Страшный суд. Пять рек жизни. Бог Х (сборник) Ерофеев Виктор
— Ну, кури.
Мужчина не должен метаться. Кодекс чести запрещает ему обижаться, бычиться, нервничать, переживать — во всех этих положениях он смешон (для сравнения: «она смешна» вообще по-русски не выговаривается).
Она будет отдаляться, а ты будешь думать, что она стоит рядом. Потом настанет день, когда ее ложь вскроется, и как бы ложь ни вскрылась, она вскроется отвратительным образом. Если для тебя это будет самый чудовищный день твоей жизни, для нее — счастливый. Она так тебе и скажет. Ей не надо больше врать. И она будет вся светиться от любви к другому человеку, будет такой красивой, какой ты ее, может быть, вообще не видел. Она даже не сдержится и с особой интонацией расскажет, какой он хороший. Она скажет, что он ей «братик», что они «из одной корзины». Потому что по инерции она еще хочет поделиться с тобой. Но только по инерции.
В эту ночь обычно бьют морду и раскрываются интересные подробности. Оказывается, она тебя уже всем сдала. Ты не знаешь, а вокруг знают. Знают ее подруги (и уже виделись с ним), знают на ее работе, знают ее родственники. Кроме того, ты узнаешь, что она приводила его в вашу квартиру и что она спала с ним в вашей постели. Мужик, ты, конечно, тоже когда-нибудь трахался в кроватях обманутых мужей (когда они были на работе или в отъезде), но ты этого не заметил. Если женщина ведет тебя трахаться, странно спрашивать, кто спит в этой кровати. Это — кровать твоей победы.
Первый удар будет тебе по яйцам. У тебя отнимутся яйца. Ну, просто онемеют. Ага, они будут как будто парализованными. Такое ощущение, что тебя выхолостили, что они пустые, одна мошонка осталась. Они не болят и не ноют — они бессмысленно болтаются. Вместе с этим наступит крах твоего мужского самолюбия. Ты быстро станешь жалким. Она это увидит и этому ужасно обрадуется. Ты во всем будешь не прав.
Тут-то твоя любовь и закольцуется: помнишь, в первую ночь любви она тебя, нетерпеливого, звала ласково дураком, а теперь ты станешь для нее мудаком. Она так тебя прямо и назовет. Если у тебя есть склонность к философии, ты даже можешь получить от этого опыта новое знание, но сначала ты сделаешь страшные ошибки.
Тебе захочется с ним, с «братиком», встретиться. По современной этике, в сущности, это даже некорректно, потому что она сделала выбор. Он — никто. Ты пройдешь через период девальвации с ее стороны. То, что на следующее утро после мордобоя она захочет вызвать милицию, чтобы тебя засадить за хулиганство, это жестоко, непонятно для тебя, но кое-как объяснимо. То, что она несколько позже тебе скажет, что ее любимый приложил все усилия, чтобы тебя не побить, тоже тебя удивит, но с этим ты, наверное, тоже справишься. А вот то, что она начнет тебя девальвировать, это будет невыносимо. Она сделается бесчеловечной. Она создаст твой образ, не похожий на тебя, но очень обидный. Ты вскричишь:
— Это не я!
Она уничтожит тебя тем, что скажет:
— Я выходила за тебя замуж не по любви.
— Я давно в тебе разочаровалась.
Давно!
И еще скажет:
— У тебя противные зубы.
Она ударит по реальным физическим недостаткам, которые в тебе неисправимы. Ей будут противны твой рот, шероховатости твоего лица, уши, ноги, живот. Она сообщит тебе об этом, не стесняясь. Она будет не стыдиться раздеваться перед тобой, даже, напротив, со странным удовольствием это сделает, залезет при тебе в ванну, примет бесстыдную позу, но ты в голом виде со своим дурацким хуем будешь вызывать у нее только омерзение. В тебе найдут миллион недостатков, твой образ превратится в труп.
Ты узнаешь, что ты вообще не тот тип мужчины, который ей нравится, и она будет все это говорить очень спокойно, подбрасывая фантики от конфет в воздух. И, продолжая подбрасывать фантики, она скажет, что у нее с тобой был плохой секс и спросит, почему он был плохой. А если есть разница в возрасте, она скажет, что ты — старый и тебе осталось недолго жить. И ты снова окажешься мудаком, что бы ты ей ни ответил.
Полина Суслова, чемпионка России по киданию ярких личностей, типа Достоевского и Розанова, написала в краткой записке последнему после того, как его бросила: «Тысячи людей в вашем положении — и не воют. Люди не собаки».
Если тебе повезло, и она оказалась порядочной женщиной, то она довольно скоро начнет тебя жалеть и даже несколько беспокоиться о том, что ты останешься один. Если тебе не повезло, и она непорядочная, ты пройдешь через ад, по сравнению с которым мука жалостью будет ерундой. Впрочем, скорее всего, исходя из нравов в отечестве, она будет двоиться на порядочную и непорядочную одновременно, и ты получишь по полной программе.
Ты потеряешь контроль над своей жизненной ситуацией. Такого с тобой еще не случалось? Это новое мерзкое ощущение — не владеть положением. Твое будущее зависит от нее. У тебя выбит руль из рук. Смотри: ты летишь с моста в реку. Если сразу не погибнешь, ты поплывешь — и долго будешь плыть.
Ты реально подурнеешь. Потом когда-нибудь посмотришь на фотографии этой поры и поймешь, о чем я говорю. У тебя провиснут щеки, рот станет безвольным, лицо бабьим. Волосы слипнутся, хоть ты их мой каждый день. Зато глаза — брошенный мужик определяется по глазам — будут как будто промыты горем. У тебя никогда больше не будет таких светлых, просветленных глаз.
Тебе больно смотреть на ее фотографии. На ваши свадебные снимочки. Ты можешь даже разрыдаться, мужик. Ляжешь на диван, отвернешься спиной к человечеству, подожмешь ноги, как эмбрион — и спина начнет ходить ходуном, нехорошие из тебя выйдут звуки. Я видел своего друга в таком положении. Я подошел, похлопал его по плечу. Я не знал, что ему сказать. Постоял, посмотрел на трясущиеся плечи. Соединились жалость и отвращение. Лучше бы она умерла. Если бы жена у него умерла, слова бы нашлись.
У тебя начнутся сексуальные видения. Ты станешь беспомощно спрашивать ее, как же она всю себя ему отдает. Тебе будет зримо представляться, как она у него сосет, как он ее властно, по-хозяйски крутит в руках, ставит раком, а ей все это ужасно нравится. От этого в первое время можно просто свихнуться. Ты будешь саморазрушаться, мужик. Беднеть умом, если он у тебя есть.
Между тем ты не учитываешь той простой истины, что ты находишься в неравном положении. Ты — один, а их — двое. У них там штаб, мужик. Ты обкурился до одури, а они едят мороженое в шоколаде, она ему все пересказывает, и в таком виде, что ты выглядишь уже совсем полным мудаком. Ты же ее побил на кухне, забрызгал пол кровью, но ты об этом не помнишь, а она помнит. Она тебя боится, и она все с большим удовольствием играет в то, что она тебя боится. Ты интересуешься какими-то периферийными сторонами ее интимной жизни, но ее новая любовь не сводится к траху, это большое светлое чувство, а ты суетишься, что-то доказываешь.
Лучше всего, сразу разворачивайся и уходи. Расставаться надо кратко, в один монолог, как в модном романе Харуки Мураками «Охота на овец», который она так любит, но ты станешь многословным, как Достоевский в «Братьях Карамазовых». Степень ее интереса к тебе сильно упадет, почти до нуля. Ты будешь помнить и запоминать, повторять каждое ее слово, а она этого делать не будет. Ты откроешь с ней свой внутренний диалог, куски которого будут входить в ваши с ней объяснения, а она будет поднимать брови и удивляться тому, что ты говоришь, как по писанному. Ты захочешь с ней объясняться бесконечно, а она будет находить любые причины, чтобы сократить объяснения, зевать, говорить, что завтра ей надо рано идти на работу, а наутро ты случайно узнаешь от кого-нибудь, что она протанцевала всю ночь со своим любимым.
Ты будешь не больше, чем вторым, и, в любом случае, меньше, чем первым.
Она тебя тащит на самое дно, под корягу, чтобы там и оставить. Она расчищает пространство для своей новой жизни. Ей надо отделаться от тебя, вырвать из себя с корнем. Твоя самооценка летит вниз, как сорвавшийся лифт, и вдребезги разбивается. Отличная идея — застрелиться. Что будет значить твое самоубийство? Зеркальное отражение ее слов о тебе, обращенных к любовнику: «Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти муки…» (Бунин). Самоубийство — экстремальное согласие с ней. Наконец-то вы сольетесь во мнениях. Сладостный миг примирения. Гармония помыслов. Ты отрываешься от себя, становишься смертником ее подсознания. Ты подчинен окончательно ее воле. Ты дашь умереть себе, мужик, как ее отсохшей половине — то есть полностью выполнишь ее подспудное желание покончить с тобой: «Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов» (Бунин). Узнав о твоей смерти, она, как кошка, облизнется в душе. Какая женщина втайне не будет гордиться тем, что мужчина умер из-за нее? Это — орден, пожизненно прикрепленный к ее биографии. Но не спеши, мужик, с наградой.
Настрадавшись, ты ощутишь чистую линию своей любви к ней, и это яркое понимание будет иметь метафизический смысл, мистическую привязанность, как будто свою ауру подсмотрел. Ты попытаешься ей это объяснить. Ты скажешь, что все может быть прощено, кроме одного: вы оба нарушите единую карму жизни, если расстанетесь друг с другом. Ваша встреча была неслучайна, волшебна, записана на небесах, и вам надо сохраниться как паре. Она тебе ответит, что вы не пара. Вот тогда она ударит по карме. Это будет ее удар, и она будет нести за него ответственность всегда. Если вы, в самом деле, были парой на небесах. А, может быть, вы не были парой. Вам это приснилось.
Ты начнешь устраивать с ней свидания, на которые будешь мчаться так, как никогда не мчался. Она исхудала. Потеряла десять килограммов. И ты тоже похудел на десять кило. Она скажет:
— А, может, это СПИД?
Она еще сомневается в своих поступках, ее «колбасит», но это сомнение, совершенное после предательства. Она тебя предала не в ебле, не в прочих лизаниях со своим новым другом. Она предала тебя в тот момент, когда прервала внутренний диалог с тобой. Вот это порог любви-нелюбви, когда переключается энергия, и ты уже не половинка, а обрубок, из тебя хлещет кровь. Она, быть может, в шоке от предательства, но это ее самостоятельное состояние, следствие действия, осуществленного без тебя. Вы уже не «мы». Возможно, когда-нибудь, в других измерениях жизни вы встретитесь. Ты не найдешься, что спросить. Ведь ты знаешь ее ответ. Как дела? Она тебе скажет:
— Замечательно.
В любом случае. Или, воспользуясь первым выражением, утвержденным в русском языке нового века: по-любому. Тебе по-любому этого ответа не надо.
В любовной, эмоциональной сфере жизни мы, русские, по сути, люди, приближенные все-таки к Востоку. Любые выбранные нами западные действия ни к чему хорошему не приводят. Принципы соревновательности, инстинкт охотника, категоричность, определенность, мужская победительность (аналогично и у женщин) — все то, что характеризует параметры западного активизма, у нас не только не работает, но разбивает и разрушает возможности. Лучше сядь и жди, когда труп врага пронесут мимо порога твоего дома. Здесь не работает западная идея: догнать, убедить и перегнать. Европейство в русских отношениях поверхностно и дурашливо.
Но ты не сядешь на пороге.
Если в тебе есть хребет, ты преодолеешь мужское самолюбие. Это нетрудно. Если ты не выдуманный, настоящий, ты преодолеешь и чувство хозяина ее тела. Это сложнее, но — преодолеешь. Но зато тебя задолбает надежда. Надо сесть в тюрьму или быть брошенным, чтобы понять, что надежда может быть самым заклятым твоим врагом. Ты позвонишь ей однажды на работу, у нее будет грустный голос. Как ты обрадуешься!:
— Почему у тебя грустный голос?
Любовь любит примитивные формы изложения материала. Она ответит:
— Я грущу по прожитой с тобой жизни. Все-таки в ней было немало хорошего.
— Ну, и вернись ко мне, — тупо скажешь ты.
Она глубоко вздохнет. У нее будет целый период глубоких вздохов в разговорах с тобой. Не спеши радоваться. Это плохой знак. Это клиническая смерть любви. Возможно, она хочет перевести тебя в другое качество, оставить возле себя, она хозяйственна, ты ей пригодишься в жизненном хозяйстве, найдется роль, ты же ей все-таки тоже «не чужой человек» (когда она тебе это скажет, ты взвоешь). Беги, мужик, что стоишь, беги, а она подбирает крошки, как Брик подбирала Маяковского, который сохранился в истории самым брошенным мужчиной XX века. И будь ты хоть генералом, хоть второкурсником, хоть издателем новейшей французской философии, суть от этого не меняется: ей нужен не ты.
Не становись Маяковским. Не пиши перед смертью, что она часть твоей семьи, не вези ей из Франции «рено», пусть ей ее Брик возит. Или становись и вези «рено», и пиши, что она — часть семьи. И Татьяна Яковлева тебя тоже бросила, Маяковский. Я помню, как я с ней разговаривал о Маяковском в Коннектикуте. Она, конечно, гордилась, что ее любил Маяковский, хотя, по ее словам, он не был таким талантливым, как Бродский, но зато очень остроумный, очень-очень остроумный, и напрасно говорят, что у него было что-то не то по мужской части. Все было то. Но она говорила так, что было понятно: она его не любила. Вот ведь гений, а — не любила. Яковлева с интересом посмотрела на меня.
— Ну, разденьтесь и поплавайте. У нас в бассейне вода из океана.
Я разделся и поплавал. А она сидела и смотрела. Она была высокой, худой и, по-моему, красивой старухой. Ее вполне можно было трахнуть, став в ряд с Маяковским, но она была с палкой и скрипучая, и муж Либерман рядом. О любви можно писать только сырыми словами, а не так, как писал Маяковской, муча перчатки замш.
Она расскажет тебе свои сны. Ты ей снился. У вас будут разные сны. Тебе будут сниться кошмары, тебя будет жрать во сне всякая нечисть, будет много крови, а ей будут сниться сны о том, как она на инвалидной коляске уезжает из дома, в котором жила с тобой.
— Ты подумай, что тебе снится! Инвалидная коляска!
Она тяжело, шумно вздохнет.
— Ну, расскажи, — скажет, — как тебе плохо без меня.
И тогда непонятно из какого боулинга на тебя выкатится ее шар с надписью:
— Жди меня, если хочешь.
Вот тебе еще один паяльник. И когда пройдет время, она тебе скажет:
— Как ты лажался! Ведь все было ясно.
— Я хотел тебя вернуть.
Вот это ты хорошо скажешь. Она не будет знать, что сказать. Она оставила после себя грязный след. Она грязно ушла, залив пространство мочой и говном. Она любила грязь, и грязь ее нашла.
У тебя, мужик, с головой не в порядке. Тебе захочется написать ей письмо, причем непременно с мстительными интонациями. И ты будешь писать его в голове по ночам, вместо того чтобы спать. Твою беготню она сочтет твоей мужской слабостью, она станет с тобой капризна, раздражительна, будет диктовать свои условия, в разговоре за ней всегда будет последнее слово. Если ты совсем охуеешь, ты будешь провожать ее до дома, где она живет со своим любовником, и поразишься ее бескорыстности: она ушла от тебя не вверх, а вниз по статусной лестнице, она живет в чужом углу, с чужими кошками — чтобы не жить с тобой.
«Бабье, — сказала мне моя 30-летняя домработница, хохлушка из Винницы, — похоже на собак, простите за неудачное сравнение. Им готовишь еду, кормишь — они даже к миске не подойдут. Но стоит взять у них миску и сделать вид, что ты уходишь, они бегут за тобой и требуют жрать».
Затем ты будешь страдать из-за паники: Что с тобой будет дальше? Как жить одному? Ты бросишься знакомиться с какими-то бабами, убеждать себя в том, что так надо, что Катя — ничего и Светка — тоже, но от Катьки будет вонять гуталином, а от Светки у тебя начнется аллергия. Ты будешь в состоянии человека, которого лошадь волочет за ногу. Она к тебе никогда не вернется. Через знакомых ты узнаешь, что она счастлива, что они куда-то съездили на край света, купили квартиру. Ты запьешь. Заболеешь.
Начнется депрессия. У тебя не будет сил работать. Будешь сидеть — смотреть в одну точку. После разрыва с Ольгой Хохловой Пикассо не мог писать картин в течение целого года. Как впечатлительны художники! Но зато у них есть Богом данная сублимация. Хуже бухгалтерам. Впрочем, для тупых все, в конечном счете, восполнимо.
А напоследок она скажет: если бы ты правильно себя вел при нашем разрыве, я бы не ушла.
А ты будешь думать: как же это — правильно? И рана останется на всю жизнь. И не будешь ты такой жизнерадостный, как прежде, никогда. Ты станешь подозрительным, как почти все русские люди. И все — весь город, весь мир, все ангелы — будут говорить, что тебя она бросила. Указывать на тебя пальцем. И тогда ты спросишь, а как надо было поступать.
А я тебе скажу, что так и надо было поступать, как ты поступил, может быть, только поменьше бегать за ней и надеяться, но это не получается ни у кого из живых людей.
Просто такая у тебя судьба — быть брошенным, да еще человеком твоей жизни.
А если ты скажешь: да не была она человеком моей жизни, — не поверю, и не собирай на нее компромат, и не говори, что ты ее придумал, что она не умеет любить. Она была твоим метафизическим отражением, вы с ней были ужасно похожи, но она полюбила другого, притом что когда-то любила тебя. И никогда не говори о ней плохо. И не желай ей того, чего пожелал Агнес фон Куровски мстительный Хемингуэй, узнав, что она возвращается в Штаты:
— Я надеюсь, что она споткнется на пристани и выбьет свои передние зубы.
Отверженный еврейской невестой в Берлине, Набоков в отчаянье ехал забыться в Париж. Забыться не удалось. Любимый город явился ему серым уродцем — вот тебе страдания юного Вертера. Впрочем, отверженность, очевидно, биологически «лучше» супружеской неверности: самка имеет природное право на выбор; за измену мусульмане до сих пор жестоко убивают своих жен. Однако брошенный (или отверженный) художник имеет возможность «доказать» ей: он наращивает свою раздавленную самооценку через славу. Он наивно, по-детски верит, что когда-нибудь, узнав об его успехах, она будет кусать себе локти. Брошенность — мотор. Мотор ревет — слова рождаются — слава лечит. Не будь разрыва с Агнес, не было бы, глядишь, романа «Прощай, оружие!». Литературе нужны брошенные писатели. Они верны своим переживаниям о разрывах. Прошло пятнадцать лет, а Хемингуэй не мог успокоиться. В «Снегах Килиманджаро» он опять вспомнит Агнес: «Он написал ей, первой, той, которая бросила его, что ему так и не удалось убить в себе это… О том, как она прошла мимо «Режанс» и у него все заныло внутри, и о том, что если какая-то женщина чем-то напоминала ее, он шел за ней по бульвару, боясь убедиться, что это не она…»
«Все заныло внутри» — это хорошо, это реальное последствие той давней болезни, горячки разрыва. Но откуда все-таки взялась тогда температура? Почему так чудовищно больно потерять любимую женщину, которая тебя бросила?
Любой рациональный ответ, связанный с эгоизмом, чувством собственности, уязвленностью, паникой, мужским страхом одиночества и т. д., в конечном счете, беспомощен. Разрыв имеет не только и даже не столько земную природу. Разрыв разрываетткани человеческой природы, но вместо тайны видно одно кровавое месиво.
Не знаю, думал ли об этом Хемингуэй. Но Бог в ним, с Хемингуэйем (тем более в переводе)! Не было бы Полины Сусловой, не стало бы Настасьи Филипповны. В конце концов, брошенный ленинградской подругой, Бродский дошел до Нобелевской премии. Не случилось бы только «любовного инфаркта» (медицинский термин) — как это произошло с другим, слишком скрытным, нашим российским поэтом.
В любом случае, мужик, не превращайся в бабу: Мария Розанова (вдова Синявского) в том же Париже с гордостью рассказывала мне, что трое мужчин, которые ее бросили, умерли «досрочно»: один утонул и т. д. Неверность — побочный продукт фабрики любви. Говорят, будто почти каждый четвертый ребенок в мире имеет двух отцов: официального и реального. Не призывай несчастий ей на голову. Не забудь сказать ей на прощание:
— Будь счастлива.
Ты все время хочешь осудить ее и осквернить. Зачем? Облегчение тебе это не принесет, — пишет в дневнике Даниил Хармс, еще одна литературная жертва любви. — Да ты и сам знаешь это. Думай о ней все лучше и лучше. Тогда она станет святой.
За это, кажется, тебе будет большой бонус. Веди себя достойно, не ропщи на судьбу и не кури много, и больше никогда не доверяй женщинам. Люби Бога и государство. Стань самодостаточным, откажись от платоновских домыслов о второй половине. Неуверенный, жалкий, одинокий, ты годами теперь будешь ждать, прежде, чем снова решишься полюбить.
Сны брошенности — это песня о великой травме. Из кровавого триллера они медленно превратятся в кошки-мышки. Пройдет два-три года, тебе по-прежнему время от времени снится она. Ты идешь по шумному месту, кажется, это — кафе. Сидит она. В желтом капюшоне — по сну, модная вещь, — значит, она в порядке, «на коне». Здороваешься, отмечая про себя, что не дрогнули мускулы твоего лица (вроде, победа, преодоление ее нужности). Но она занята, предлагает встретиться позже, посылая тебя в статус ожидания, и ты ждешь — думаешь, что она скоро подойдет, в своем углу ждешь ее с волнением, она не подходит, и ты выходишь ее встречать, ищешь (мотив твоего нового провала: ожидание и безнадежные поиски), а она не появляется вообще — исчезает. И тут же подворачивается, под горячую тему, какая-то женщина и говорит, что она ушла «к Андрею» (что значит — ушла? что за Андрей?), и ты ловишь слова (тебе нужно узнать: как она? — информационный голод — еще один подсознательный провал) — и просыпаешься с недолеченной раной. Ты ждешь от несостоявшейся встречи ее признания, что она, в конечном счете, осталась в дурах, и ее снова потянуло к тебе, и ты наконец-то становишься хозяином положения, можешь отыграться, но при этом замечаешь, что она и вправду тебе сама по себе не нужна, а нужно только ее раскаяние. Измена с самого начала раздвоила ее образ: ты ждешь сближения с ней и ее же (как Хемингуэй) выбитых зубов. Но вместо ее раскаяния ты ощущаешь свою второстепенную роль — «подожди, я приду». Подобные сны будут повторяться с постепенным выравниванием ролей. Она будет появляться во сне и куда-то манить тебя, а ты будешь колебаться, а затем неосторожно идти за ней, но, в конце концов, она пропадет. А потом как-то раз она приснится тебе — явственно бледная, словно замученная твоими травмами, небольшая ростом (маленькая по сравнению с тобой), стоящая вроде бы на мосту. Но это уже вряд ли она (она — реальная — к тому времени не только родит от него ребенка, но и отдаст ребенка в детский сад), а отражение твоей борьбы с собой, и вдруг тогда она тебя отпустит.
Возможно, это хорошо: пройти через опыт брошенности, понять свои границы и свои слабости, не быть высокомерным идиотом. Впрочем, я не уверен. Впрочем, смотря для кого. Одни на мине подрываются, а ты — на любви. Не надо было полностью вкладываться, затевать общее кровообращение? Да ты что! Просто такая вот у тебя судьба. Быть опущенным. Ничего не поделаешь.
Держись, мудак.
Держись, мужик.
До встречи, брат, в раю.
Ерофеев против Ерофеева
Наконец, когда в газете «Новый азиат», издающейся в Дели и присланной мне из индийского посольства с любезной и бестолковой припиской некоего г-на Патнаика, я прочел соболезнующие строки о себе как о жертве сравнения с моим великим однофамильцем («Poor Victor!» — восклицал индийский журналист), я подумал: «Доброе утро, Индия! Ты тоже проснулась!», — и тогда до меня дошло, что этому не будет конца: я имею дело с глобальным заговором и пожизненным приговором. Сначала в Москве, дальше в русской глубинке, затем в Европе и США, сегодня в Индии, завтра в Эфиопии, послезавтра на Борнео и на Огненной Земле, я, как стоял, так и буду стоять Святым Себастьяном со связанными за спиной руками, и все кому не лень будут изо всех сил меня сравнивать.
Однако «Новый азиат» оказался еще более изощренным орудием заговора, нежели я ожидал поначалу. Вчитавшись в текст, отпечатанный на желтоватой бумаге третьего мира, я обнаружил, что он написан не каким-то неведомым мне индусом, а моей английской знакомой, сотрудницей культурного отдела газеты «Таймс», которая пару раз довольно приветливо писала обо мне, а тут, посмотрев лондонскую постановку по книге однофамильца, вспомнила о бедном Йорике и так красноречиво отреклась от меня, что «Новый азиат» не мог не перепечатать статью из главного органа своих бывших колониальных хозяев.
Я, впрочем, уже не сомневался в том, что сети заговора плетутся не померещившимся мне индусом или знакомой англичанкой, но, как и раньше, как всегда, в спектакле видна закулисная, если не сказать того хуже, рука мастера.
Венедикт Ерофеев сложился как гений. Русский гений есть гений жизни. Жизнь русского гения тождественна национальным идеалам. Она ими определяется; она их определяет. Русские национальные идеалы в равной степени не отрицательны и не положительны. В них есть, скорее, положительная отрицательность, укрепленная в гнезде частицы без.
Без — всего лишь видимость ущербности — на самом деле, утверждает ущербность видимости.
Без — вызов любой форме жизнестроительства как недостойного дела, достойного презрения — вызывает в русском мире эрекцию уважения.
Без — дорогой и дешевый соблазн. Дорогой для тех, кто способен преодолеть жизненный позитивизм. Дешевый — для тех, кто не способен ему соответствовать. На пути к без встречаются сильные и слабые духом и незаметно составляют одну толпу, в которой всем есть место затеряться.
Без — положительный полюс обделенности, преображение утраты в приобретение, проходящее параллельно христианской аксиологии, обретающее абсолютную значимость по аналогии. Перехват моральной инициативы: без становится нравственной инстанцией. До Бога рукой подать. Главное, протянуть руку в правильном направлении. «Игра» в Христа, если на карту ставится жизнь, обеспечивается крупным выигрышем. Происходит выброс мифологической энергии. В результате: поэма «Москва — Петушки».
Без — ключевое слово «Петушков». Слова с без идут валом, волнами, повторяясь многократно, настойчиво и неосознанно для автора. Через без объясняются основные жизненные понятия. См. по тексту:
Любовь — беспамятна.
Секс — бесстыж.
Страсть — беспамятна и бесстыжа.
Жизнь (как и икота) — беспорядочна.
Разум — бессилен.
Атеизм (безбожник) — безобразен.
«Мы» (русские) — беспомощны, бестолковы, безнадежны, безучастны, бессмысленны и тоже безобразны (без негативности), но одновременно: безграничны, беззаботны, бесстрашны и даже, может быть, бессмертны (без позитивности).
«Петушки» — поэма русской модальности. Разница с Востоком — в отклонении от не, тяготении к без. Восток вошел в «Петушки» большим количеством гирлянд со словом не: не работает, не учится, не курит, — но все эти не беспокоят и раздражают русскую душу. Она бежит от восточной фундаментальной неподвижности, она признает наличие западного движения, но отрицает его по касательной, предпочитая движению или неподвижности состояние без движения. Не в «Петушках» — отрицание внешнее, поверхностное, политическое; без — отечественная духовка.
«Черт знает, в каком жанре я доеду до Петушков… От самой Москвы все были философские эссе и мемуары… Теперь начинается детективная повесть». Со сменой жанра (конец первой трети текста) в «Петушках» отлетают все без, как пуговицы или как ангелы. Остается текст — предвестник стеба. Остается автор, путешествующий без билета, без денег, без жабо, без стакана, без бутерброда и без орехов для сына.
Поэмы не было бы, если бы ерофеевское «я» и русское «мы» были раздельны. Поэма состоялась, ибо ерофеевское «я» и русское «мы» оказались неслиянны. Наконец, неслиянным и нераздельным оказался автор и повествователь. Теологический принцип Троицы превратил поэму в национальный эталон. Русский замкнутый мир поэмы ждал от автора своего оправдания, но был оставлен чудесно недооправданным, зато ерофеевское самооправдание удалось в полной мере.
Безотцовщина — в русской структуре — лучше любого отцовства. Бессребреник лучше деляги точно так же, как бескорыстие лучше всякой корысти. Жить без паспорта, без прописки, без диплома и нижнего белья, безоглядно, безотчетно, безудержно, беспробудно, безжалостно, бескомпромиссно — все это значит по-русски жить безукоризненно.
Так жил Ерофеев.
С Ерофеевым я познакомился в лифте. Он глядел прямо перед собой. Я глядел себе под ноги. Мы молча ехали вверх. Обоим было ясно, что он лучше меня во всем. Он был более высокий, более красивый, более прямой, более благородный, более опытный, более смелый, более стильный, более сильный духом. Он был бесконечно более талантлив, чем я. Он был моим идолом, кумиром, фотографией, вырезанной из французского журнала, культовым автором любимой книги. Мы ехали в лифте в хрущебном районе, в хрущебе, вставшей на попа. Он сказал, глядя прямо перед собой:
— Тебе бы, что ли, сменить фамилию.
Я невольно взглянул ему прямо в лицо. Лучше бы не делал. Он стоял в пальто, в слегка сбившейся набок шапке, придававшей ему слегка залихвацкий вид, красиво контрастирующий с наглухо застегнутой белой рубашкой и ранней сединой. Лицо выражало легкую брезгливость и легкую беспощадность, вполне достаточную для мелкой жертвы.
— Поздно, Веня, поздно, — сказал я с отчаянным достоинством маленькой обезьянки (храброй участницы демократического движения, организатора альманаха «Метрополь», уже автора «Русской красавицы»).
Я был сам во всем виноват. Я подставился. Зачем потащился в хрущебу слушать, как он читает только что написанную пьесу? Я же зарекся не знакомиться. Мне ужасно хотелось с ним познакомиться. Я не помню, когда прочитал «Петушки» в первый раз, где-то в начале 70-х, но зато точно помню свой телячий восторг — Херес! Кремль! Поцелуй тети Клавы! Революция в Петушках! Хуй в тамбуре с двух сторон и стрельба в Ильича с женских корточек! — и свою первичную легкомысленность… отрешенность… подумаешь!.. я даже не обратил внимания… в отношении однофамильства. Меня с ним рано начали путать… мне было мучительно лестно… я отнекивался, смущаясь и радуясь поводу поговорить о его книге… и меня, как я потом говорил в газетах, стимулировало… то, что путали…
Вся квартира превратилась в ритуальную кухню подпольной культуры, почти (как оказалось позже) на излете: начался 1985-й год, — но прежде, чем читать, Ерофеев пустил по кругу шапку для сбора денег. Молодое инакомыслие полезло по карманам в поисках трешки. Шапка наполнилась до краев. Кто сходит?
Вызвался я. Не без тайной детской мысли все-таки понравиться и оправдаться (хотя бы за голландскую историю, см. о ней ниже). У меня единственного была машина.
— Подожди только, не читай без меня, — предупредил я Ерофеева и уехал в советский винный магазин с неповторимым и незабвенным запахом, который нюхала вся страна. Отстояв получасовую очередь, я купил ящик болгарского красного сухого и внес его в квартиру будущих друзей перестройки. Ерофеев читал, презрев нашу договоренность. Я растерянно остановился на пороге. Ерофеев прервал чтение и сказал извиняющимся голосом:
— Дай дочитать до конца первого акта, и мы выпьем.
Ящик вина получался сильнее чтения. Я поймал юродствующую интонацию, граничившую с искренностью. Когда Ерофеев кончил, его жена Галя собрала странички рукописи в папку и села, трогательно прикрыв ее попой.
— Чтобы не потерялась, — важно объяснила она.
Вино было дрянь. Знакомство не состоялось. Начинала действовать метафизика однофамильства: в глубине души я был рад, что пьеса мне не понравилась.
Однофамилец — дурной двойник, угроза, тень, одни неприятности. Он ворует твою энергию, не делая при этом ровно ничего, одним фактом своего существования. Однофамилец — всегда узурпатор, самозванец, шаги командора, каменный гость, претендующий на твое Я, на твою идентичность.
Уже даже тезка — узурпация, дурное подобие. Если в компании две Иры, как-то неловко, будто на них одни и те же рейтузы. Однофамилец присваивает себе более существенные вещи. Он претендует на авторство, вносит разлад, нарушает целостность восприятия. Оказывается, ты не один. Ты репродуцирован, стало быть, даже унижен.
Однофамилец — враг. Родственник, носящий ту же фамилию, — собиратель энергии, общий котел. С ним не делиться, им — гордиться.
— Это не я. Это — мой брат, — с улыбкой.
— Это однофамилец, — всегда с раздражением.
На афише видишь свою фамилию — однофамилец — раздражает.
Если фамилия общеупотребительная, к однофамильцам волей-неволей привыкаешь, как к физическому дефекту, как к хромоте. Когда фамилия редкая, однофамильство даже радует. Хочется взглянуть, кто еще носит твою фамилию. Встреча в пустыне.
Беда с фамилиями средней частотности.
Ерофеев — слово двух основных греческих корней. Имеет отношение к любви (Эрос) и к Богу (одного корня с теологией, теософией, теодицеей). В русской транскрипции: Боголюбов. Но Боголюбов фонетически классом выше Ерофеева. В Боголюбове есть известное благородство; Ерофеев — плебейская фамилия, легко переходящая в дешевые кликухи: Ерофей, Ерофа, Ерошка — почти дразнилки, и, конечно, в название подзаборной водки «Ерофеич» (ее любили обыгрывать в советской юмористике).
Фамилия богата греческим значением, но на русской почве какая-то стертая, неяркая, с малоприятным звукосочетанием «фе» — типа «фу»! Ее часто путают. Учителя мою фамилию никак не могли запомнить: Ефремов, Еремеев. А еще — Дорофеев. А еще (для одноклассников) футболист Малофеев. И дальше уже малафья… И всегда было неприятно, когда путали фамилию. В прачечной приемщицы грязного белья норовили написать ее химическим карандашом через «Я».
Сделать из такой фамилии нечто твердое, определенное — большая сложность. Если делаешь, если получается — однофамилец особенно раздражает, вторгается на твою территорию. Естественная реакция — гнать его вон. Он спутывает карты, он забирает то, что ты сделал, живет на твой счет.
Короче, ужас, преодолеть который можно только через осознание своего удела.
С однофамильцем «мы» не бывает.
Тезисы взяты — кое-что осталось нерасшифрованным — из «Атласа автомобильных дорог СССР». Отправляясь на вечер «Два Ерофеевых» (1987 год, кинотеатр на Красной Пресне), я набросал их на форзаце атласа, сидя в машине в очереди на бензоколонке.
Боб был своим человеком в Москве, и когда он — голландский консул, друг богемы — позвал на ужин, я с легкостью согласился. В начале 80-х годов Голландия представляла в СССР интересы Израиля; молодой, улыбчивый Боб помогал людям эмигрировать. До Москвы он работал в Индонезии; квартира у него имела экзотический, нереальный для строгой советской столицы вид: плетеные кресла-качалки, маски, статуэтки тропических богов, ковры и коврики расцветки «Закат на экваторе».
На ужин собрались консулы разных западных стран. Горели свечи. Стоял дух европейской дипломатии: торжественный и непринужденный. Никого из русских, помимо меня, не было. Это меня удивило, но после двух порций джина с тоником удивление размякло, после третьей — исчезло. Консулы засыпали меня бесчисленными вопросами. Горничные из органов УПДК разливали французское вино и обращались ко всем «господин», делая для меня выразительное исключение. «В тюрьму тебя, а не за столом сидеть!» — говорило это исключение, но я слишком увлекся беседой, чтобы его расслышать.
Я сидел во главе большого стола, ел, много пил и говорил без остановки. Всеобщее внимание ко мне я расценил как дань уважения консулов к «интересному собеседнику». Я раскраснелся, даже немного вспотел. Я внушал консулам и их не по-московски загорелым супругам, что русский язык богат, а русский народ нищ и что благодаря и вопреки всему этому я никуда отсюда не уеду, ибо каждый настоящий русский писатель должен пройти через свой эшафот, чтобы найти свой голос. Я не заметил, как горничные убрали грязные тарелки и разлили шампанское. Наступила какая-то особо торжественная пауза.
— Сейчас будет тост, — заявил Боб и с заговорщицким лицом быстро вышел из-за стола. «Куда это он?» — проводил я его глазами. Консулы улыбались мне дружелюбно, их супруги — сочувственно. Моя жена сидела, потупившись. «Приревновала. Вот только к кому? Ко всем сразу», — решил я.
Боб возник на пороге. В руках у него была книга. Молодой, улыбчатый, он решительно двинулся в мою сторону. По мере того как Боб приближался ко мне, я испытал страстное желание провалиться сквозь землю. Собственно, это и был мой эшафот, только не было времени догадаться об этом. Я привстал, неловко отодвинул стул и сделал несколько шагов в сторону Боба. Консулы и тропические боги с неотрывным вниманием смотрели на меня. В руках у Боба была только что изданная в Амстердаме по-голландски книга «Москва — Петушки».
«Боже! — промелькнуло у меня в голове. — Что они подумают! Не того накормили!»
— Боб, — сказал я сдавленно, полушепотом, пытаясь затормозить свой позор. — Боб, это не моя книга.
Боб остановился в полуметре от меня и посмотрел в побагровевшее лицо своего русского гостя со священным ужасом. Возможно, он думал, что его сведения о русских, как бы он ни старался их увеличить, еще недостаточны, чтобы понимать их во всех щекотливых положениях. Кто знает, может быть, русские настолько застенчивы и деликатны, при всей своей показной грубости, что такие простые церемонии, как передача книги из рук в руки, вызывает у них такое вот сплетение судорог, которое он видел сейчас на моем лице?
— Это не моя книга…
— Чья же она? — спросил Боб недоверчиво и тихо, как доктор.
— Другого Ерофеева, — ответил я.
Я видел, как Боб все больше из консула превращается в доморощенного доктора, наблюдающего за тем, как у пациента на его глазах едет крыша.
— А это кто? — спросил он меня очень ласково.
Он повернул книгу и показал на задней обложке фотографию автора. Я всмотрелся в фотографию. Это была моя фотография.
— Это — я, — пробормотал я совершенно подавленно.
— Значит, есть повод для моего тоста, — по-прежнему ласково сказал Боб, отчаянно посмотрев в сторону западных консулов за поддержкой. Те с бокалами шампанского стали торжественно подниматься со своих мест.
— Подождите! — крикнул я консулам. Консулы сели. — Это — я, — повторил я Бобу, желая объясниться, хотя еще не зная как. — Но эта фотография не имеет никакого значения. У него другое имя.
— Имя? — с подозрением спросил Боб. — Какое имя?
— Венедикт, — вымолвил я.
Боб развернул книгу передней обложкой. Наверху было написано: Виктор Ерофеев.
Мне нечем было крыть. В руке у Боба возник бокал шампанского.
— Давайте выпьем… — начал он.
— Постой! — сказал я. — Я не буду пить. Это не моя книга.
Боб, кажется, стал терять терпение. Он вновь повернул книгу задней обложкой.
— Ты родился в 1947 году?
— Да.
— Ты участвовал в альманахе «Метрополь»?
— Ну, участвовал.
— И ты хочешь сказать, что это — не ты?
— Нет, это, конечно, я, — терпеливо сказал я, истекая потом, — но я не писал эту книгу.
— Выходит дело, голландские издатели… — он замолк, не понимая, что дальше сказать.
— Да-да, — я отчаянно закивал головой.
Боб внимательно вглядывался в меня. Прошло с полминуты. Наконец, на его лице вдруг засветился какой-то проблеск надежды. Она разрасталась. Вдруг все лицо осветилось огнем понимания. Боб отставил шампанское и схватился рукой за голову. Теперь уже мне почудилось, что он сходит у меня на глазах с ума.
— Как же я сразу не догадался! — воскликнул он с облегчением и посмотрел на консулов. Потом перевел взгляд на меня и подмигнул мне с такой силой, с какой в советских фильмах о западной жизни проститутки подмигивают потенциальным клиентам. Он обвел пальцем потолок, люстру, стены. Я пристально следил за его пальцем, но ничего не понимал.
— Ну, какой же я дурак! — возвестил Боб и еще раз подмигнул мне страшным и жутко интимным образом. — Ну, конечно, это не ты написал эту книгу! Конечно, не ты!
— Конечно, не я, — машинально повторил я.
Вдруг меня осенило: Боб решил, что я испугался подслушивающих устройств, скрытых в люстре и под штукатуркой, в ножках кресел и в телах тропических богов, и потому я малодушно отказываюсь от своей книги.
— Но все равно! — ликовал Боб, найдя разгадку. — Все равно, давайте выпьем за автора этой книги.
— Хорошо, — согласился я. — За Ерофеева!
— Да, — подхватил Боб. — Выпьем за Ерофеева!
Консулы потянулись ко мне, и мы все с облегчением выпили.
— А теперь, — сказал Боб, — возьми эту книгу и передай тому, другому, — тут он в третий раз чудовищным образом подмигнул, не веря ни на секунду в существование этой фикции, — Ерофееву.
Я взял на секунду в руки книгу. Я живо представил себе, как я прихожу к незнакомому Ерофееву в гости, вручаю книгу: «Вот, — говорю я ему. — Голландцы издали твои «Петушки», но как-то так получилось, что на обложку они присобачили мою фотографию и мою биографию, а также имя Виктор». Я услышал матерные проклятия Ерофеева.
— Нет, — сказал я. — Не возьму. Сами отдайте!
Некоторые консулы успокаивающе похлопывали меня по плечу.
— Ничего, обойдется, — утешали меня консулы.
Горничные принесли кофе. Вместо кофе, мы с женой стали откланиваться. Консулы и тропические боги смотрели нам вслед, на наше паническое бегство, на мой литературный Ватерлоо и еще, наверное, долгое время обсуждали: — Вы представляете себе? Ерофеев не только отказался признать свое авторство! Он даже побоялся взять книгу в руки!.. Как тяжела участь русского писателя при тоталитаризме!
— Ой, бля!!! — взвыл я на весь заснеженный дипдворик, сжимая кулаки.
— Что с вами? — строго спросил старый вохровец, верный пес-охранник из УПДК.
— Да так, осуждаю капитализм, — так же строго ответил я, покидая гостеприимное гетто.
Прошло десять лет. Уже из могильного зазеркалья Ерофеев в начале 90-х годов стал свидетелем обратного действия. Поляки, подготовив издание «Русской красавицы», отдали отрывок в краковский популярный журнал «Пшекруй». Любимый автор местного самиздата, однофамилец был национальным героем Польши. «Пшекруй» напечатал на весь разворот кусок из «Красавицы» — с его фотографией и под именем Венедикт. Более того, польский критик предуведомил публикацию предисловием, где с блеском доказывал, что после «Петушков» единственно возможным творческим развитием автора могла стать «Русская красавица». Мы были квиты и — не квиты. Не думаю, чтобы однофамильцу понравилась идея быть автором «Русской красавицы».
Но это еще не все.
Когда, примерно в то же время, я приехал в Амстердам на презентацию голландского издания «Красавицы», популярная телепередача пригласила меня в гости. Я рассказал на всю Голландию, что случилось в доме у Боба. Телеведущий хохотал, как сумасшедший. Как сумасшедшие хохотали операторы и собранная в студии аудитория. Мой рассказ несомненно помог книге стать в Голландии бестселлером.
На следующий день в студию позвонил Боб. Он давно вернулся из Москвы и жил себе спокойно в стране тюльпанов. Боб заявил телеведущему, что весь мой рассказ — неправда и что ужина вообще не было!
Я просто обалдел. Как так не было?! А твои тропические боги? Разве они не свидетели? А моя жена? А агенты УПДК? А консулы всего мира? Что ты такое говоришь?! В какие измерения жизни ты хочешь меня провалить?
Все было. И Веня, и ужин. И ты тоже был, Боб. Не надо.
У литературных диссидентов тоже были свои погоны. Иерар хия была строгой. Чинопочитание приветствовалось. Понять механизм присвоения званий было непросто. Единого центра не существовало, однако были негласные правила субординации. Маршальский жезл находился в руках Солженицына, но он был слишком далеко. Бродский тоже занимал маршальскую должность, но это был другой вид войск, и Бродский тоже был слишком далеко.
В Москве либерально-диссидентский лагерь насчитывал несколько генералов, вроде Владимова или Копелева. Кое-кто из них были капризными, жесткими людьми, с особой страстью подозревавшими всех вокруг в преступной связи с КГБ. Репутации складывались по литературно-политическим критериям. Смелость и талант были основными компонентами, нередко конкурирующими между собой. Самопожертвование считалось хорошим тоном. Считалось также хорошим тоном слыть не слишком «приятным» человеком, который на вопрос «сколько времени?» мог бы сказать в ответ какую-нибудь гадость назидательного порядка.
После скандала с «Метрополем» я получил небольшое офицерское звание, типа старшего лейтенанта, и уже скоро стал мечтать об отставке, но деваться было некуда: приходилось служить на мелких подрывных работах.
Всю нашу армию спасала и разлагала склонность к богеме. Сильным центром богемы была мастерская Мессерера-Ахмадулиной на Воровского. Когда-нибудь дошлый доктор наук подсчитает количество выпитых там напитков и придет к астрономическим выводам. Появление однофамильца в этой среде было несколько запоздалым, отчасти вынужденным (он заболел и нуждался в помощи), отчасти закономерным. Ерофеев обладал репутацией национального достояния, однако правильно разыграл свое генеральство по нотам розановского отщепенства. Это было красиво, хотя само место обладало «тщеславной» радиацией, что несколько смазывало картину. Зато пафос дружбы был возведен в запредельную степень. Только не между нами. Между нами была любовь в одни ворота. Я не добился даже пакта о перемирии. Ерофеев был последователен в своем далеком, неприятельско-неприязненном отношении ко мне. Но мы не были бы русскими, если бы хоть раз не попали в историю.
На чердаке был пир на весь мир — провожали Беллу и Бориса за границу. Наступали либеральные времена. Однофамилец был после операции, со своим японским чревовещательным аппаратом. Посреди ночи он столкнулся со мной и спокойно, чревовещательно изрек (тоном, который разрабатывал генерал Лебедь), что он не любит того, что я пишу.
Я не стал требовать объяснений, понимая природу жанра: больше вопросов — больше драки. Тем более что все это было принародно. «Не любишь — не надо». Мы разошлись. Под утро однофамилец потерял свой аппарат. Народ валил домой. Все были пьяны. Однофамилец сидел прямой, как жердь. Мы с Мессерером принялись искать аппарат под столами, под лавками, среди бутылок. Пока ползали, мы остались одни. Аппарата не нашли. Ерофеев был сильно пьян (вопреки легенде, что он не пьянел). И еще там осталась знаменитая актриса Таня Л., ну совсем пьяная.
Хозяину надоело искать, он дал однофамильцу денег на такси и открыл дверь настежь. Мы вышли втроем. Хотя сказать: вышли — ничего не сказать. Актрису и однофамильца так качало, что они едва вышли вон. Я тоже выпил, но держался на ногах. На площадке они стали падать попеременно, как у Хармса. Я втащил их в узкий лифт и спустил вниз. На улице со всех сторон валил снег. Актриса отключилась. Однофамилец молчал, не имея возможности говорить. Мы подхватили с ним актрису под руки и поволокли ее по Воровского в сторону Нового Арбата.
Картина, достойная Брейгеля и Гойи. Два пьяных Ерофеевых тащат в жопу пьяную артистку сквозь пургу. Она ботинками загребает снег. Иногда мы останавливаемся, отдуваясь, кладем артистку на тротуар, вытираем мокрые лица, подхватываем ее по новой и — дальше. В полной тишине.
Доволокли до угла Нового Арбата, где была церковь без крестов. Я их прислонил друг к другу, чтобы поймать такси. Они упали. Я принялся их поднимать.
Подниму одного, бросаюсь к другой. Ерофеев падает в сугроб. Хватаюсь за однофамильца — падает актриса. На асфальте лежит, как кукла. Сначала — смешно, а потом: замерзнут! Идиоты! Что мне с вами делать?! Ни одно такси не останавливается. Видят — пьяные. Время идет.
Вдруг — вот уж действительно откуда ни возьмись — милиционер. С рацией. Маленького роста. Совсем коротышка. Молодой и презлющий. Смотрит на меня и весь даже дрожит от злобы:
— Вы пьяные!
Я однофамильца кое-как ставлю на ноги. Актриса лежит. Я милиционеру не отвечаю.
— Сейчас вызову наряд. В вытрезвитель!
И начинает вызывать наряд по рации. Я представил себе, как нас забирают: двух Ерофеевых и знаменитую актрису Л. — в вытрезвитель; я стал давиться от смеха. Мент просто осатанел. Трещит советская рация. На дворе время горбачевской борьбы с алкоголизмом. С нас точно снимут три шкуры.
— Мы не пьяные, — говорю я злющему милиционеру. — Мы больные.
— Знаю я вас, все вы такие больные!
— Не веришь?
Я схватил однофамильца за талию, словно решил танцевать с ним танго. Но вместо танго стал разматывать ему черный шарф, который на нем был всю ночь. Я не знал, что я там увижу. Я только знал, что ему вырезали горло. Однофамилец не сопротивлялся. Он смотрел на меня чистыми пьяными глазами, не то понимающими, не то не понимающими, это было неясно, и не сопротивлялся. Я размотал шарф и — увидел: у него там все вырезано. Все!!! Не понятно, на чем держится голова. Одни куски рваного мяса. Я как будто размотал его самую сокровенную тайну и — содрогнулся.
Боже милостивый! За что Ты его так?