мне не будет.
— Ты помоложе. Ты и начинай, — холодно сказал мне с помощью японской машинки (она-таки нашлась!) однофамилец, и мы разошлись по разные стороны зала стреляться.
В порядке предисловия Пригов сказал что-то такое игровое о двух Ерофеевых, воспринятое публикой без особой симпатии. Мне передали микрофон. Я понял, что никакая метафизика однофамильства не пройдет. Я понял ясно и просто, что сейчас провалюсь так, что об этом будут слагать легенды, и вся маниловщина из меня выветрилась.
Я не был готов к дуэли; однофамилец был силен и болен, с ним было не справиться. Да и зачем? Оставалось надеяться на его милость, последняя надежда была на него. В конце концов, он услышит мой текст и сам решит, как поступить.
Я стал читать «Жизнь с идиотом», рассказ, который не раз читал на разных московских сборищах, в каком-то смысле проверенный текст. Еще одна иллюзия! С таким же успехом я бы мог читать передовицу из «Правды» или речь Брежнева. Нет, речь Брежнева подошла бы, пожалуй, лучше; по крайней мере, здесь был бы вызов и полный развал условностей — демонстративный отказ от дуэли, — а так я все-таки давал на растерзание публики моего ребенка, какого-никакого, а моего, кровного.
Публика сидела оледеневшая, мертвая, в нее ничего не проникало, ни слово, ни звук. Я читал при полном зале в полную пустоту. Я занервничал, стал читать все громче и быстрее, заторопился, словно хотел докричаться и с заискивающим обещанием: сейчас-сейчас начнется интересное. Интересное не начиналось. Зато через микрофон я устроил большой, сбивчивый крик на весь кинотеатр. Я, конечно, сбивался, читал хуже, чем обычно, у меня не хватило ума встать и уйти. Я кончил «Идиота». Зал, поджав губы, молчал. Раздались какие-то жидкие хлопки, которые звучали иронически при общей тишине. Я взялся за «Персидскую сирень». Я внутренне уже примирился с провалом, но мне не хотелось сдаваться.
Зал с удовольствием пристрелил меня напоследок.
Потом вышел на сцену Ерофеев, высокий, седой и прямой — и зал взвыл от восторга, и не переставал реветь от восторга от каждого слова своего любимца, искаженного японской машинкой. Я сидел в темном зале, белый и уничтоженный. Потом мне даже говорили, что все было для меня не так уж плохо: могли освистать и зааплодировать насмерть, но я не верил.
Когда все кончилось и Ерофеева окружила восторженная публика, я тоже подошел поздравить. Он никак не отозвался. Со мной все было кончено. Нас вынесло в фойе, к однофамильцу подбежал фотограф, Ерофеев стал фотографироваться со своей компанией, я стоял и смотрел, прислонившись спиной к стене, как они фотографируются. Это была единственная возможность сняться вместе на память. Не снялись.
«Что ж ты, блядь, такой бесчеловечный! — размышлял я. — Никакого великодушия! Где твое христианство-католичество? Никакой милости к павшим! Я бы на твоем месте…»
Я вдруг обозлился. Толпа секундантов повалила пить и гулять. Я вышел из кинотеатра, сел в свои «Жигули», было холодно, я стал греть мотор. Совершенно неожиданно кто-то постучал мне в окно. Я оглянулся: однофамилец! Однофамилец мне улыбался! Вполне дружески! Я смотрел на него, ничего не соображая. Меня трясло.
— У тебя есть «прикурить»? — спросил он, как будто и не было всего этого вечера. — Машина у нас не заводится.
Я развернулся и подъехал капот к капоту к их машине. Достал «усы» — они быстро завелись. Однофамилец приоткрыл окно:
— Поехали — выпьем.
Я помолчал, глядя на машину его секундантов. Вот люди, которые так близоруко радуются, что их кумир значит больше того, что он написал. А, по-моему, это приговор и куриная слепота! Неудачливый Ломоносов! Бездельник, импотент, ничего не сделавший за двадцать последних лет жизни! Одни натужные повторы, перепевы себя! Я написал целую книгу о том, о чем ты так неуклюже и по-крошечному рассуждаешь в своих записных книжках, где из тебя лезет наивная похоть, антисемитизм, любовь к дешевым каламбурам и радость первых, зачаточных знаний!
Чего ты несешь, задетый человек! — оборвал я себя.
Я был рад, что поделился с ними автомобильной энергией, мне почему-то это понравилось, но пить мне с ними не хотелось.
— В другой раз.
Больше я его никогда не видел.
Прошло время, и он мне позвонил. Меня не было в Москве.
— Это однофамилец, — сказал он моей жене, напуганной потусторонним голосом. — Не вешайте, пожалуйста, трубку. Я после операции, — чеканил он потусторонним голосом. — Это однофамилец.
Я приехал и не перезвонил.
— Если ему надо — сам перезвонит, — сказал я, вырвав Манилова из себя с корнем.
В начале 1990 года мы сидели с покойным Владимиром Максимовым в ресторане «Пиросмани» и обсуждали возможность эстетически левого номера «Континента» (Я преклонялся перед ним за «Континент»). Из затеи ничего не вышло. Нас быстро развело по разные стороны эстетической баррикады.
— Веня умирает, — сказал Максимов, поглощая грузинскую зелень. — Навестим его завтра в больнице? Попрощаемся.
— Я не поеду, — подумав, сказал я.
Максимов удивился и посмотрел на меня (как ему и полагалось) как на русского маркиза де Сада.
Но дело было не в Саде и не в Манилове и не в занозе от «Двух Ерофеевых» (которая, конечно, сидела во мне, ой, как сидела!.. не из-за провала… из-за его тупости!). Мне безумно было жаль Венедикта и потому я не хотел ехать в больницу. Я знал, как он страшно мучается (мне говорил тот же Максимов), я же видел там, на улице, его горло, а тут я, молодой, здоровый однофамилец, с цветами— на его смертный одр — прощаться приехал.
На хуй ему это нужно!
Я до сих пор не знаю, правильно ли я сделал. С одной стороны… С другой стороны… Я сделал, как считал нужным.
А потом было вот что: в мае 1990 года я с сыном уехал в Германию, а жена осталась дома. Поздно вечером раздался звонок.
— Это квартира писателя Ерофеева? — спросил хмурый мужской голос.
— Да, — сказала жена.
— Я хочу выразить вам свои соболезнования по случаю смерти вашего мужа…
— А… сын? — помолчав, спросила жена, решив, что мы разбились на самолете.
В телефоне возникла пауза. Жена грохнулась в обморок.
Ерофеев не умер — он живет во мне. Я до сих пор убежден, что он с удовольствием поменял бы свое призрачное местожительство, привился бы в каком-то другом, более, с его точки зрения, достойном месте. Но у нас обоих нет выбора, мы обречены прижиматься друг другу щеками, обложками книг, карточками в библиотечных каталогах на любом языке, как классики марксизма на медальоне. Будто в дополнительную насмешку нам выданы не только общие фамилии, но и общие инициалы: В. В.
Свыкся ли я с его «паразитическим» существованием за мой счет? А что остается делать? «Как хорошо, что вы не умерли», — говорят мне люди, протягивая для подписи «Москву — Петушки». Они так радуются встрече с ним, у них так сияют глаза, его так беззаветно любят, что мне всякий раз бывает страшно их разочаровывать. Вглядываясь в меня, они ищут его, накладывают на мое лицо его черты и готовы согласиться с несоответствиями, относя их к несовершенству фотографий, собственной памяти, превратности авторской судьбы, всеобщему воздействию алкоголя. В их воссоздании его лица на моем «подрамнике» есть беспокойство поиска и зачатки творческого труда. Я стою и смотрю, как они усердно трудятся.
Во мне видели его не десятки, а многие сотни раз, и я знаю по опыту: надо разочаровывать сразу. Промедлить минуту — значит призвать к жизни несбыточную надежду, отдать свою кровь призраку. Вот он встает: паясничающий, крутящий головой на тонкой шее, мизантропствующий, деликатный грубиян, застенчивый хам, он встает, растет, острослов, ошалевший от афоризмов, свежий, как предание.
Я вижу, как он напивается моей кровью, и я спешу: разочарование после моей заминки принимает вид острого недовольства и подозрения. По сути дела, я должен выполнить роль не только дурного вестника, но и убийцы. Я его воскрешаю в себе лишь за тем, чтобы в очередной раз уничтожить. Он воскресает — я снова хватаюсь за опасную бритву. Я не столько объявляю о смерти, сколько организую ее в глазах, на глазах перепутавших нас людей.
Мне может нравиться или не нравиться паразитирующий на мне призрак, но это моя карма, и мне с ней жить. Все остальные — от Москвы до Индии — лишь зрители, столпившиеся на месте происшествия. Я рад послужить им жертвой их любопытства. Я сам во всем виноват? Возможно. Но я благодарен карме за то, что она сняла с меня тяжесть авторского тщеславия. После тысячи qui pro quo тщеславиться нечем, тщеславие атрофировано. Ерофеев уничтожил во мне авторское тщеславие в зародыше.
Я знаю также, что это может быть добрый призрак, толкающий меня коленкой под зад в духе запанибратского социалистического соревнования. Я допускаю, что он шлет мне свои загробные застенчивые поцелуи. Возможно, мы когда-нибудь обнимемся и наконец объяснимся. Возможно, мы станем друзьями. И всякий раз объявлять о кончине, хотя бы и давней, — тяжелый крест. Глаза тускнеют, люди отходят от меня с тяжелым чувством. Раза два с бестолковыми читателями я оказывался в положении человека, который отказывается на их глазах от собственного существования, разыгрывая их извращенным образом. Они не верили, что я — не он, и шли прочь в недоумении. С каким-то заядлым охотником-рыболовом, страстным любителем Ерофеева, я пытался отделаться неопределенным мычанием, моля Бога, чтобы он поскорее от меня отвязался, но когда он стал расспрашивать, где и как я писал «Петушки», мне пришлось с запозданием убить Ерофеева, и это выглядело, как перезрелый аборт.
Слава Богу, я ни разу не подписал «Петушков», хотя попадались и такие, которые настаивали даже после того, как поняли, что обознались. Раз в гостинице мне «сделали» номер, а когда я заселился, торжественно попросили подписать его книгу. Недавно в московском еженедельнике какой-то озлобленный читатель вообще слепил нас в одно лицо, написав в письме в редакцию о скандально известном авторе, алкоголике и сексуальном маньяке. Мы спарились, мы стали сиамскими однофамильцами. Из первоначальной шутки развилась идея призвания. Метафизические перегрузки давно перешли в мистический драйв.
Россия в нижнем белье
Мы все вышли не из гоголевской шинели, а из позора нижнего белья. Каждому есть что рассказать. Изначальное неприличие тела делало само белье неприличным. Неприличное белье усугубляло неприличность тела. Оно давило, сжимало, впивалось и отпечатывалось на теле долго не проходящими рубцами. Объятые страстью любовники сохраняли на ляжках, ягодицах, животах, спинах, голенях и женских грудях полосные кровоподтечные шрамы белья, которые, в отличие от легкомысленных полосок от купальника, придавали их занятию особую эротическую гадость. Белье терроризировало тело, выставляя его смехотворным, беспомощным, нежеланным. В конечном счете, оно убивало тело.
Горящие щеки, детский пожизненный стыд, из-за чего до сих пор ненавижу любое, хоть из самой «Дикой орхидеи», женское белье: бабушка заставляла меня, первоклассника, надевать коричневые чулочки и пояс с резинками.
Я шел в школу, как на виселицу: я не хотел быть девочкой.
В пятом классе я влюбился в остроглазую одноклассницу Киру, любившую шепотом говорить нехорошее слово «говно» и при этом от всей души хохотать, но когда она, подвижная, потненькая, на перемене вскочила на парту, и я увидел ее чудовищные розово-бордовые панталоны, любовь оборвалась. И даже сегодня женщина, собравшаяся изменить мужу, идет в магазин покупать новые трусы — это знак. В повседневной жизни она носит трусы на порядок хуже.
Историю Советского Союза лучше всего изучать по нижнему белью. Еще не нашелся Достоевский, чтобы описать вечный женский страх, связанный с ним: вот-вот лопнет резинка трусов, расстегнется лифчик, спустятся чулки. В сущности, мы и были колоссом со спущенными чулками. Многие русские женщины до сих пор приходят в мистический ужас, неведомый европейским народам: они панически боятся показать свои трусы в общественном месте, в метро или на велосипеде. Покажешь трусы — наступит гражданская смерть. Даже бретельки от лифчика было принято прятать не менее тщательно, чем партийный билет. Мы привыкли верить в то, что на нас постоянно смотрят, что мы включены в коллективный учет и контроль. Россия продолжает жить с зажатыми ногами.
Но времена все-таки изменились. Россия впервые публично разделась до нижнего белья на московской выставке 2001 года под убедительным названием «Память тела». Народ повалил увидеть бывший срам: заношенные панталоны, которые в своей второй жизни использовались как половичок, кальсоны, в которых, казалось, ходишь как обкаканный, ибо они отвисали на заду, первые самодельные колготки модниц, сделанные из чулок и трусов, и — мечту советских дней, за которой давились в очередях: цветные комбинации из ГДР.
Советское белье поднявшихся наверх низших классов имело сначала солдатское, затем спортивное, принудительно унисексуальное происхождение. Нормальное буржуазное белье считалось классовым предательством и преследовалось по закону. Для острастки оно злобно высмеивалось в карикатурах и сатирических текстах. Однако скрытые диссидентки тела, многие женщины больших городов вплоть до 50-х годов донашивали дореволюционное белье, передаваемое по наследству: живая архаика сундуков, заштопанная до слез. Штопаные носки тоже были нормой жизни. Лифчики производились до войны лишь в одной республике СССР — Российской Федерации. Мальчишки прятались под настилом подмосковных платформ — на деревенских бабах летом ничего под юбками не было.
Между верхним платьем и нижним бельем проходила граница социальной стыдливости. Офицерский мундир с орденами принадлежал обществу, трусы офицера, его частное дело, могли быть дырявыми — общество строилось на «показухе». Мы жили по принципу: что невидно, то неважно, — и белье было элементом всеобщего вранья.
Советский стыд парадоксален. В коммуналках белье висело в общем коридоре на виду всей квартиры, на пляже все сидели в нижнем белье, мужские сатиновые трусы до колен до недавнего времени были нормой купальных трусов (зато белые «плавки», появившиеся на Западе, долгое время не признавались), но само белье считалось таким неприличием, что даже фабрики белья не имели права делать его фотографий, в которых, очевидно, мерещилась порнография, и обходились схематическими рисунками. Судя по советской живописи и кино белье эстетически было неприличнее голого тела. Более того, для пожилого человека сам разговор о «нижнем белье» вызывает отвращение— это словосочетание лингвистически ненормативно. На нем (как следствие заношенности белья) как будто отпечатались следы телесных испражнений. Моя мама передернулась, узнав, что я был на выставке нижнего белья.
«Б. должно хорошо впитывать кожные выделения (пот и сало), а также предохранять кожу от внешнего загрязнения и механич. раздражения более грубой верхней одежды…», — пишет советский энциклопедический словарь, с предельной точностью фиксируя советское отношение к Б.: асексуальное, затхлое (неслучайны слова «пот и сало», которые могли бы стать названием этнического русского романа по контрапункту с польским «огнем и мечом») и по-армейски физиологическое (из области «живая сила противника»).
С бельем связаны одни с самых позорных русских слов: «подштанники» (слово-чемпион, от этого слова невозможно спрятаться) и «портянки» (одно из наиболее вонючих слов русского языка и ужасно неудобный предмет— истинно армейский сволочизм). Не менее мучительно слово «кальсоны», даже если оно обращено к нарядным шелковым кальсонам Кагановича и прочих членов Политбюро, сшитым по спецзаказу. Не повезло и деталям белья, которые прикрывают женскую грудь. «Лифчик» звучит наигранно, с фальшивым оптимизмом и почему-то напоминает замученную улыбку женщины (сфотографированной в одном только лифчике, без трусов, или закрывающую лифчик руками, судорожно обхватив себя за плечи, от случайного взгляда); «бюстгальтер» — такое же тяжеловесное слово, как «бульдозер» или «бегемот» (исключительно для стопудовых сисек). Даже «трусы» в русском языке не нейтральное слово, как будто оно уже тронуто запахом гениталий. Да и само слово «исподнее» вызывает рвоту.
Зато — тельняшка! Единственным исключением, на редкость стильной вещью во всем арсенале отечественного белья была тельняшка. Честь ей и хвала. В ее полосатости было верное сочетание верха и низа, ее фактура обеспечивала телесное свободомыслие. Тельняшка подчеркивала мужское морское достоинство, была действительной защитницей тела и до сих пор не вышла из моды, особенно в среде радикальных художников, чутких к эстетическому концептуализму.
Первый послереволюционный бельевой бум, за исключением само самой разумеющегося ренессанса нижнего белья при нэпе (когда даже наладили экспорт белья за границу), был обязан победе над Германией: началась вакханалия трофейных комбинаций, зачастую принимаемых за вечерние платья (комбинация стала всемирным козырем женской сексуальности, как в хрущевские времена кукуруза — королевой полей, и, казалось, она — навсегда, но она умерла, не пережив нового витка унисекса, на этот раз пришедшего с Запада), и полосатых пижам, заменивших собой курортные костюмы — отдых солдата после битвы.
Однако главное во всей этой советской истории — не предсказуемый китч и кружевная безвкусица, а мученические усилия женщин. «Голь на выдумки хитра», и точно: мы жили в нищей стране, богатой не только ракетами, но и замусоленными зарубежными выкройками, по которым женщины ночами что-то терпеливо, любовно пытались сшить. Фетишистки поневоле, они одели нас, как могли, и спасли, в конечном счете, от коммунизма семейных трусов.
Любовь и говно
Преодоление газов, вони, пердежа, самого вида говна и грязной, запачканной говном любимого человека туалетной бумаги — может быть, самое высокое достижение любви, доступное единицам.
Остальные баррикадируются в сортире.
Примириться с тем, что любимая женщина срет, непросто. Запах говна очень смущает. Как-то болезненно озадачивает. Запах говна может отбить любовь. Такая милая, нежная, трепетная — и срет. Причем, тут даже ничего не зависит от возраста любимой — запах говна неподвластен возрасту. Особенно отвратительно, когда какашки любимой женщины всплывают в унитазе. Заходишь в туалет, а там они случайно плавают. Смотришь на них в растерянности и думаешь, как странно устроена жизнь. Крупные женщины срут как козы, а мелкие, напротив, неожиданно толсто, увесисто, с желтоватым отливом.
Чтобы с этим справиться, поступают по-разному. Можно сразу разлюбить, понюхав ее говно, и ждать новой любви в смутной надежде на лучшее или на чудо. Можно вообще никогда не любить, имея в виду, что любимая женщина все равно начнет когда-нибудь срать, ну день продержится, от силы два, а потом неизбежно будет срать, и с этим ничего не поделаешь. Можно, конечно, объявить, что любимая женщина вообще не срет, но это вранье все равно рано или поздно вылезет наружу. Есть еще возможность выйти из положения: начать есть ее говно. В сущности, большинство так и поступает. Но они почти никогда в этом не признаются. А то, что от них пахнет говном их любимой женщины, не очень-то и заметно, потому что с ними редко когда целуешься.
Чтобы писать, я улетаю в ночь. Дача — капкан детства, переплет любви и брошенности, игры и страха, любопытства и жестокости, вкуса крови и запаха земли, смеха и смерти. Когда люди на время вымирают, эти чувства обостряются до того предела, что невозможное становится возможным, и слышно то, что мне нужно услышать. Встает солнце в соснах, я гашу лампу, тушу сигарету, срываю розовые резиновые перчатки, бросаю на пол и по пути в кровать превращаюсь в обычного дурака.
В любовной драке бей изо всех сил. Не щади эту сволочь. В любви женщина бьет мужчину от отчаяния, от больше так не могу, а мужчина бьет женщину в учебных целях, в назидание. И только когда женщина перестает любить, она бьет мужчину из мести, и это хорошо видно: где обрывается отчаяние, и начинается месть.
Любовь никогда ничем хорошим не кончается. Самый опасный враг — любимый человек. В любимом человеке отыскиваются несуществующие качества и замалевываются очевидные пороки. Если чего и стоит опасаться в жизни, так это любви. Любовь — это бешенство. Любовь — это подмена слов, ловушка, сдача позиций. Любимый человек может нанести тебе такой болезненный удар, от которого улетишь в могилу.
Следи за тем, как тебе говорят «я тебя люблю». Я тебя люблю — очень коварная формула. Все дело в том, чем она наполнена. Она должна быть, к тому же, наполнена доверху.
Не допускай, чтобы тебе говорили, что тебя тоже по-своему любят, что ты родной и близкий человек.
Если тебя хотят, но не любят, это, может быть, блядство, но это весело. Если тебя любят, но не хотят — это рак любви. Это не лечится.
Ты пришла ко мне как счастье, а ушла из моей жизни как наказание — это охуительно больно.
Ты пришла как наказание и ушла как счастье — значит, слава Богу!
Ты пришла как наказание и ушла как наказание, тогда я — мудак.
Но если ты пришла как счастье и ушла как счастье — значит, я — любимец богов и бессмертен.
Странно, что я вышел их встречать. У меня не было на них никаких планов. Одну я совсем не знал, а другую знал едва-едва, и вот они приехали в третьем вагоне. Но с таким же успехом могли приехать совсем другие люди, в других вагонах, из Киева или другого города, и вовсе, например, не девицы, а какие-нибудь пожилые люди, светские педерасты в шелковых шарфах или, например, ко мне бы в гости приехал весь Киев с тортом, составленным из безе, за которым я прошлой осенью охотился в Киеве, а эти девицы остались бы дома, и я бы, вместо того, чтобы теперь сидеть на кухне и пить горилку с Наташей и Женей, закусывал киевским тортом, а Наташа с Женей, пахнущие киевским парфюмом, спрашивают меня, достал ли я им билеты в Большой театр и, когда я начинаю оправдываться, непонятно, впрочем, с какой стати, они даже немного обижаются, переглядываются, а потом дружно уходят в душ, потому что они после поезда, всю ночь ехали, границу миновали спокойно, и я сижу на кухне и слушаю, как шумит вода в ванной, и мне непонятно, почему они мне докладывают, как они переехали через границу, словно они везли с собой не горилку, а мешок марихуаны, а потом я стою у себя в ванной и смотрю с недоумением, какие волоски они оставили после себя, не могли сполоснуть, и хочу при этом понять, как случилось, что я познакомился не то с Наташей, не то с Женей в Киеве, и кто из них студентка, а кто работает на телевидении, но чувствую, что у меня нет сил, чтобы задавать вопросы, хотя кто-то из них забросал меня электронной почтой и я почему-то пошел их встречать и даже, если бы не боялся опоздать, купил бы им немного цветов, а еще их встречал студент, высокий, худой молодой человек, который тоже очутился у меня на кухне, и когда девочки дружно пошли под душ, студент спросил, чем я в жизни занимаюсь, чем поставил меня в неловкое положение, потому что мне не хотелось ему ответить, что сейчас я занимаюсь полной ерундой, потому что я не хотел, непонятно почему, обижать студента, и теперь я уже стою перед Большим театром, перед которым меньше всего хотел бы сейчас стоять, дует ветер, девчонки хотят фотографироваться, но сначала они хотели бы купить на сегодня билеты и пойти со мной в театр, но я не могу, потому что вечером у меня встреча с французами, которых я совершенно случайно встретил двадцать лет назад и которые с тех пор стали моими друзьями, хотя я мог бы встретить двадцать лет назад совершенно других французов, а с этими так бы никогда и не познакомиться, и мне надо будет с французами провести вечер, а француз мой стал большим чином французской дипломатии, и, напившись, я обычно внушаю ему, как вести себя Франции в отношении России, а также Америки, Африки, Австралии, вообще всего мира, в глобальном масштабе вселенной, а он кричит мне, размахивая сырным ножом, что он — француз, и потому не желает слышать от меня всевозможных инструкций, но я, говорю, мог бы вам купить билеты на вечер в Большой театр, и тут к нам подходят какие-то люди и предлагают билеты, но только не на сегодня, потому что сегодня Большой театр — выходной, и балерины не танцуют, и я стою и думаю, что дальше делать с Наташей и Женей, и куда делся их друг-студент, и я у себя на глазах превращаюсь в гида, и начинаю их во зить по Москве и рассказывать, например, про дом на набережной, где в конце тридцатых годов уничтожили всех квартиросъемщиков, кроме одного, и Наташа с Женей дружно спрашивают, а кого же все-таки не уничтожили, и я понимаю, что у меня нет ответа на этот вопрос, а здесь, говорю, делают конфеты, вот именно, шоколадные, а это — мост, а это — Нескучный сад, в каком смысле, Нескучный, ну как вам сказать, и уже через несколько минут мы с Наташей и Женей оказываемся в незабываемом месте, на смотровой площадке на Воробьевых горах, и я начинаю рассказывать, что МГУ, что сзади нас, задумывался вовсе не как МГУ, а как гостиница для союзников, какой, вы спрашиваете, войны, теперь даже трудно сказать, что последней, хотя в принципе, конечно, последней из мировых, а этот трамплин, ну да, он для прыжков на лыжах, а у нас, они говорят, такого трамплина нет, ну вот и я обогатился от Наташи с Женей какой-то важной спортивной информацией, конечно, говорю, какой у вас может быть трамплин, у вас и снега нет такого, а мы привезли с собой хорошую погоду и в следующем году обязательно приедем к вам летом, и верно, смотрю, светит солнце, закат, на столах матрешки и храмы Василия Блаженного, давайте купим, а вот и панорама Москвы, город, в сущности, круглый и небольшой, приходят к выводу Наташа и Женя, а вы нас не сфотографируете, конечно, сфотографирую, а с нами не сфотографируетесь, конечно, снимусь, давайте сфотографируемся на здоровье, а почему у вас тут все акают, а это, отвечаю, из-за отсутствия любви, как, восклицают, вас понять, а не знаю, как хотите, как и понимайте, смотрю, обиделись, я вынул из кармана ключи от квартиры, пора мне к французам, а вы, пожалуйста, чувствуйте себя, как дома.
Все кажутся наполненными очень мелкой энергией, почти мертвецы, я от них шарахаюсь, и отвлекают от случайности только мысли о славе и громкая музыка. Думаешь: почему мысли о славе отвлекают от случайности? Разве тщеславие — такая мощная печка, что справляется даже с любовью? А почему — рок-музыка? Конечно, лучше всего залезть под крышу Бога и несколько уценить любовь, но это тоже поначалу кажется очень случайным решением. И даже родные становятся случайными людьми, и это, конечно, пугает, но однажды, встретив того неслучайного человека, из-за которого все стало случайным, вдруг видишь, что и она — уже тоже случайность, и ноет ампутированная нога ветерана, и думаешь: полюбил курам на смех что-то такое невзрачное, как одна моя знакомая сказала: из нероковой женщины сделал себе роковую. Ну, тогда значит, уже полегчало.
Кто все-таки прав в том далеком споре, Белинский или Гоголь? В письме Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» Белинский утверждал, что русский народ по сути своей безрелигиозный, полон лишь предрассудков и слишком непочтительно думает о попах, а Гоголь в своем ответе, впрочем, никогда не отправленном, поражался слепоте Белинского и его нежеланию увидеть нашу с вами глубокую религиозность.
В Пасхальную ночь я зашел в случайную для себя церковь возле Покровского бульвара, необычную, миражную: внизу трапезная, ярко освещенная и много на столах куличей; ходили в большом количестве принаряженные дети и подростки, шушукались быстроногие девчонки с молочными щеками, а на втором этаже шла праздничная служба, и так пели красиво, что я сразу подумал: надо бы чаще заходить, а то суета, времени нет, а тут все сразу куда-то отодвигается, и понимаешь, сколько в тебе наносного, даже не вслушиваясь в слова, а по состоянию, колебанию воздуха, и такой начинается «приход», что чувствуешь кожей эту самую невостребованную религиозность, которую так неистово отрицал Виссарион. Я вышел довольно скоро и долго еще ходил под дождем, был теплый весенний дождь, с этим ощущением: надо бы как-то иначе жить.
Но не получается.
В жизни здешней, сегодняшней завязываются совершенно другие связи. Потому что все свои силы отдаешь разборкам с близкими и далекими людьми или с их функциями, все стараешься выяснить сложные отношения, и хотя понимаешь, что никогда с этим не разберешься, все разбираешься и разбираешься. На следующий вечер, например, я выяснял с отцом вопрос свободы слова в России. И смешон Гоголь со своими моральными наставлениями, если здесь никто не может жить по морали, иначе тебя самого смерть попрет.
А в Пасхальный понедельник мне случайно попадается ученый японец, который мне говорит, что они, японцы — нерелигиозные люди, на радость Белинскому, но при этом у них все получается. У них все держится на вкусовых ощущениях: невкусно врать и невкусно, когда в доме у тебя грязь. Как их к этому приучили без веры в Страшный суд, если у нас и Страшным судом, и налоговой полицией пугают, а все равно вкус к правильной жизни не вырабатывается?
Выходит, правы оба литератора. Мы безрелигиозны — поэтому не думаем о вечном, но мы же и религиозны — а потому не думаем, как создать нормальную цивилизацию. То есть все хорошо, мы все в себе, как никто другой, совмещаем, но в любом случае мы не думаем.
А сверху тебе говорят: не японец ты, чтобы жить по-другому.
Вот так, выпив энное количество рюмок, переглянувшись, но не сговариваясь, посреди недоеденных салатов и разводов на белой скатерти, люди вдруг начинают петь. В разное время жизни я смотрел на это странное занятие совершенно по-разному. То как на абсурд, то с допустимой для современного человека степенью умиления, то с легким презрением, то как на загадочное требование души.
Я сам не умею петь, ни слуха, ни голоса, но и то что-то там напеваю время от времени, какие-то отрывки любимых мелодий, непонятно почему, впрочем, любимых. Казалось бы, для песни нет никаких разумных оснований. Кроме одного: есть географически неосвоенные, белые пятна существования — их и покрывает собой песня.
В этом я вижу что-то архаическое, если не сказать пещерное. Вроде бы такой жесткий по своей логике народ, как французы, не должен был бы петь, а все равно на свадьбах, где-то в провинции, с красными от вина носами поет. И немцы поют, со своей жестокой сентиментальностью, и итальянцы, известное дело, и африканцы, я сам слышал, в деревнях все время напевают себе под нос, и американцы тоже поют.
Откуда берется? И не лучшее ли это доказательство того, что человек больше, шире заявленной и проявленной своей сущности, раз он с готовностью превращается в старый радиоприемник на лампах и начинает что-то из себя вещать в песенном виде?
Песня, какой бы она ни была, религиозна. Она нас связывает с другими мирами, непонятно какими, и в каждой песне, даже если она про Ленина, есть тоска, мука по утраченной цельности, как будто наша душа рассталась со своей половиной и ищет ее, хочет прилепиться, но не получается. И в счастливый момент жизни, когда, казалось бы, все получилось и жизнь удалась, песня нужна не меньше, чем в тоске, а значит, она еще и благодарность.
Песня, охватив собой тело, превращается в танец. Мы поем и пляшем о том, кто мы есть, и общий смысл наших песен в том, что нас мало любят, а мы хотим, чтобы нас больше любили, а нас любить особенно не за что. Общий смысл песен — дай. Не возьми, а дай. Раньше песня была о «возьми»: возьми меня, государство, я буду твоим слугой, буду водить самолеты и ездить на тракторе; или — возьми меня, любимая, я тебе подарю все, что хочешь.
А теперь песня стала «дай». Мне недодали, меня обманули, меня травмировали, дайте мне больше, не мешайте мне жить, я вам покажу, какой я крутой и бодрый. Дай, дай, дай.
А если не дать, будет обида, будет в лучшем случае ирония, эпатаж, а в худшем — месть. Я вам за все отомщу.
Страсти остались, но переместились.
В хорошей песне слова проплывают над смыслом, как гуси над землей. Смысл песни мерещится, и слова в ней не то чтобы бесплатное приложение, а непонятно откуда берущаяся вторая реальность.
Если в словах есть окончательная логика, песня скорее всего не получилась. Эта безумная потеря логики есть и в лучших современных песнях. Ирония лишь в том, что дурные песни с не меньшим успехом свидетельствуют об энтропии наших душ, и непонятно, на кого обижаться.
Ударил наконец мороз. И слава Богу. А то нас всех развезло. На грани замерзания, между дождем и снегом скользим и падаем. Сосульки толстеют и падают. Все падает из рук.
Грехи наши теплые, жидкие, моросящие, и скоро в Сокольниках будут цвести папоротники, как во влажных лесах Амазонки, и появится много негров. Негры будут пестрые, разноцветные. Крикливые будут негры. Не выпьешь водки, войдя в дом с морозца. Солнце вообще куда-то закатилось. Раньше, бывало, высунешь голову в форточку и балдеешь, пока не замерзнешь.
А теперь только пот капает с бледного лба. И тело прыщавое, чешется, как у подростка, не тело, а земляничная поляна. Хорошо, что еще остались зимние праздники, как всеобщие ориентиры календаря, говорят, недавно был Новый год, по дачам стреляли фейерверки и лаяли, поджав хвосты, собаки, но елки худосочные, иголок мало, да и те быстро осыпаются, пылесос ими забит, и поэтому по-особому воет, хрипло так, как бог ветра, и елочные игрушки тоже падают, но не бьются, а катятся по полу, как будто ненастоящие. И гирлянды зазывно подмигивают. А между тем где-то в мире есть ты. Ты с кем-то живешь. И где-нибудь, в пустой квартире под звон радио ты открываешь холодильник и смотришь на сырое, остывшее мясо с белыми жилками, берешь его в руки и снова кладешь в холодильник.
Мы никогда достоверно не узнаем о том, как на небесах прошел юбилейный банкет Иисуса Христа, но было бы странно предположить, что юбилей отмечался только на земле. Наверное, там было вкусно, и почему-то (причуда повара) по-мусульмански был приготовлен ужин, и мертвые, стоя на пестрых коврах, ели много винограда.
Кого пригласили, кого забыли пригласить? Неприглашенные, как водится, закусили губу.
Перед ужином прошел семинар на тему нравственности; на нем немножко посмеялись над Россией. Но не зло. На небе редко зло смеются. Хотя бывает. Знаю по себе.
Скорее всего, там было много поздравительных факсов и телеграмм, наверное, и сам звонил поздравить сына, хвалил за жертвенность.
Кого-нибудь там посмертно реабилитировали, может быть, наконец, Иуду, и тот тоже пришел на банкет, в белом смокинге, и раскаялся, а потом напился от двухтысячной усталости и умиления, и все апостолы плакали, называя Иуду другом, и несколько тысяч мелких грешников амнистировали, выпустили из ада, и они шли по дороге в крутую гору к небесному городу, как беженцы песчаной войны. Крупных грешников в ту ночь не особенно жарили, ни иностранцев, ни наших отечественных, вот было-то им, дуракам, послабление, а потом все решили, что в Москве нужно сделать теплую зиму, хотя их об этом никто не просил, и никто не молился по этому поводу.
Праздник кончился под утро большим разъездом гостей. Кто шел домой пешком в распахнутом пальто, без шарфа, кто нес женские серебряные туфли в пластмассовой сумке, кто ехал на такси и забыл там по-глупому туфли жены, и жена расстроилась, а я подумал, что ни разу в эту зиму не надел своей серой дубленки, и волчьей шапки не надел, купленной на Аляске, куда меня как-то раз занесло, и когда у меня в последний раз мерзли ноги, не помню. А мой брат медленно-медленно ехал на «Жигулях», зажав глаз рукой, потому что в глазах двоилось, но милиция его не тронула в ту ночь, народ стал пить чуть-чуть меньше, чем раньше, а у меня была очень молодая подруга с пятьюдесятью четырьмя африканскими косичками, большими серо-зелеными глазами, игрушечной шпагой мушкетера, и все этому удивлялись, а кто-то даже почесал в затылке, а ты выпила вдалеке от меня кока-колки, разделась, легла спать с чужим человеком.
Говорят, скоро выйдет закон, запрещающий женщинам ругаться матом в присутствии мужчин. Это было бы очень своевременно, поскольку женщины, особенно молодые, перестали бояться мата, а вместе с ним и самих мужиков. Мат до сих пор считался словесным насилием, а монополию на насилие имел сильный пол.
Мат стал модной темой. Ко мне постоянно пристают с вопросами о мате. Можно ли его использовать в литературе? Наши современники могут похвастаться тем, что живут в эпоху выхода мата на языковую поверхность— историческое явление, которое можно сравнить с изобретением компьютера.
Мат — подсознание, подкорка русского языка. Он близок магии, ворожбе. Те, кто хотят его запретить, стремятся, по сути дела, закрепить архаическую мощь родного языка. Мат в запрещенном состоянии имеет большую разрушительную силу. Он травмирует, подавляет, ломает, подчиняет. Кроме того, он оказывается системой обороны для тех, кто попал в слабую позицию. Короче, мат до сих пор остается языком войны.
Кроме того, мат традиционно считался языком подонков, и «культурный человек» всю жизнь играл в игру под названием: «ни одного матерного слова ни при каких обстоятельствах». Многие отличились в этой игре. Например, не только моя мама, но и мой папа. Я от них не слышал даже слова «жопа», не говоря уже о мате (впрочем, наконец дошло и до них: на днях моя 80-летняя мама, цитируя строительных рабочих, строящих дом на соседнем дачном участке для богатого корейца, впервые в жизни сказала «хуй»). Кажется, Маршак утверждал, что если написать длинное стихотворение, и в нем хоть раз использовать слово «жопа», от стихотворения ничего не запомнится, кроме этого слова. Эти времена ушли в прошлое. Теперь никакое запретное слово не помешает стихотворению запомниться в сознании миллионов людей. Однако другие миллионы людей могли бы до сих пор запомнить одну только «жопу». Таким образом, отношение к мату стало национальной проблемой, гражданской войной русской морали и нравов.
Почему мат вышел на поверхность? Может быть, потому, что исчезает понятие «культурного человека», к которому все еще апеллируют учительницы младших классов и редакторы провинциальных газет? С такой точки зрения мораль деградирует, мы становимся хуже с каждым часом.
Однако это не совсем так. Во Франции, например, нет мата. Это даже огорошивает поначалу. Когда я в юности учил французский язык, то очень интересовался их грязными словами. Но французы, которых я спрашивал, находились в недоумении, путались, несли околесицу. Впоследствии я понял, что французская культура перемолотила мат, вобрала его в повседневный язык на уровне «окраинных», грубых, но маловыразительных слов.
А ведь маркиз де Сад в восемнадцатом веке писал французским матом, шокируя порядочную публику, и это видно в русских переводах. Теперь же получился переводческий парадокс. Маркиз де Сад в русских изданиях звучит гораздо резче, чем во французских: у них эти слова утратили свою силу и потерялись. Значит, французы справились с матом разрешительным способом и убили понятие ненормативной лексики. По их пути пошли, хотя и много позже, уже в 60-70-е годы XX века, англичане, американцы, итальянцы, немцы, которые еще недавно печатали матерные слова с точками (и до сих пор, уже в порядке исключения, так печатают в основных национальных газетах), но постепенно раскрепощали их, буквально одно за другим, последним, по-моему, «размякло» слово на наши русские пять букв (видимо, самое крепкое матерное слово), но и оно получило право на легальное существование. Теперь употреблять их в речи — такой же свободный выбор людей, как говорить или не говорить часто «волшебное слово» — дело вкуса и воспитания.
Стоит ли нам идти в этом случае своим отдельным путем, загоняя мат в подполье? Во-первых, это нереально: молодежная лексика уже освоила его в полном масштабе и уже притупила его основной ругательный оттенок. Во-вторых, запрет на матерные слова только провоцирует их использование «назло».
Ослабление мата как ругательства заметно у нас на разных уровнях. Язык придумал и слово «трах», и, позже, довольно забавное, пародийное слово «блин», а также «пипец» совершенно неслучайно. Это — возможность альтернативной лексики, похожая на несение альтернативной военной службы (не хочешь, не надо). Кроме того, сами матерные слова принимают не свойственный им ранее иронический или даже юмористический смысл, становятся чуть ли не лаской.
Достоевский, и не только он, отмечал, не без гордости (это бросается в глаза), высокохудожественность и лаконичность матерной фразеологии. С помощью интонации и прочих нюансов можно одним словом выразить целый мир. Виртуозность русского мата уникальна и не знает аналогов в других языках. Вопрос только: почему? Почему русскому мату удалось больше, чем другим матам, откуда у него такая сумасшедшая энергетика?
Дело, наверное, в том, что мат связан со срамными частями тела и срамными действиями, которые на русской земле были запретнее, чем в вольной, прошедшей через Возрождение Европе. В России тело всегда было под подозрением. Его рассматривали как духовный позор. Оно годилось скорее для наказания, пыток, унижения, нежели для эротики, красоты и воспевания. И русский мат — мощный бунт тела против такого бесправного положения. Тело нашло язык для метафорической оценки подлого мира, который его забивал.
Но мат — не только эмоциональный взрыв «телесных» метафор, переходящих в междометия. Мат — это и язык любви. Нравится это кому-то или нет, однако молодые люди сегодня все чаще называет в постели «всё» теми сильными словами, которые боялись произнести вслух их родители. Язык любви несомненно приведет к «окультуриванию» мата. А «окультуренный» мат — уже не мат, и через двадцать-тридцать лет в России мат сойдет на нет без всяких на него запретов.
И нечем будет ругаться. Вот это, блядь, жалко!
Невозможная возможность? Возможная невозможность? Представить себе, что среди безумного количества неравноценных, разнознаковых людей может вспыхивать такое количество страстей, желаний и любви без божественного промысла, невозможно. Люди, если взглянуть на них со стороны, совершенно не предназначены для любви. Они замкнуты на своих интересах, корыстны, агрессивны, злопамятны. И вдруг ты, посмотрев на кого-то, кто, в свою очередь, с посторонней точки зрения, ничего из себя не представляет или представляет собой полное ничтожество, загораешься каким-то особенным светом, приходишь в экстаз, размыкаешься, разглаживаешься, глупо улыбаешься, нежнеешь, у тебя возникает ощущение, что ты не самодостаточен, что тебе нужно подсоединиться к какому-то другому энергетическому полю. И это меняет тебя самого и твою жизнь.
В ситуации чуда мы совсем не прислушиваемся к чужим голосам и даже к своему собственному, становимся маньяками. Через какое-то время — прислушиваемся, и получается, что и ты, и твой любимый — идиоты. Чем больше прислушивания, тем меньше любви. Несмотря на гигантское количество книг о любви («Капитал» Маркса — тоже о любви, но — к пролетариату), нигде не описано, как любовь сберечь, как противостоять чужому мнению. Очень мало реальных рецептов.
Любовь несет с собой два очевидных разрушения. Одно — медленное, когда она выветривается в бытовом, каждодневном, рутинном состоянии. И второе, когда любовь невзаимна и перекодируется на другого. Любовь таит в себе зародыш инфаркта («любовный инфаркт») и разочарования, что зовется фрустрацией. Однако все почему-то рискуют, бросаются в печь. Наверное, это самая большая тайна.
Роль секса переоценена в XX веке. Это видно сквозь призму измены: люди изменяют, но остаются верными любимым на самом высоком уровне. Они могут даже расстаться. Потом, через годы, встречаются, их тела покрыты поцелуями других людей. Но вдруг приходит понимание, что это самый родной, близкий и любимый человек. Никакие годы, никакое счастье и жизнь нипочем. Есть очень точные попадания, соединения навсегда без какой-нибудь даже совместной жизни. Эта любовь вызывает у меня особенно трепетное чувство. В таком состоянии тебе уже ничего не страшно.
Как текст настоящего автора, так и любовь больше человека. Не человек фантазирует чувством, а чувства фантазируют человеком. Почти у каждого писателя есть идеальный читатель. Его необязательно видеть каждый день. Но пишешь, чтобы именно он тебя понял. В любви — то же самое. В любви ты ведешь непрекращающийся внутренний диалог.
Хорошо возвращаться домой. Открываешь дверь, входишь — и что? Почему то, что ты видишь, называется твоим домом? Чем и кем он населен?
Дом-семья, дом-быт, дом-пространство, дом-уют, дом-любовь. Дом как понятие очень гостеприимен, все готов в себя вобрать, но, прежде всего, дом — ночное понятие. Ночью идет основная проверка, дом ли он твой или нет. Можно жить дома без семьи, без балкона, можно жить в совсем пустой комнате без телевизора, кошки, занавесок. Твоя квартира, даже если из четырех комнат, домом не станет без твоего внутреннего спокойствия. Ты ложишься спать, гасишь свет и понимаешь: ты — дома. Это не шорохи и не привычный вид из окна, но это и шорохи, и вид, и отражение в зеркале. Дома у тебя просто другое дыхание, другой цвет глаз. Тебе могут сниться совсем не домашние сны, но твой дом складывается из твоих снов.
Днем домовой превращается в запахи твоего дома.
Дом возникает из отношений, которые терпеливо выстраиваются в твоем сознании. Дом в тебе. Ты, в самом деле, строитель своего дома, и все, что ты в нем делаешь или не делаешь, обрастает, как бытом, смыслом.
Но, что бы ты ни выстраивал, дом приходит к тебе из детства. В детстве он — твое продолжение, а ты продолжаешь его, будучи частью дома. Ты не оспариваешь его, ты принимаешь его таким, каким он есть, и все основное, что в тебе сложится, будет зависеть от того, каким он был в детстве. Хотя и здесь не все просто. В детстве ты тоже выдумываешь свой дом, в тебе существует заданное природой желание раскрасить его светлыми красками. Скромная новогодняя елка разрастается под потолок. Игрушки матерчаты, но не материальны. Ты готов заранее к примирению со счастьем.
Родительский дом остается навсегда моделью дома, которую ты впоследствии примешь или отвергнешь. У тебя никогда не будет достаточно сил отвернуться от нее, даже если она тебя не устраивает. Это корни, которые инстинктивно боязно рубить. Именно по твоему родительскому дому можно понять, будет ли твой дом чистым и ясным или — небрежно запущенным.
Революционеры считали любовь к дому проявлением мещанства, и слишком многие русские писатели с ними были согласны. Духовная ликвидация мещанства еще до революции не дала возможности создать в России здоровый средний класс с опорой на домашние ценности.
Не ходи дома в рвани, не обижай себя.
Если чего, действительно, не хватает русскому дому, так это красивых вещей. Есть склонность к тесноте, как склонность к полноте. Мы слишком редко даже в праздники распахиваем обе половинки комнатных дверей. Считается неправильным делом подбирать посуду, интересоваться вилками, ложками. Какая разница — лишь бы было, чем есть. Дело не в цене — в отношении. В русском доме много случайных вещей. Эти случайные вещи засоряют наше сознание своей необязательностью. Мы становимся необязательными. Легко отмахнуться — у нас тяжелое прошлое. Весь XX век мы прожили бомжами в пыльных шлемах. Особенно сильно это тяжелое прошлое отражается на наших уборных. Такое впечатление, как будто вчера еще была война и завтра уже будет новая. Недоверие к жизни живет в наших домах.
В Москве висят рекламные щиты со словами: у кого нет вкуса, у того нет совести. Это новый для многих взгляд на вещи. Вкус связан с совестью по принципу «красота спасет мир». Дом становится модным явлением.
Хорошо бы вернуться домой.
Мы все, конечно, каждый по-своему, изменники. В течение жизни изменяем своим убеждениям, вкусам, привязанностям. Это нормально.
Если в юности я любил ватрушки, а теперь их терпеть не могу, я — изменник ватрушкам. Меня за это вряд ли кто расстреляет, но даже в пустяковой измене есть проблема: может обидеться бабушка, которая меня этими ватрушками угощает.
Но понятно, что измена — это не только про ватрушки. Измена — одно из самых сильных русских слов, оно пахнет кровью, уничтожением или, по крайней мере, рукоприкладством.
Измена родине — строго говоря, метафора. Некоторые думают, что дело легче обстоит с супружескими изменами — здесь вроде все ясно. Статистика утверждает, что в России 55 % мужчин изменяет женам. Зачем? Почему мужчина считает, что тело его жены принадлежит только ему и не может принадлежать никому другому? В сущности, мы все изменяем вчерашним нравам. Только одни больше, другие — меньше. Обычно думают, что измена начинается с ослабления любви. И к родине, и к жене. Хорошо. Можно ли изменить жене, если ее бешено любишь? Я слышу громкое «нельзя!» Но ведь это — самое сладкое.
Звонок из Лондона. Английская журналистка из международной редакции Би-би-си. По поводу подводной трагедии. Слышу, в голосе слезы. Я даже сначала не поверил. Но, когда кончилось интервью, она говорит: «Извините, что я плакала. Моряков жалко».
Конечно, жалко. Очень жалко. Особенно когда включишь воображение и представишь себе, как страшно они умирали. Но почему ей-то их жалко до слез? Другая страна. Другой народ. Другое всё. Случись такое с китайской подводкой, кто бы у нас заплакал? Прошло бы так, стороной. Бровью бы не повели. Или бы хмыкнули:
— Китаезы, блин, потонули!
Значит, там, в Лондоне, у наших бывших будущих врагов, которых у нас принято считать бесчувственными прагматиками, есть недоступный нам ресурс сочувствия.
У нас этот ресурс очень хилый. Взять официальные и журналистские реакции на трагедию — они имеют скорее значение политической интриги. Или — очередного запоздалого прозрения, что живем мы в катастрофическом государстве. И вместо сочувствия лезет из души злорадство: ну, кто в трагедии виноват? Кому не сносить головы?
Но виноваты все, до одного. Мы сами позволили государству быть бесчеловечным. Оно безобразно распустилось. Мы потому и живем в катастрофическом государстве, что у нас исчерпался ресурс сочувствия. И когда я рассказал об английских слезах молодой русской тележурналистке, она заметила: «Если обо всех плакать, то не наплачешься. Жизни не хватит».
Мы живем в стране такой хронической, исторически накатившей жестокости, что превратились в улиток и черепах — забились в панцирь, генетически выплакав слезы. Раскроемся — пропустим удар. Ногой под дых. Нас обманут, обворуют, унизят, истребят. Мы ничего хорошего не ждем. И еще мы похожи на перепуганных, затравленных зверьков, которые в минуту смертельной опасности могут больно укусить, прокричать страшным отчаянным криком — и пропасть.
Это не значит, что русские лишены жалости. Жалостливость до сих пор сохранилась. В деревнях бабы — такие жалостливые. Неслышный жалостливый вой стоит над страной. Мы жалостливы, но без сочувствия.
Получается на первый взгляд парадокс. На самом деле, в этом и есть наша слабость. Жалостливость — инстинкт, черта «любовной» беспомощности, одним словом, размазня. Пожалеют, но не помогут, ну, разве утешат. На другое нет сил. Нет умения бороться. Сочувствие — это состояние личности, которая может мобилизоваться и прийти на помощь в беде, или, если случилась трагедия, помочь тем, кто стоит вокруг гроба. Кстати, о словах: не мертвое правительственное «соболезнование» и не стопудовое церковное «сострадание», а «сочувствие» нужно людям.
И ответить на катастрофизм государства не цинизмом, как это случается, не интеллигентским нытьем, от которого тошнит, и не общенациональным пофигизмом, а ясным осознанием того, что происходит внутри и вокруг нас. Вот чего не хватает: адекватного восприятия жизни. Мы живем в потемках сознания. Осветить его может только любовь. И как хорошо, просветленно сказала одна из молодых вдов моряков в телекамеру: «Любите друг друга сейчас. Пока вы живы».
Смелее любите! Смелость любви — вот что мы можем раскрыть в себе, несмотря на государство. А сочувствие — это и есть энергия любви, обращенной к горю.
Если бы Монтекки и Капулетти пинками подталкивали своих детей к брачной кровати, сводничали, вступили бы в интерродительский заговор, стояли бы у них в изголовье со свечкой, детишки бы отравились от противного, по обоюдной друг к другу ненависти или хотя бы из желания не подчиниться воли родителям.
Первая любовь, преувеличенная «культурным» воображением, как раз и есть та самая обычная любовь, которая возгорается от запрета и тухнет, когда дозволена.
Есть такие международные перекрестки любви, которые давно уже стали стереотипами, определяют общечеловеческое сознание безо всякого на то основания, делают его банальным.
— А у меня сегодня началась менструация!
— И у меня тоже!
— И у меня! И у меня!
Ну, слава Богу, у всех началась. До этого официально менструации не было. Глухо говорилось о каком-то таинственном недомогании, о призраке «больных дней». Муж ничего не понимал. Женщины прятали, оглядываясь, не доверяя никому, всякие свои ватки по темным углам, по шкафам, на дне сумки — в ванной уничтожались все следы менструальной деятельности.
С 1995 года пачки тампаксов в московских ваннах были открыто выставлены для обозрения. Спасибо русскому капитализму, настойчивой рекламе тампаксов и прокладок по телевидению, победе белых штанов в самые критические дни. Но и телевидение было бы не в силах пробить менструальную пробку, если бы общество не созрело. Возможно, женщин слегка подтолкнули к признанию собственной менструации. Хотя, с другой стороны, рекламы марихуаны по телевидению не ведется. Сигареты и водку тоже не рекламируют. В общем, когда менструация стала общегосударственным фактом жизни, молодые женщины стали подробно делиться с коллегами, друзьями ощущениями своих месячных и даже, не участвуя в спортивной жизни или в стриптизе, нашли для себя возможность уклоняться от особо активных мероприятий, благодаря письменным заявлениям о своей менструации.
В Мали, в древней культуре Догон, женщин до сих пор отправляют в специальную хижину, похожую на ножку белого гриба, когда у них начинается менструация. Они считаются грязными и неприкосновенными. Они сидят в грибе и проникаются идеей женской грязи. Наше представление о грязи радикальным образом изменилось. Менструация стала нормой жизни. Кумиры нашей молодости быстро погасли. Их затопила менструация нового поколения. Бандиты стали мэрами городов. Интеллигенция утонула в менструальной крови. Наши шестидесятники и не знали, что от трансвеститов рождаются дети. Они называли все эти отклонения экстремой, но перверсия стала нормой, а они — маргиналами. Мы переехали в молодую, наглую, веселую страну, которая уже существует на карте.
Использованные прокладки приклеиваются к стенам раздевалок и туалетов. Это демонстрация женских возможностей, красоты отправлений, матриархальных требований, животной выразительности экс-слабого пола.
Правильное отношение к месячным — компас новой жизни. Всем предписано жить в менсстриме.
В одной французской книжке я когда-то прочитал философскую реабилитацию Дон-Жуана: тот не потому менял женщин, что был развратником, а потому, что ни одна не удовлетворяла его своими человеческими качествами.
Я ходил под впечатлением этой мысли, и этот ДонЖуан был мне близок.
Но, в сущности, драма Дон-Жуана в другом. Будь Донна Анна даже самой совершенной женщиной и умным человеком, Дон-Жуан все равно бы не остановился. Его беда в том, что он был развратником, мечтавшем о переменах. После пирожных Донны Анны он потянулся бы к черному хлебу, потом снова к пирожному, и — снова к хлебу.
У меня было столько женщин, сколько волос на твоем лобке. Я тебя вырвал с родины, пересадил на гнилое место. Ты пошла на это ради меня. Ты родила мне ребенка, чуть не умерев при этом. Ты была со мной тогда, когда мне было хуево. А я разрешил каким-то сраным моим любовницам смотреть на тебя свысока, смеяться над тобой. Я тебе изменял, врал, ебался хуй знает с кем в семейной кровати. Я превратил тебя в рыдающую спину, сплошную боль. Ты, конечно, сделала кое-какие ошибки, но разве за это так наказывают? Ты исстрадалась до костей. За что? Ты любила меня, как никто.
Мне всегда всего было мало.
Если у твоей жены или любимой девушки появился любовник, обязательно встреться с ним и попроси, чтобы он тебя выебал в жопу. Если выебет, то тогда все будет хорошо.
Писательские жены — это бульон из кур, которые попали не в свою тарелку.
Нет ни одной писательской жены, которая бы не думала сама стать писателем.
Нет более тщеславных созданий, чем писательские жены. Они отсосали у мужей все тщеславие мира.
Нет более циничных созданий, чем писательские жены. Они знают, чем пахнут носки гениев.
Нет более несчастных созданий, чем писательские жены. Их всегда любят во вторую очередь. Чем лучше писатель, тем несчастней его жена. У великих писателей жены быстро сходят с ума. Они не могут больше жить без гениев, а с гениями они жить совсем не могут. Писатель всегда подчеркнет, что жена у него ничтожество, незаметно подчеркнет или заметно — в зависимости от деликатности, на которую писатель вообще не способен.
Мемуары писательских жен нельзя читать без отвращения.
В тюрьму я попал с необыкновенной легкостью. Ворота гостеприимно распахнулись, и пресс-секретарь тюрьмы с улыбкой сказал, что заждались: я опоздал на десять минут. Трехэтажное здание, судя по фасаду, было построено по чертежам какого-нибудь немецкого архитектора в 1783 году, и нынче выглядело мощно и облезло. На входе отобрали паспорт и повели к заместителю начальника по политической части. На редкость любезный, свежий лицом подполковник, по-дружески назвавшийся Андреем, немедленно подарил мне большой памятный значок тюрьмы, сделанный к ее 214-летию.
Он рассказал, что среди 1300 заключенных 200 страдают туберкулезом и что целый год у них из-за поломки пекарни не было хлеба. В остальном все нормально. В камерах сидят не больше 16 человек, убийцы и бандиты-рецедивисты. Мы прошлись по коридорам. Я запросился поговорить с рецидивистами. По дружескому приказу Андрея дежурный офицер сбегал за ключами, но камеры не открыл.
— Они могут с вами все что угодно сделать.
— Например?
Он не стал приводить примера. Андрей больше не настаивал. Воспитательная работа с заключенными основана на трех принципах: убеждение, принуждение и личный пример.
— Заключенный за время отсидки не разу не ступает по земле, — подчеркнул Андрей.
В этом мне померещилось что-то по-русски метафизическое.
— А прогулки?
— На галерее под самой крышей.
Меня повели в тюремный музей. На стенах — фотографии прославленных заключенных. Ветеран-надсмотрщик Юрий Иванович с нежностью водил указкой по лицам своих заключенных. Это были железные маски — узники, сидевшие в тюрьме в одиночных камерах под номерами: начальник личной охраны Гитлера И. Раттенхубер, главнокомандующий группы армии «Центр» Ф. Шерер, руководители государств Прибалтики, Василий Сталин, певица Лидия Русланова, мистический писатель Даниил Андреев и другие безвинные жертвы режима. Документы 20-30-х годов были уничтожены в сентябре 1941 года, когда фашисты подходили к Москве.
А вот и диссиденты брежневской поры: Анатолий Марченко, Владимир Буковский, Натан Щаранский. На полках с уважением были выставлены их книги.
— Я тоже знаю Буковского, — похвастался я. — Я пил с ним красное французское вино всю ночь у него дома в Кембридже.
— Где-где? — переспросил отставник.
— Очень много выпили, — добавил я.
Юрий Иванович подробно рассказывал, как он диссидентов лично «перевоспитывал». Он гордился знакомством с ними, но с обидой заметил, что они в мемуарах недобрым словом отозвались о тюрьме.
Зато тюремная библиотекарша, полнотелая блондинка Ирина, которая могла бы своими размерами озадачить даже Кустодиева, имела противоположное мнение. Она показала мне на мои книги, томящиеся в тюремной библиотеке и по случаю моего приезда выставленные на особом алтаре, и призналась:
— Когда я ухожу в отпуск, я скучаю по тюрьме. По ее особой атмосфере. Они мне все родные, охранники и заключенные.
— Меня осудили за убийство, которое я не совершал, — сказал ее молодой помощник в серой униформе. Помогите мне выбраться отсюда. Я пишу стихи.
Я взял стихи.
— Как вас зовут?
— Сережа.